Один из них, с красной, самодовольной физиономией, размахивал руками и вопил:
   - Помилуйте, помилуйте, что это я вас спрашиваю? Чем это они нас угощают? Черта ли мне в этой самой декадентщине?
   - Я тоже ничего не понимаю. Какая-то чепуха, - ленивым, низким тенором ответил другой.
   Я не выдержал и вступил с ними в легкий спор, говоря, что во всех этих пьесах отразились более тонкие чувства новых людей. Увидев потом Чехова, я попросил его объяснить, почему сравнительно образованные господа не реагируют на содержание таких действительно художественных произведений.
   - Потому что они еще живут в сороковых годах прошлого столетия... ответил Антон Павлович и потом с укором добавил: - А вы зачем с ними об этих вещах разговариваете?..
   "Чайка" прошла с ошеломляющим успехом. Чехов сидел в последнем ряду партера, ноздри его чуть расширялись, и видно было, что он сильно волнуется.
   Автора вызывали бесконечное число раз. Наконец он появился на сцене, беспомощный, удивительно скромный, и кланялся немножко боком.
   И публика, умевшая до сих пор волноваться лишь за картами, застонала от восторга. Это был необыкновенный день для умственной жизни тогдашнего Севастополя.
   В июне я провел в Ялте несколько чудных дней. Трудно их забыть. Как-то вечером я сидел в столовой Чеховых. Чувствовалось искренно, просто и хорошо. Заговорили об "Эдде Габлер". Я сказал, что понимаю всякую месть со стороны женщины, оскорбленной в своих чувствах, - можно убить, можно облить серной кислотой, но сжечь неизданную рукопись, над которой столько работал любимый \573\ человек, - как сделала героиня пьесы, - это уж не совсем естественная подлость.
   - А иметь рукопись большого, серьезного сочинения только в одном экземпляре разве естественно? - спросил Антон Павлович.
   - Да, конечно. Очевидно, Ибсен не принял во внимание, что такие рукописи редко бывают в одном экземпляре...
   Затем разговор стал общим. Говорили об отдельных актерах Художественного театра и об их талантах. После чая Чехов ушел вместе со мною в кабинет. В этот день он много говорил и казался бодрым. Я ловил, а потом, вечером, записал каждое его слово.
   - Теперь к писателю предъявляются огромные требования, и выбраться из рядовых очень трудно. Мопассан взял мировую славу и известность в области короткого рассказа. Публике все остальное кажется уже повторением и слабым повторением...
   Вспомнили о Гаршине.
   - Гаршин... Что же Гаршин? - сказал Антон Павлович. - Большим талантом его назвать нельзя. "Четыре дня" и "Записки рядового Иванова" - это вещи хорошие, а все остальное наивно.
   - А "Художники"? - спросил я.
   - По-моему, очень наивная вещь... Гаршин был чудесный человек и писал в очень выгодное для беллетриста время, - после войны. Книги всегда имеют огромный сбыт и читаются особенно охотно после окончания больших народных бедствий.
   Не помню, по какому поводу, разговор перешел на тему о браке.
   - Счастливы или несчастливы данные муж и жена - этого сказать никто не может. Это тайна, которую знают трое: бог, он и она... - произнес, прищурившись, Чехов.
   Позднее мы вдвоем отправились в город. По дороге я сознался, как гнетет меня невозможность издаться так и там, где хотелось бы.
   - Обождите, обождите! Нужно прежде всего, чтобы вас узнали все свои, пишущие. Года три обождите...
   В следующий раз я совершенно случайно встретился с Чеховым на пароходе, шедшем в Ялту. [...]
   После обеда мы подошли к борту. Чехов стал расспрашивать меня, как я распределяю свой день и пью ли водку. \574\
   - Берегите, берегите здоровье и не пейте каждый день водки. Ничто не тормозит так работы писателя, как водка, а вы только начинаете...
   - Да я и не пью водки. Меня заедает другое - это вечный самоанализ. Благодаря ему бывали отравлены лучшие моменты...
   - Отучайтесь от этого, отучайтесь. Это ужасная вещь.
   На берегу мы простились.
   Дня через два я поехал к Чехову. Он сидел в нише, на своем любимом диване, и показался мне совсем другим человеком, чем на пароходе: желтый, серьезный, как будто сильно тоскующий. Он рассказал мне подробности о смерти скончавшегося 14 августа 1901 года в Ялте писателя Г.А.Мачтета, а потом стал меня расспрашивать о дуэли между лейтенантом Р. и мичманом И., которого знал еще мальчиком. Эта тяжелая драма не только интересовала его, но и мучила{10}.
   Видя, что Антон Павлович нервничает, и боясь утомить его, я посидел у него всего минут двадцать.
   3-го сентября, по просьбе Чехова, я был у него очень рано, - в 7 часов утра. Я прошел прямо в столовую и увидел здесь Антона Павловича и Евгению Яковлевну, его мать. И по тону голоса и по движениям Чехова было видно, что он чувствует себя лучше. Он много шутил и рассказывал о ялтинских нравах. Перешли к литературным темам. Чехов заговорил о Тургеневе и Достоевском. Было слышно, что сочинения Достоевского производят на него тяжелое впечатление. Имя же Тургенева и заглавия его произведений он произносил другим голосом и с задумчивым выражением на лице.
   - Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью причинить боль{11}. Ну зачем такие выходки? - с грустью проговорил Антон Павлович.
   - Мне кажется, Достоевский был нервнобольной человек, а иногда просто психически ненормальный. Ведь сколько он пережил... - сказал я.
   - Да, его жизнь была ужасна... Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил "Карамазовых" этими речами прокурора и защитника, - это совсем, совсем лишнее. [...]
   Насколько я успел заметить, у Чехова не было "богов" в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно \575\ правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это - дурные. [...]
   Я уверен, что если бы, например, и Л.Н.Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: "Да, это дурно". И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: "Да, он поступил хорошо". [...]
   15-го сентября 1901 года я снова видел Чехова в Севастополе. Он ехал в Москву и остановился у своего знакомого, г.Ш[апошникова]. Как и всегда, перед поездкой в Москву он был очень весел. Говорили о новой газете. Антон Павлович, между прочим, сказал:
   - Издавать хорошую газету в провинции может только тот, у кого есть столько денег, сколько требуется, чтобы поставить перед своим домом электрический дуговой фонарь... Иначе говоря, есть деньги, можно издавать газету, а нет - и говорить не о чем, - это будет уже не газета, а вырезки...
   Когда заговорили о таланте Мопассана, Чехов сказал:
   - Таланту подражать нельзя, потому что каждый настоящий талант есть нечто совершенно своеобразное. Золота искусственным путем не сделаешь. Поэтому никто и никогда не мог подражать Мопассану. Как бы об этом ни говорили, будет то, да не то...
   - Как же все-таки формулировать талант? - спросил я.
   - А никак. Талант есть талант и больше ничего. [...]
   Мы снова вышли на платформу.
   - Как я завидую тому, что вы едете в Москву! - вырвалось у меня.
   - Да, вам непременно нужно побывать в Москве, и не только побывать, а пожить, - сказал Чехов.
   - Мария Павловна когда уезжала, то шутила, что Москва, вероятно, представляется мне так же, как и Ферапонту в "Трех сестрах". Помните: "Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут..."
   Чехов засмеялся.
   - Да, да. Вам непременно нужно пожить там. [...]
   Как-то в ноябре 1901 года Чехов был в отличном расположении духа. Говорилось хорошо, мешал только постоянно звонивший телефон. Я вспоминал темы его прошлых рассказов, иногда цитируя их, и между прочим спросил:
   - Скажите, пожалуйста, когда вам приходится описывать чьи-либо сновидения, чем вы руководствуетесь, своими ли собственными снами или вероятностью того, что \576\ такому-то субъекту может присниться такой именно сон.
   - Никогда и ни в одном рассказе я не описывал снов...
   - Позвольте. А в "Учителе словесности", а в "Попрыгунье", а в "Гусеве"?..
   - Да, да, да. Я уж и забыл. Вы знаете, что я, например, не помню содержания своего рассказа "Огни"{12}.
   - Как вы думаете, любой автор-беллетрист в своих суждениях о беллетристике же - публика или компетентное лицо?
   - Когда он говорит о своих вещах, то не публика, а когда о чужих, то публика... [...]
   На следующий день, не помню по какому поводу, мы заговорили о современных женщинах-писательницах.
   - Нет уж, - сказал Чехов, - лучше я прочту что-нибудь из физики или по электротехнике, чем женское писание. Вот госпожи такая-то и такая-то пишут, пишут, а когда умрут, ничего от них не останется.
   За все мое знакомство я только раз слышал, как он хорошо отозвался о рассказе "Сережка", напечатанном в декабрьской книжке "Журнала для всех" за 1901 год, хотя автором его была женщина{13}.
   - Вы знаете, - сказал потом Антон Павлович, - как женщины относились к Лермонтову, пока он был жив? Считали его шелопаем и хлыщом... [...]
   Мы помолчали. Потом у меня вырвался вопрос:
   - Скажите, отчего вас считают олимпийцем или нелюдимом, между тем как с вами так легко и так просто говорится?
   - Олимпийцем я никогда не был. А нелюдимом меня считают потому, что я никуда не показываюсь. Показываться же мне мешает болезнь...
   Прошел почти год. Я опять сидел в знакомом кабинете. За это время Антон Павлович очень похудел, но дух писателя был бодр. Он только что получил известие о том, что завтра приезжает В.Г.Короленко{14}. Предстоящая встреча его радовала и волновала. Сам он через два дня должен был ехать в любимую Москву. В этот день Чехов был вообще оживленнее обыкновенного. Его лицо приняло мрачный оттенок только, когда он заговорил о приезде одного одесского фельетониста{15}, с напоминанием относительно сотрудничества в газете.
   - Я чувствовал себя ужасно плохо в этот день... - рассказывал А.П. - У меня сил мало, и желудок совсем не варит. Настойчивость этого господина меня измучила и рассердила. Я принял его чрезвычайно сухо... \577\
   В последней фразе прозвучало как будто сожаление. Чехов органически не любил доставлять кому бы то ни было неприятные минуты.
   - Но ваше сотрудничество было бы для газеты просто кладом. Кроме того, нельзя сердиться на человека за то, что он плохой психолог...
   - Дело не в психологии. Там ведь не мальчики сидят и знают, что по заказу я писать не могу. Ну, да теперь уже с ними кончено...
   В нем был оскорблен прежде всего художник, от которого требовали произведения не с целями прочесть и подумать над ним, а с единственной целью увеличить тираж газеты. В этот тяжкий месяц нервы Чехова и без того были окончательно издерганы. Быстро делала свое дело и чахотка.
   В январе 1903 года Чехов сидел на диване, перебирая и сортируя письма за минувший год.
   - Идет дождь? - спросил он, здороваясь со мною.
   - Нет, теперь перестал.
   Антон Павлович подошел к окну, постоял и, оглянувшись, произнес:
   - Вот в такую бы погоду застрелиться...
   Я постарался перевести разговор на другое и рассказал ему новый малороссийский анекдот, после которого он долго хохотал. Мне было приятно, что я развеселил Антона Павловича, и в то же время страшно тех хрипов, которые слышались иногда в его смехе.
   Он снова сел на диван и, все еще улыбаясь, продолжал перекладывать письма. Я заметил на столе небольшую брошюрку со стихами.
   - Разве вы любите стихи? - спросил я.
   - Не часто и некоторые - да, вот, например. Он перевернул несколько страниц в этой книжке и указал рукою на следующие строки:
   Шарманка за окном на улице поет...
   Мое окно открыто. Вечереет.
   Туман с полей мне в комнату плывет,
   Весны дыханье ласковое веет.
   Не знаю почему, дрожит моя рука,
   Не знаю почему, в слезах моя щека.
   Вот голову склонил я на руки. Глубоко
   Взгрустнулось о тебе. А ты... ты так далеко*.
   ______________
   * А.М.Федорова{16}. (Примеч. Б.А.Лазаревского.) \578\
   - Часто к вам авторы присылают свои книги?
   - Часто. Почти каждый день что-нибудь получаешь. Я не люблю лишних книг и сейчас же отправляю их в Таганрог{17}.
   Я заговорил о том, как нравится мне его литературная техника.
   - Вы поняли, что простота и объективизм усиливают впечатление гораздо больше, чем восторги и проклятия. В этом ваша сила. Особенно хороши сравнения, по Тригоринской системе, только иногда они повторяются и еще некоторые ваши любимые слова.
   - Например? - спросил Антон Павлович.
   - Да, например, силуэт дерева или камня вы часто сравниваете с темной фигурой монаха.
   - Где?
   - Да вот в "Степи" и в "Черном монахе", в "Красавицах"...
   - А из московских гостиниц вы очень любите "Славянский Базар".
   - Как так? где?
   - В "Чайке", в "Даме с собачкой", в повести "Три года"...
   - Это оттого, что я москвич. В "Славянском Базаре" можно было когда-то вкусно позавтракать...
   Я спросил Чехова, из действительной ли жизни его рассказ "Перекати-поле". Начинается он так: "Я возвращался со всенощной..."
   - Да, из действительной... - ответил Антон Павлович и добавил: - Вот этот мой сожитель по монастырской гостинице оказался потом сыщиком...{18}
   - Как это неприятно было, вероятно, вам узнать, - ведь вы так его обласкали...
   - Да, но что же делать...
   Был уже девятый час, и я стал прощаться.
   - Если не уедете, то приходите завтра в три часа.
   - Хорошо.
   Надев в передней пальто, я все еще не мог отделаться от мысли о сыщике и спросил:
   - Зачем же этот сыщик был приставлен к вам? Чтобы выведать ваш образ мыслей?
   - А бог их знает... Это что!.. Вот в Ницце возле меня все ходил господин и потом познакомился, элегантный такой, и тоже оказалось...{19}
   Антон Павлович горько усмехнулся. \579\
   В сентябре 1903 года, на возвратном пути из Москвы, я заехал в Ясную Поляну. Меня очень интересовало, как относится Л.Н.Толстой к творчеству Чехова. Л.Н. с тревогой в голосе расспрашивал о его здоровье, а потом сказал:
   - Чехов... Чехов - это Пушкин в прозе{20}. Вот как в стихах Пушкина каждый может найти отклик на свое личное переживание, такой же отклик каждый может найти и в повестях Чехова. Некоторые вещи положительно замечательны... Вы знаете, я выбрал все его наиболее понравившиеся мне рассказы и переплел их в одну книгу, которую читаю всегда с огромным удовольствием...{21} [...]
   Из душевных качеств Чехова самым выдающимся было терпение. Пребывание в Ялте часто становилось для него равносильным одиночному заключению. К мукам одиночества присоединились еще боязнь причинить беспокойство своей болезнью нежно любившим его сестре и матери.
   Любопытные незнакомцы и незнакомки, не имеющие ничего общего с литературой, наезжали к нему довольно часто. Но и с ними Антон Павлович бывал всегда вежлив. С хмурым лицом подпишет автограф, поклонится как-то немного боком и молчит. И только после ухода гостя вздохнет о том, что к нему пристают с пустяками.
   За пять лет знакомства с Чеховым я лично только знаю два случая, когда его терпение, по-видимому, лопнуло: один раз, когда приезжал одесский фельетонист, и другой - когда группа захудалых актеров решила поставить "Три сестры"{22}. В первом случае его волнение выразилось в том, что начались перебои сердца, а во втором - усилилось кровохарканье. Приезду же Горького, Короленко, Бунина, Куприна Антон Павлович всегда был рад. Любил он Гарина-Михайловского и часто вспоминал И.Н.Потапенко.
   Как-то я сказал об одном уже немолодом беллетристе:
   - Так он давно пишет и дальше одного тома и двух рассказов не пошел, хотя имеет полную возможность работать и издаваться когда ему хочется. \580\
   Мне досталось.
   - Неправда, он много написал. Отличный писатель, чудесный писатель, и работает он хорошо! - ответил Чехов.
   Вторым основным качеством Антона Павловича была жалость ко всему страдающему. Процессы, в которых возможны были судебные ошибки или неправомерное наказание, его мучили и волновали. Как идеальный юрист, Чехов не мог назвать преступлением какой бы то ни было поступок, если он был сделан без умысла принести зло, и мысль, что в жизни это не всегда так бывает, давила его.
   Такие вещи, как "Беда", "Злоумышленник" и особенно "Рассказ старшего садовника", мог написать только человек, много, упорно и совершенно самостоятельно думавший над этими вопросами.
   Страдания детей нагоняли на Чехова ужас. "Гриша" и "Ванька" - это целые драмы. Перечитывая "Остров Сахалин", я часто думал, что должен был переживать Антон Павлович, когда присутствовал при сцене, описанной им так: "Мальчик Алешка 3-4 лет, которого баба привела за руку, стоит и глядит вниз, в могилу. Он в кофте не по росту, с длинными рукавами и в полинявших синих штанах, на коленях ярко-синие заплаты.
   - Алешка, где мать? - спросил мой спутник.
   - За-а-копали! - сказал Алешка, засмеялся и махнул рукою на могилу..."{23}
   Чехов относился к детям не как к "маленьким дурачкам" и говорил с ними не как с существами, созданными для забавы взрослых, а как с людьми, у которых на все своя оригинальная точка зрения.
   Антон Павлович с любовью рассказывал мне об одном мальчике:
   - Сидит он за столом, выводит букву за буквой и сопит...
   Чехов прошелся взад и вперед по кабинету, посмотрел в окно и добавил:
   - И уши у него торчат, - вот так...
   Чуждый всякой полемики, он спорил очень мягко. Бывало, только и слышишь его ровный, чуть надтреснутый басок:
   - Что вы, что вы, как можно! Полноте...
   К сознательному злу Чехов относился с брезгливостью. \581\ Чистый душою, он не понимал психологии развратников, и нет в его произведениях ни одного такого типа. Но всякое искреннее, пылкое чувство он оправдывал. Власич в его рассказе "Соседи" - симпатичен. "Дама с собачкой" внушает к себе глубокое сочувствие.
   На умственное убожество Антон Павлович никогда не сердился, а скорее был склонен над ним подтрунить. Однажды я принес Чехову номер "Московских ведомостей" с фельетоном по поводу новой тогда повести Горького "Трое". Статья была озаглавлена "Циничная проповедь бесстыдства". В ней слышалось, что автор больше сердит на личность Горького, чем разбирает психологию его героев{24}.
   Антон Павлович внимательно прочел фельетон, улыбнулся и покачал головою: дескать, тоже критики... Потом этот фельетон был прочитан еще в обществе нескольких человек, и Чехов говорил, что он и все присутствовавшие искренно хохотали.
   Противны Чехову были только люди, будто размеренные циркулем, живущие по расписанию, без всяких вспышек своего личного чувства. Ни в одном из его рассказов нет столько яду, как в знаменитом "Человеке в футляре".
   Мне кажется, что я не ошибусь, если скажу, что Чехов ценил людей по силе их любви к ближнему.
   Однажды, при мне, он спросил, как поживает один господин, тогда власть имущий.
   Последовал ответ, что этот господин сильно пьет, плохо отдает долги и вообще симпатий заслуживает мало.
   Чехов поднял голову, остановился (он ходил) и сказал:
   - Это не все... Это не так. Вот, вы знаете, в восьмидесятых годах был процесс, и если бы не этот господин, то несколько хороших и ни в чем не повинных людей, может быть, пошли бы на каторгу... Он добрый, а это много, очень много!{25}
   Антон Павлович обладал исключительной наблюдательностью, - если так можно выразиться, - непроизвольною. Он запоминал характерные черты каждого, кого видел хоть раз. Однажды при мне он изобразил походку и гнусавый голос какого-то субъекта. Присутствовавший здесь гость, знавший этого господина, пришел в восторг от безусловной верности изображения. Чехов высоко ценил способность талантливых актеров проникать не только в душу \582\ изображаемого лица, но и передавать и его голос и манеру одеваться так, а не иначе.
   Сам необыкновенно одаренный, Антон Павлович чутко реагировал не только на настоящее, но и на будущее русского общества. Он понимал, что подходит время, когда у людей не хватит больше сил жить так, как они жили до сих пор... [...] \583\
   А.СЕРЕБРОВ-ТИХОНОВ
   О ЧЕХОВЕ
   Печатается по изданию 1960 года, стр. 643.
   . . . \597\
   Н.Г.ГАРИН-МИХАЙЛОВСКИЙ
   ПАМЯТИ ЧЕХОВА
   Печатается по изданию 1960 года, стр. 658.
   . . . \600\
   В.В.ВЕРЕСАЕВ
   А.П.ЧЕХОВ
   Печатается по изданию 1960 года, стр. 673.
   . . . \603\
   В.П.ТРОЙНОВ
   ВСТРЕЧИ В МОСКВЕ
   (Из воспоминаний)
   Литературная слава росла. Долгие годы материальных лишений и хлопотливого сотрудничества в мелких журналах сменились сравнительной обеспеченностью и независимым положением широко признанного писателя. Но одно осталось непреодоленным - затяжная болезнь, из года в год подтачивавшая силы и здоровье.
   Врач по образованию, изредка и сам лечивший больных, Антон Павлович сознавал свое тяжелое состояние. Еще более неопровержимым он считал, что медицина, несмотря на большие достижения в области научной мысли, на практике не обладает радикальными средствами, которые могли бы избавить его от изнурительного недуга. Когда один из писателей спросил, какое лекарство прописал ему профессор, Чехов с добродушной улыбкой ответил:
   - По-латыни это называется "Уталиквид фиат", то есть чтобы больной видел, что для него что-то делается. Чего же вы хотите: профессора же не боги.
   Зиму 1903-1904 годов Чехов провел в Москве. Он неохотно и как бы мимоходом говорил о своей болезни. Но то, что он скрывал в разговоре, предательски выдавал его внешний вид. Лицо осунулось, поблекло, на лбу залегли резкие морщинки. Заметно тронула и седина. Всего же более выдавал тревожное предчувствие частый, хриплый кашель - признак углубленного процесса в легких.
   Приезд Чехова в Москву совпал с первыми всплесками революционного движения. Смелей заговорила печать, все чаще и настойчивее раздавались призывы к свержению самодержавия, подкрепленные забастовками рабочих, студенческими сходками и выступлениями прогрессивных \604\ общественных деятелей. Не оставались в стороне и театры. Художественный театр ставил пьесы, направленные против косности, бездушия буржуазного общества и мещанской сытости, - "Доктор Штокман"{1}, "Мещане". Шли с неослабевающим успехом чеховские "Три сестры", "Дядя Ваня", вызывавшие порывы уйти от серых, безрадостных будней к настоящей жизни - деятельной и правдивой.
   Одновременно готовилась постановка новой пьесы Чехова "Вишневый сад". Все это вместе взятое, после однообразной и одинокой жизни в Крыму, оживляло Чехова, и были дни, когда он поражал своей прежней беззаботной веселостью, неистощимым остроумием и юношеской непоседливостью.
   Однажды Чехов отправился с поэтом Белоусовым и пишущим эти строки в ресторан, наиболее посещавшийся литераторами.
   - Я почти всю молодость подражал своему духовному патрону, находясь на пище святого Антония, - шутливо сказал Чехов. - Теперь я больше не желаю противодействовать дьявольскому искушению.
   За обедом речь зашла о литературе.
   - Я плохо разбираюсь в современных направлениях в поэзии, - сказал Чехов. - Дело, видите ли, не в символизме и декадентстве и не в реализме, а в живом ощущении действительности и в том, что, когда вы пишете, нужно, чтобы слова лились из души. Никакая форма и вычурные выражения не спасут, если автор не прочувствует задуманного произведения. Тем сколько угодно. Могу продать вам по пятачку за пару.
   Легким движением он приложил тонкие пальцы к высокому, умному лбу, чуть склонил над столом красивую голову, как бы отдаваясь охватившей его творческой мысли, и затем сосредоточенно поглядел в глубь зала, где играл струнный оркестр.
   - Вот обратите внимание, - с оживлением сказал Чехов. - Слева сидит пожилой, облезлый скрипач. Он рассеянно перевернул ноты и, видимо, сфальшивил. Я ничего не смыслю в бемолях, терциях и прочих крючкообразных существах, населяющих музыкальный мир. В данном случае я сужу по злому взгляду режиссера и по резким движениям палочки, направленной в сторону скрипача. Вот опять! С скрипачом что-то случилось. Вы, как поэт, предполагаете, что он страдает за униженное искусство: божественного Моцарта преподносят, как приправу к \605\ кушаньям. Я думаю проще: у него зубная боль или сбежала жена. В довершение всяких бед, возможно, его сегодня же выгонят из оркестра. Дома - нужда, клопы, и когда он разучивает мелодии, под окном воет дворовая собака. Подставьте под свои наблюдения определенные величины, и вот вам готов рассказ или поэма, - это уж как вам бог на душу положит.
   Чуткий и внимательный к товарищам по перу, Чехов с похвалой отозвался о переводах Белоусова из Бернса{2}.
   - А вот мне трудно было бы переводить. Я так привязан к нашей, русской, жизни, что, если бы речь зашла о лондонском полисмене, я непременно думал бы о московском городовом. Знаете, как один немец перевел эпиграф к роману "Анна Каренина". Вместо "Мне отмщение и аз воздам" у него получилось: "Меня подсиживают, и я иду с туза". По-немецки: "Ас" - туз.
   В Москве Чехов встречался с Горьким. Дружеские отношения между обоими писателями отличались в эту пору особой теплотой и заботливостью. Мне посчастливилось быть свидетелем этих встреч. Горький с нетерпением ждал первого представления "Вишневого сада" и часто спрашивал Чехова, когда же наконец состоится спектакль.
   - Не знаю, - ответил Чехов. - Пока все время спорим с Станиславским. Он уверяет, что моя пьеса - лирическая драма. Это же неверно. Я написал фарс, самый веселый фарс!{3} - Помолчав немного, он продолжал: - А, пожалуй, Станиславский прав. Когда я бываю на репетициях, я испытываю одно страдание: Станиславский на моих же глазах безжалостно сокращает сцены.
   Пьеса Чехова должна была выйти в сборнике "Знание". Горький предложил Чехову выпустить ее без сокращения.