Страница:
Опять лукавая усмешка.
...представители, так сказать, шестой там или седьмой великой державы им, покойником Салиасом, интересуются!
"Покойником" не я его, а он сам себя называть любит! И... и прав. И жалко признаваться, а так. Ведь это и в физическом смысле - живой труп, - он разбит параличом, еле ползает, перегнувшись пополам, а в литературном смысле - совсем, ну совсем покойник. Страшная, знаете, ирония судьбы! Ведь тоже талант был, и большой и интересный талант. Вы вспомните, начал-то он как и с чего? Написал огромнейший и, право же, интереснейший роман "Пугачевцы"{617}. По своему времени - литературное событие первого ранга было. Чуть-чуть не наравне с "Войною и миром" Толстого трактовалось. Мамаши наши как этим романом зачитывались?! Да в нем и есть немало достоинств, и - прежде всего отличная форма, отличный язык, великолепно разработанная фабула. А этот роман, не забывайте, был написан почти мальчиком. Человеком, который только краешком глаза взглянул на жизнь!
И вот, судя по этому роману, которым молодой Салиас, как говорится, размахнулся, - от него бог весть чего можно было бы ожидать! А что вышло? Что он дал после?
С ним, очевидно, случилась какая-то внутренняя катастрофа. Что-то, знаете, внутри - сломалось, расхлябалось. Бывает это - в сложных аппаратах, в часах. Часы, знаете, с великолепною гравированною золотою крышкой. Стекло - и то цело. Циферблат - и тот не тронут. А тряхнешь - внутри звон и шум. Столпотворение вавилонское. Затикает маятник, протикает десять или пятнадцать секунд и потом - стоп машина. Стоят часы. Как мужики говорят:
- Нутро перегорело! Середка испорчена!
Вот после "Пугачевцев" у бедняги Салиаса его литературное нутро, знаете, должно быть, того... перегорело!
- Да ведь он и после "Пугачевцев" писал немало!
- Даже очень много! Даже слишком много! Но вы обратите внимание: по размеру - уже ни единой такой большой вещи не написал. Это очень характерный /618/ признак. Как в часах, "завод" стал коротким. То "заводил" свой талант на тысячу страниц, а то и на три сотни трудно. По содержанию еще характернее: повторяю, с ним, с Салиасом, как с писателем какая-то внутренняя катастрофа приключилась. Какая-то сложная болезнь интеллекта. Личность раздвоилась. Получилось как бы два Салиаса. Один - новый, совершенно лишенный творческого дара, и другой - весь измятый, изломанный, изорванный, но живучий - старый. И этот старый остался с старым циклом идей. Обратите внимание: все почти сплошь то, что Салиас написал после "Пугачевцев", - это является не больше как развитием его же собственных, салиасовских, старых, им уже вскользь в "Пугачевцах" использованных тем.
Когда он был молод, - набрал этих тем столько, что, как говорится, просто швырялся ими, не давая себе труда вычеканить, отгранить. И наворотил, нашвырял груду: "Пугачевцы". Потом сам внутренне сломался, раздвоился. Творить нового уже был не в силах, но и отстать от творчества механически уже не мог. И вот начал постоянно возвращаться к своему же, к старому, к небрежно навороченному, брошенному, рыться в этой горе, выкапывать из нее кирпичинки, разглядывать и возиться с ними. По существу - обкрадывать самого себя... Грустное зрелище, признаться!
Но вы к нему сходите! Право, стоит! Увидите истинного барина, каких мы с вами, разночинцы, видеть не привыкли, и познакомитесь с истинным джентльменом.
Только не уделяйте его "бонне" особого внимания: старика Салиаса это всегда очень огорчает. Бог с ним!
Не знаю, состоялось ли предположенное свидание Чехова с Салиасом. Сам я к Салиасу так и не собрался, но в "Крымском курьере" напечатал коротенькую заметку, посвященную пребыванию в Ялте автора популярных исторических романов. На другой же день Салиас сделал визит в редакцию, чтобы поблагодарить меня "за память о старике". Его привела, чуть ли не втащила по грязной редакционной лестнице молодая, рослая, статная, вульгарно красивая француженка, с осиною талиею, невероятными бедрами, коровьим выменем вместо груди и разрисованным лицом.
Это и была "очередная бонна" обратившегося в "живой труп" старика романиста... /619/
Из разговоров с Чеховым о литературной братии вспоминаю еще один большой разговор, вызванный особым поводом: меня, как редактора, вообще одолевали разные "самородки" и "писатели из народа", и в числе их - какой-то до ужаса безграмотный "сочинитель". Сначала я пытался разобраться в его гиероглифах, потом убедился, что это дело совершенно безнадежное, и просто стал швырять в корзину все письма "самородка". "Самородок" оскорбился и обратился к Антону Павловичу с длиннейшею и обстоятельнейшею жалобой на меня. И вот, получив эту жалобу, Чехов вызвал меня к себе по телефону "поговорить".
Должно быть, в тот день он чувствовал себя лучше обыкновенного, поэтому был в веселом и шутливом настроении. Речь его была полна юмора. Он был на редкость словоохотлив.
- Ну-с, подсудимый! - начал он, встретив меня на пороге своего рабочего кабинета. - Что вы скажете в свое оправдание?
И при этом похлопал по краю массивного письменного стола целою кипою исписанных неряшливым, хорошо мне уже знакомым почерком "самородка", листков.
- Сие - обвинительный акт и прочие судебные материалы! Итак, приступим к разбору дела! Отвечайте, не уклоняясь, на вопросы: а почему вы, обвиняемый, на страницах "Крымского курьера" печатаете какие-то там метеорологические бюллетени и упорно отказываетесь напечатать хотя бы сию "Повесть о том, как адна кнегиня ис правадником Асланом хвосты трепала"?
Это был дословно заголовок одного из произведений одолевавшего меня "самородка".
- Одолевают? - допытывался, сверкая глазами, Чехов. - Так вам и надо! Страшно рад! Поделом! Не беритесь за редакторское дело! Не лезьте добровольно в каторгу! Полезли? Кушайте на здоровье!
- Да вы-то, Антон Павлович, почему злорадствуете?! - засмеялся я. Почему вам-то это доставляет удовольствие?
- А как же? - словно удивился Чехов. - Это, батенька, как где-нибудь в приемной популярного врача, где собирается множество больных разнообразнейшими болезнями и каждому доставляет удовольствие, если /620/ удается обнаружить, что его сосед еще опаснее болен, чем он.
У меня один только зуб ноет, и то хоть вешайся, а у него вон не то три зуба, не то целая челюсть!
Чехов показал мне лежавшую на письменном столе форменную груду разнообразнейших рукописей{620}.
- Видите? Засыпают! Из Владивостока даже шлют! Про Архангельск уж и говорить нечего: по нашим временам - это совсем ведь близко! Спасибо Савве Мамонтову - железную дорогу соорудил до Архангельска-то! Несчастливцевым{620} большое одолжение сделал!
А вы вот что, М.К.! "Самородок"-то ваш представляет некий интерес. Не в отношении своего творчества, конечно, а как личность. Попросил я вас прийти к себе, конечно, не из-за его слезницы, а просто - редакционным воздухом дохнуть захотелось, поболтать, а вы здесь, в Ялте, сейчас - единственный "сих дел мастер". Уж вы не сердитесь... А относительно "самородка" и присных - рекомендую обратить внимание: не пренебрегайте! И это - материал, и материал, могущий оказаться чрезвычайно интересным. Наблюдайте. Входите в непосредственное соприкосновение. Расспрашивайте. Когда-нибудь, - если только избавит вас аллах от газетной лямки, - размахнетесь и сами романом из жизни газетной братии. И тогда вот такие из жизни взятые фигуры вам вот как понадобиться могут в качестве сырого материала!
Я последовал совету Чехова, вызвал в редакцию "самородка", долго объяснялся с ним и потом должен был дать отчет о разговоре самому Чехову.
...Мальчик шестнадцати или семнадцати лет. Служит подручным в кузнечном заведении, стоящем на краю города. Учился в деревенской школе. Одержим страстью писать стихи, говорит стихом. Дошел до того, что кажется маньяком: подбирает рифмы к каждому услышанному слову.
- Мне кричат:
- Тащи воду!
- А я отвечаю:
Я принес бы воду
Для крещеного народу,
Да к воде нет ходу
За неименьем броду! /621/
...Маленького роста, кривоногий, с низким звериным лбом, приплюснутым носом и выпяченными губами, с вытянутым редькою черепом, весь какой-то корявый. От хозяина получает угол там же, в кузнице, еду, обноски платья и три рубля в месяц. С трудом читает, - читает только газеты. И вот - он исписывает стопы бумаги повестями... из великосветской жизни. Его "персонажи" - графини, княгини, баронессы, графы, бароны, миллионеры банкиры - "американе". Чушь получается, понятно, невообразимая. Но мальчишка упорно стоит на своем: пишет, рассылает по редакциям, ждет ответа, обижается, пишет уже дерзкие письма, грозит "бросить боньбу", то есть бомбу.
Чехов почему-то заинтересовался этим несчастным свихнувшимся маньяком, и устроилось у меня в редакции свидание.
- Зачем вы пишете про графинь, маркиз, баронесс? - допытывался Чехов у мальчугана. - Да вы хоть одну-то княгиню живую видели?
- Вот те на! - сердился мальчишка. - Да мимо нашей кузни сама княгиня Барятинская сколько раз проезжала! Видел ее как облупленную!
- Вот вы из деревни? Да? Вы работаете в кузнице? В кузницу приходят десятки людей: рабочие, татары, греки. Почему вы не попробуете о них писать?
- Очень нужно кому?! - фыркает "самородок". - Рабочие - они рабочие и есть! Одно слово - рабы! А татары - баранья лопатка!
Так мальчик и ушел разочарованным.
С другим "писателем из народа" Чехов на моих глазах провозился несколько недель, покуда не был вынужден признаться, что и это случай совершенно безнадежный{621}.
Это был мужиковатый парень, кажется - ярославец, раньше, в дни юности, бывший позолотчиком и зарабатывавший очень недурно. Как-то он присутствовал на пожаре, уничтожившем старинную церковку, и написал о пожаре корреспонденцию в местных епархиальных ведомостях. За корреспонденцию ему прислали 11 рублей 50 копеек. Это его и погубило. На селе он стал известен под именем "писателя", к нему стали обращаться о просьбами "разделать" волостного старшину, писаря, священника. И вот парень записал. Писал в прозе, в /622/ стихах, исписывал целыми пудами бумагу. Заваливал редакции и издательства. На его беду именно в этот период ракетою взвилась слава Максима Горького, в литературу вошел босяк, заговорил дерзкие речи. Бывший позолотчик - назовем его Поликарповым, - он жив и сейчас, - жадно ухватился за "горьковские" темы и стал описывать "людей со дна", причем все эти люди оказывались невероятными философами, говорили не иначе, как напыщенными тирадами, обличая "гнусных буржуев".
Редакции не принимали писательских упражнений отбившегося от настоящей работы позолотчика. Тогда он, не долго думая, махнул из Твери или Рыбинска в Крым, в Ялту, с целым ворохом своих произведений, чтобы представить их собравшимся в то время в Крыму трем корифеям русской литературы - Чехову, Горькому и Льву Толстому.
Чехов имел терпение переглядеть целый ворох рукописей Поликарпова и вызвал его для беседы о его работе. Результатом беседы было то, что Поликарпов решил:
- Конечно, как Чехов - интеллигент, а интеллигенты боятся, чтобы свежие силы из народа их не оттеснили, ну, так он и затирает меня! Пойду к Горькому!
Чехов, зная, что я принимаю участие в действительно голодавшем в Ялте Поликарпове, вызвал меня - побеседовать о нем. Очень волновался.
- Ужас что такое! - говорил он. - Ведь вот - парень здоровый. Ремесло знает, и ремесло прибыльное. Неглуп. С хитринкою даже. С воловьим упрямством, с адскою трудоспособностью, с нечеловеческою энергией и стальным здоровьем. Займись он чем-либо другим, только не литературою - он всюду проложил бы себе дорогу. А он словно помешался. Он сделался графоманом. Он убивает время, силы, здоровье, он терзает всех окружающих. Во имя чего? Хочет быть писателем! Но его творчество никому и ни на что не нужно. Его рассказы - это жеваная бумага. Это отрыжка Горького...
Нет, из него никогда ничего не выйдет...
Но оказалось - Чехов ошибся: из Поликарпова писателя, конечно, не вышло, но вышел сносный провинциальный газетный работник на все руки - и этому он обязан был своей действительно нечеловеческой /623/ настойчивости. Совершенно безграмотный вначале, он корпел по ночам, штудировал грамматику, теорию словесности, всяческие учебники. Все брал, как говорится, назубок, и на моих глазах смог сначала занять место газетного корректора, потом хроникера, вырезчика и т.д., словом - изучил технику газетного дела. Я виделся с Чеховым накануне его отъезда в Баденвейлер. Чехов порылся в бумагах, вытащил какое-то письмо, показал мне.
- Не объясните ли вы, М.К., что это за человек такой? Поликарповым его зовут... Торжественно извещает:
- Вот вы, Антон Павлович, пренебрегли мною и признали, что я никогда писателем не сделаюсь. Ан вы ошиблись! Сейчас я сам редактором сделался! А если бы вас послушался, то был бы я простым позолотчиком!
Я напомнил Чехову историю упрямого позолотчика. Чехов усмехнулся:
- Гм, да! Так, значит, из позолотчиков - в господа редакторы попал? Жаль, жаль! Из него, по всем признакам, отличный позолотчик был! Загубил, можно сказать, талант!
Вообще говоря, грубо ошибаются люди, рисующие покойного Чехова каким-то расслабленным сентименталистом, не человеком, а ангелом во плоти. Мои наблюдения над Чеховым очень невелики, хотя знакомство и сношения поддерживались в течение около пяти лет. Но по крайней мере в ялтинский период жизни Чехова - это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говоренье мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примиренного отношения к жизни.
Да, Чехов никогда не был скопидомом, скупцом и в дни жизни в Ялте, располагая не бог весть какими средствами, - он очень солидный процент своего литераторского дохода тратил на помощь нуждающимся, осаждавшим его просьбами{623}. Очень видную роль в этом играла /624/ помощь Чехова постоянно появлявшимся в Ялте, так сказать "транзитом", странствующим литераторам из низшей категории провинциальной газетной братии. Но и помогая этим людям, Чехов в интимном разговоре не скрывал своего отрицательного отношения к целому классу. Может быть, приговор Чехова был слишком односторонен и потому чересчур суров, но приходилось, слушая его, сознаваться, что во многом Чехов и прав.
- Кто уходит в газетную работу? - говорил мне как-то Чехов. - Увы, это горько, но это так: отбросы интеллигенции, люди, которым больше деваться некуда... Здесь - нужен аттестат хотя бы среднего образования. Там требуется протекция. Тут нужна исключительная деловитость, известные знания, хорошая репутация. В редакции вы, господа редактора, ничего этого не требуете. Вы проявляете положительно преступную терпимость, и потому вы повинны в том, что возле газеты развелась туча полулитературной мошкары, ядовитого овода. Печатное слово - это страшное оружие. Вы с этим оружием обращаетесь, как ребенок обращается с отравленным кинжалом. Ваши издатели в массе - это базарные шибай, барышники, заботящиеся только о доходах. Кто подешевле работает на них - тот им и мил, тот им и друг. Поэтому-то у нас и разводится такое нестерпимое количество газетной шушеры, проституирующей газетное дело, обращающей газету в дом терпимости.
Вы, М.К., молоды и наивны! Но присмотритесь, и вам, вероятно, страшно станет! Оглянитесь вокруг. Будем говорить только о знакомых нам с вами лицах...
И часами лилась полная желчи обличительная речь Чехова:
- N.N. - фактический редактор крупной и бойкой провинциальной газеты. Кончил где-то прогимназию, служил в консистории, был изгнан. Поступил на службу в полицию. Приказом губернатора удален со службы за избиение арестованных и поборы. Стал доставлять газете хронику городских происшествий. Втерся. Стал хроникером вообще. Набил руку на сенсационных номерах, зачастую выдуманных. Получил приглашение заведовать в более мелком провинциальном центре газетою на правах редактора. Применяет газету для собственных /625/ целей: ведет помаленьку шантажную политику. Обложил данью театр, сады, цирк, даже - карусель...
- X.X. изгнан из третьего класса гимназии. Был полицейским вольнонаемным писцом. Проворовался. Попал в газету. В газете ведет хронику. Занимается поборами. Особенно грабит наезжающие в город труппы.
И т.д.
- Не люблю немцев! - признавался Антон Павлович. - Но, насколько знаю, там, в Германии, по крайней мере образовательный уровень газетных работников высок. Там, если к газетной работе припускают человека без образования, значит - он истинный, хотя бы и на немецкий образец талант. Рядовые же работники сплошь вербуются из лиц с университетским образованием. Пусть талантливости в них мало. Нам трудно судить. Но по крайней мере - это грамотные работники! В немецкой газете не рискуешь прочитать такой чепухи, от которой волос дыбом становится! Помилуйте! Что это такое? Я за последнее время стал вырезки делать, собираю альбом газетных ляпсусов. Вот, не хотите ли?
В Одессе, в крупнейшем культурном центре, в крупной газете видный сотрудник-фельетонист описывает свое путешествие из Одессы в Киев. Едет он, как и полагается одесситу, - морем. Вплоть до самого Киева ухитряется все ехать морем! В его очень красноречивом фельетоне описаны золотые маковки киевских церквей, озаренные солнцем, поднявшимся над морем!
Черт знает что такое!
Вот другой одессит. Тот рассказывает, как его и его товарища арестовал... судебный пристав и как судебный пристав являлся в "каталажку", призывал городовых и заставлял истязать арестованных.
Человек не знает того, что судебный пристав - это судейский чиновник, у которого строго определенные функции, что он может описывать имущество должников, рассылать повестки и принимать меры охраны имущества умерших, но не арестовывать людей, не распоряжаться в каталажке!
Вот третий. Сей - пишет рассказы. И он отправляет влюбленную чету венчаться в женском монастыре.
Черт знает, прямо черт знает какое невежество, какая наглость!
Но почему все это? А потому... /626/
Потому, что каждый мало-мальски дельный, толковый, способный работник при нашей бедности в хороших рабочих во всех областях легко находит себе занятие. На долю литературы остаются поскребыши. Те, которым больше как в газету деваться некуда!
И так будет еще долго. Я не доживу до улучшения дела. Вы - может быть...
Мне вспоминается маленький и прекурьезный эпизод из моих сношений с Чеховым, относящийся, если не ошибаюсь, к 1902 или 1903 году.
Чехов занес ко мне в редакцию рукопись - небольшой, но поразительно красиво написанный рассказ на военную, точнее сказать - на боевую тему.
- Прислала мне барышня одна, местная гимназисточка! - пояснил он. Просит посодействовать, чтобы его где-нибудь напечатали: хотя бы в "Русской мысли". Рассказ очень, очень недурен, но для ежемесячника не подходит. Может быть, вы у себя напечатаете?
- Антон Павлович! - возопил я. - Да ведь моя издательница за такие вещи не платит! А вашей гимназистке надо заплатить!
- Естественно, что заплатить надо! Тем более что автор-то намекает. Заплатили бы, дескать, "хотя" по пяти копеек за строку. Я справлялся. Не из голодающих, но и не из денежных людей. Заработать хочет, бедняга! Так, знаете, вот что мы сделаем: вы печатайте, а я вам оставлю для нее... ну, рублей двадцать, что ли. Чур - меня не выдавать! Скажете, что это редакционные деньги. Да предупредите, что впредь платить не станете...
Я оставил у себя рукопись и, когда Чехов ушел, принялся переглядывать ее, чтобы удобнее разместить в следующих номерах. Однако с первых же строк во мне начало зарождаться сомнение: рассказ обличал в авторе великолепное знание техники военного дела. Всюду мелькали термины, которых невоенный знать не может. Автор - молоденькая девушка, гимназистка. Откуда такие специальные знания у нее? Что-то нечисто...
Чем дальше я вчитывался, тем больше становилось мое сомнение. И наконец я вспомнил, не читая, финал рассказа. Я читал этот рассказ. Он был напечатан. Когда? Тогда, когда рекомендованной Чеховым гимназистки еще и на свете не было. Я стал перебирать в /627/ памяти всех русских писателей на военные темы, остановился на В.И.Немировиче-Данченке, добыл его книги и без труда в романе "Под грозою" нашел полный текст рассказа гимназистки.
Чехов был и взволнован и искренне огорчен всею этой историей и, помню, зайдя в редакцию, долго ворчал отрывисто:
- Ведь вот поди же ты! Чистое такое, юное и душою и телом существо... Глазки такие милые и ясные... Улыбочка светлая. А сама - мошенница!
Чехов предоставил все дело мне. Я вызвал гимназистку к себе в редакцию и, каюсь, пугнул ее уголовной ответственностью. Гимназистка перетрусила до полусмерти, а я делал вид неумолимого судьи и выгнал ее из редакции. Зашевелился семейный муравейник, прибежала ко мне пара великовозрастных гимназистов - кузены "юной преступницы", какой-то студент. Все уверяли, что это была простая невинная шутка, что я напрасно раздуваю дело и т.д. Помучив этих "милых шутников", я наконец сжалился над ними, отдал злополучную рукопись, но на прощанье еще раз жестоко пугнул всю компанию и заставил гимназистку поклясться, что впредь она такими делами заниматься не будет. Не знаю, сдержала ли она свое слово, но знаю, что, окончив гимназию, она немедленно вышла замуж за акцизного чиновника и стала играть роль в местном ялтинском "свете".
До этой истории Антон Павлович частенько таки направлял ко мне в редакцию начинающих авторов или их произведения с рекомендациею. После этого - перестал.
- Боюсь попасть впросак! - признавался он. - Ну их к богу, знаете! Правда, я добросовестно прочитываю все, что мне присылают, но ведь кто же поручится, что ему не подсунут старой-престарой, перелицованной заново вещи? Вон, говорят, кто-то даже "Пиковую даму" Пушкина ухитрился всучить издателю! А Стасюлевичу старик Мордовцев горячо рекомендовал роман какого-то начинающего исторического романиста. А роман-то оказался переписанным романом самого Мордовцева - "Царь и гетман"...
...И все же мы оба с Чеховым, как говорится, сели в лужу: по его личной рекомендации я напечатал в /628/ "Крымском курьере" маленькую крымскую легенду, доставленную ему, Чехову, какою-то очень нуждавшеюся в заработке драматическою артисткою. На другой день живший в Ялте литератор А.Я.Бесчинский, автор хороших путеводителей по Крыму и Кавказу, при встрече со мною язвительно заметил мне:
- Если вы, коллега, в другой раз пожелаете перепечатывать что-либо из путеводителей, то берите по крайней мере новые издания! А то эта ваша "Крымская легенда"{628} целиком содрана со страниц старого путеводителя по Крыму Тихомировой... Неудобно, знаете!
Чтобы не огорчать сильно тогда прихварывавшего Чехова, я так и не сказал ему об этом казусе, но каким-то образом он сам проведал о случившемся и прислал мне записку с извинениями. Записка была в шутливом тоне:
"Я, нижеподписавшийся, Антон Павлов сын Чехов и пр. и пр. сим клятвенно обязуюсь впредь юным плагиаторам не покровительствовать, для "Крымского Таймса" никаких поэтических и прозаических произведений неведомых мне авторов не рекомендовать"{628}.
Но однажды, в разговоре со мною, А.П.Чехов затронул одну, по-видимому, сильно интересовавшую его чуть ли не до смерти тему, или, вернее, одного очень большого русского человека, сыгравшего такую видную роль в истории русской общественности последней четверти девятнадцатого века. Это покойный А.С.Суворин.
Не помню, в 1902 или 1903 году А.С.Суворин приезжал в Крым, в свое любимое имение в Алуште, и оттуда заехал в Ялту с исключительной целью повидаться с Чеховым{628}. Накануне приезда Суворина к Чехову Антон Павлович заглянул ко мне в редакцию и несколько конфузливо попросил:
- Сделайте мне, М.К., большое одолжение. Прав на это одолжение с вашей стороны я не имею никаких. Если откажете - не обидите меня, но очень и очень огорчите...
- Слушаю!
- Сюда приезжает старик Суворин. Если можно, не печатайте об этом ничего. Не разругайте его! /629/
Обращение Чехова, признаюсь, меня удивило: суть в том, что, зачастую расходясь радикально с "Новым временем" и иной раз пускаясь с ним в полемику, я никогда не затрагивал лично А.С.Суворина и, напротив, к нему лично относился с исключительным интересом, чтя в нем огромную организаторскую силу и большой талант. Это я и высказал Чехову.
- Да, да! Вы правы! - как будто обрадовался Чехов. - О старике мы с вами еще поговорим! А что я вас предупредил, - так ведь это - на всякий случай! Вон у вас этот, как его... Ну, тот, который напоминает похоронные дроги, поставленные оглоблями вверх...
- Дубичинский?
- Ну да, Дубичинский! Он ведь "лихой наездник". Возьмет да и восприветствует старика Суворина по-своему! И ведь если бы это было идейно! А то ведь просто - ради красного словца обложит. А старик, хоть и стреляная птица, - огорчится. А мне очень и очень не хотелось бы его огорчать! Бог с ним!
Несколько дней спустя я был у Чехова, и он завел снова разговор о Суворине.
- Мы с ним были большими друзьями! - говорил Чехов. - Потом мы разошлись. Расхождение началось с несчастного дела Дрейфуса, по отношению к которому, по моему мнению, "Новое время" заняло ошибочную позицию{629}. За последние годы между мною и Сувориным осталось уже мало общего. Но все-таки - это воспоминания молодости. Я чувствую себя очень обязанным Суворину. Пусть на него собак вешают. Пусть на него возлагают ответственность за то, в чем его личной вины очень мало, что является коллективным грехом. Но все же "старая любовь", говорят, "не ржавеет". И я до могилы не смогу относиться безразлично к Суворину.
...представители, так сказать, шестой там или седьмой великой державы им, покойником Салиасом, интересуются!
"Покойником" не я его, а он сам себя называть любит! И... и прав. И жалко признаваться, а так. Ведь это и в физическом смысле - живой труп, - он разбит параличом, еле ползает, перегнувшись пополам, а в литературном смысле - совсем, ну совсем покойник. Страшная, знаете, ирония судьбы! Ведь тоже талант был, и большой и интересный талант. Вы вспомните, начал-то он как и с чего? Написал огромнейший и, право же, интереснейший роман "Пугачевцы"{617}. По своему времени - литературное событие первого ранга было. Чуть-чуть не наравне с "Войною и миром" Толстого трактовалось. Мамаши наши как этим романом зачитывались?! Да в нем и есть немало достоинств, и - прежде всего отличная форма, отличный язык, великолепно разработанная фабула. А этот роман, не забывайте, был написан почти мальчиком. Человеком, который только краешком глаза взглянул на жизнь!
И вот, судя по этому роману, которым молодой Салиас, как говорится, размахнулся, - от него бог весть чего можно было бы ожидать! А что вышло? Что он дал после?
С ним, очевидно, случилась какая-то внутренняя катастрофа. Что-то, знаете, внутри - сломалось, расхлябалось. Бывает это - в сложных аппаратах, в часах. Часы, знаете, с великолепною гравированною золотою крышкой. Стекло - и то цело. Циферблат - и тот не тронут. А тряхнешь - внутри звон и шум. Столпотворение вавилонское. Затикает маятник, протикает десять или пятнадцать секунд и потом - стоп машина. Стоят часы. Как мужики говорят:
- Нутро перегорело! Середка испорчена!
Вот после "Пугачевцев" у бедняги Салиаса его литературное нутро, знаете, должно быть, того... перегорело!
- Да ведь он и после "Пугачевцев" писал немало!
- Даже очень много! Даже слишком много! Но вы обратите внимание: по размеру - уже ни единой такой большой вещи не написал. Это очень характерный /618/ признак. Как в часах, "завод" стал коротким. То "заводил" свой талант на тысячу страниц, а то и на три сотни трудно. По содержанию еще характернее: повторяю, с ним, с Салиасом, как с писателем какая-то внутренняя катастрофа приключилась. Какая-то сложная болезнь интеллекта. Личность раздвоилась. Получилось как бы два Салиаса. Один - новый, совершенно лишенный творческого дара, и другой - весь измятый, изломанный, изорванный, но живучий - старый. И этот старый остался с старым циклом идей. Обратите внимание: все почти сплошь то, что Салиас написал после "Пугачевцев", - это является не больше как развитием его же собственных, салиасовских, старых, им уже вскользь в "Пугачевцах" использованных тем.
Когда он был молод, - набрал этих тем столько, что, как говорится, просто швырялся ими, не давая себе труда вычеканить, отгранить. И наворотил, нашвырял груду: "Пугачевцы". Потом сам внутренне сломался, раздвоился. Творить нового уже был не в силах, но и отстать от творчества механически уже не мог. И вот начал постоянно возвращаться к своему же, к старому, к небрежно навороченному, брошенному, рыться в этой горе, выкапывать из нее кирпичинки, разглядывать и возиться с ними. По существу - обкрадывать самого себя... Грустное зрелище, признаться!
Но вы к нему сходите! Право, стоит! Увидите истинного барина, каких мы с вами, разночинцы, видеть не привыкли, и познакомитесь с истинным джентльменом.
Только не уделяйте его "бонне" особого внимания: старика Салиаса это всегда очень огорчает. Бог с ним!
Не знаю, состоялось ли предположенное свидание Чехова с Салиасом. Сам я к Салиасу так и не собрался, но в "Крымском курьере" напечатал коротенькую заметку, посвященную пребыванию в Ялте автора популярных исторических романов. На другой же день Салиас сделал визит в редакцию, чтобы поблагодарить меня "за память о старике". Его привела, чуть ли не втащила по грязной редакционной лестнице молодая, рослая, статная, вульгарно красивая француженка, с осиною талиею, невероятными бедрами, коровьим выменем вместо груди и разрисованным лицом.
Это и была "очередная бонна" обратившегося в "живой труп" старика романиста... /619/
Из разговоров с Чеховым о литературной братии вспоминаю еще один большой разговор, вызванный особым поводом: меня, как редактора, вообще одолевали разные "самородки" и "писатели из народа", и в числе их - какой-то до ужаса безграмотный "сочинитель". Сначала я пытался разобраться в его гиероглифах, потом убедился, что это дело совершенно безнадежное, и просто стал швырять в корзину все письма "самородка". "Самородок" оскорбился и обратился к Антону Павловичу с длиннейшею и обстоятельнейшею жалобой на меня. И вот, получив эту жалобу, Чехов вызвал меня к себе по телефону "поговорить".
Должно быть, в тот день он чувствовал себя лучше обыкновенного, поэтому был в веселом и шутливом настроении. Речь его была полна юмора. Он был на редкость словоохотлив.
- Ну-с, подсудимый! - начал он, встретив меня на пороге своего рабочего кабинета. - Что вы скажете в свое оправдание?
И при этом похлопал по краю массивного письменного стола целою кипою исписанных неряшливым, хорошо мне уже знакомым почерком "самородка", листков.
- Сие - обвинительный акт и прочие судебные материалы! Итак, приступим к разбору дела! Отвечайте, не уклоняясь, на вопросы: а почему вы, обвиняемый, на страницах "Крымского курьера" печатаете какие-то там метеорологические бюллетени и упорно отказываетесь напечатать хотя бы сию "Повесть о том, как адна кнегиня ис правадником Асланом хвосты трепала"?
Это был дословно заголовок одного из произведений одолевавшего меня "самородка".
- Одолевают? - допытывался, сверкая глазами, Чехов. - Так вам и надо! Страшно рад! Поделом! Не беритесь за редакторское дело! Не лезьте добровольно в каторгу! Полезли? Кушайте на здоровье!
- Да вы-то, Антон Павлович, почему злорадствуете?! - засмеялся я. Почему вам-то это доставляет удовольствие?
- А как же? - словно удивился Чехов. - Это, батенька, как где-нибудь в приемной популярного врача, где собирается множество больных разнообразнейшими болезнями и каждому доставляет удовольствие, если /620/ удается обнаружить, что его сосед еще опаснее болен, чем он.
У меня один только зуб ноет, и то хоть вешайся, а у него вон не то три зуба, не то целая челюсть!
Чехов показал мне лежавшую на письменном столе форменную груду разнообразнейших рукописей{620}.
- Видите? Засыпают! Из Владивостока даже шлют! Про Архангельск уж и говорить нечего: по нашим временам - это совсем ведь близко! Спасибо Савве Мамонтову - железную дорогу соорудил до Архангельска-то! Несчастливцевым{620} большое одолжение сделал!
А вы вот что, М.К.! "Самородок"-то ваш представляет некий интерес. Не в отношении своего творчества, конечно, а как личность. Попросил я вас прийти к себе, конечно, не из-за его слезницы, а просто - редакционным воздухом дохнуть захотелось, поболтать, а вы здесь, в Ялте, сейчас - единственный "сих дел мастер". Уж вы не сердитесь... А относительно "самородка" и присных - рекомендую обратить внимание: не пренебрегайте! И это - материал, и материал, могущий оказаться чрезвычайно интересным. Наблюдайте. Входите в непосредственное соприкосновение. Расспрашивайте. Когда-нибудь, - если только избавит вас аллах от газетной лямки, - размахнетесь и сами романом из жизни газетной братии. И тогда вот такие из жизни взятые фигуры вам вот как понадобиться могут в качестве сырого материала!
Я последовал совету Чехова, вызвал в редакцию "самородка", долго объяснялся с ним и потом должен был дать отчет о разговоре самому Чехову.
...Мальчик шестнадцати или семнадцати лет. Служит подручным в кузнечном заведении, стоящем на краю города. Учился в деревенской школе. Одержим страстью писать стихи, говорит стихом. Дошел до того, что кажется маньяком: подбирает рифмы к каждому услышанному слову.
- Мне кричат:
- Тащи воду!
- А я отвечаю:
Я принес бы воду
Для крещеного народу,
Да к воде нет ходу
За неименьем броду! /621/
...Маленького роста, кривоногий, с низким звериным лбом, приплюснутым носом и выпяченными губами, с вытянутым редькою черепом, весь какой-то корявый. От хозяина получает угол там же, в кузнице, еду, обноски платья и три рубля в месяц. С трудом читает, - читает только газеты. И вот - он исписывает стопы бумаги повестями... из великосветской жизни. Его "персонажи" - графини, княгини, баронессы, графы, бароны, миллионеры банкиры - "американе". Чушь получается, понятно, невообразимая. Но мальчишка упорно стоит на своем: пишет, рассылает по редакциям, ждет ответа, обижается, пишет уже дерзкие письма, грозит "бросить боньбу", то есть бомбу.
Чехов почему-то заинтересовался этим несчастным свихнувшимся маньяком, и устроилось у меня в редакции свидание.
- Зачем вы пишете про графинь, маркиз, баронесс? - допытывался Чехов у мальчугана. - Да вы хоть одну-то княгиню живую видели?
- Вот те на! - сердился мальчишка. - Да мимо нашей кузни сама княгиня Барятинская сколько раз проезжала! Видел ее как облупленную!
- Вот вы из деревни? Да? Вы работаете в кузнице? В кузницу приходят десятки людей: рабочие, татары, греки. Почему вы не попробуете о них писать?
- Очень нужно кому?! - фыркает "самородок". - Рабочие - они рабочие и есть! Одно слово - рабы! А татары - баранья лопатка!
Так мальчик и ушел разочарованным.
С другим "писателем из народа" Чехов на моих глазах провозился несколько недель, покуда не был вынужден признаться, что и это случай совершенно безнадежный{621}.
Это был мужиковатый парень, кажется - ярославец, раньше, в дни юности, бывший позолотчиком и зарабатывавший очень недурно. Как-то он присутствовал на пожаре, уничтожившем старинную церковку, и написал о пожаре корреспонденцию в местных епархиальных ведомостях. За корреспонденцию ему прислали 11 рублей 50 копеек. Это его и погубило. На селе он стал известен под именем "писателя", к нему стали обращаться о просьбами "разделать" волостного старшину, писаря, священника. И вот парень записал. Писал в прозе, в /622/ стихах, исписывал целыми пудами бумагу. Заваливал редакции и издательства. На его беду именно в этот период ракетою взвилась слава Максима Горького, в литературу вошел босяк, заговорил дерзкие речи. Бывший позолотчик - назовем его Поликарповым, - он жив и сейчас, - жадно ухватился за "горьковские" темы и стал описывать "людей со дна", причем все эти люди оказывались невероятными философами, говорили не иначе, как напыщенными тирадами, обличая "гнусных буржуев".
Редакции не принимали писательских упражнений отбившегося от настоящей работы позолотчика. Тогда он, не долго думая, махнул из Твери или Рыбинска в Крым, в Ялту, с целым ворохом своих произведений, чтобы представить их собравшимся в то время в Крыму трем корифеям русской литературы - Чехову, Горькому и Льву Толстому.
Чехов имел терпение переглядеть целый ворох рукописей Поликарпова и вызвал его для беседы о его работе. Результатом беседы было то, что Поликарпов решил:
- Конечно, как Чехов - интеллигент, а интеллигенты боятся, чтобы свежие силы из народа их не оттеснили, ну, так он и затирает меня! Пойду к Горькому!
Чехов, зная, что я принимаю участие в действительно голодавшем в Ялте Поликарпове, вызвал меня - побеседовать о нем. Очень волновался.
- Ужас что такое! - говорил он. - Ведь вот - парень здоровый. Ремесло знает, и ремесло прибыльное. Неглуп. С хитринкою даже. С воловьим упрямством, с адскою трудоспособностью, с нечеловеческою энергией и стальным здоровьем. Займись он чем-либо другим, только не литературою - он всюду проложил бы себе дорогу. А он словно помешался. Он сделался графоманом. Он убивает время, силы, здоровье, он терзает всех окружающих. Во имя чего? Хочет быть писателем! Но его творчество никому и ни на что не нужно. Его рассказы - это жеваная бумага. Это отрыжка Горького...
Нет, из него никогда ничего не выйдет...
Но оказалось - Чехов ошибся: из Поликарпова писателя, конечно, не вышло, но вышел сносный провинциальный газетный работник на все руки - и этому он обязан был своей действительно нечеловеческой /623/ настойчивости. Совершенно безграмотный вначале, он корпел по ночам, штудировал грамматику, теорию словесности, всяческие учебники. Все брал, как говорится, назубок, и на моих глазах смог сначала занять место газетного корректора, потом хроникера, вырезчика и т.д., словом - изучил технику газетного дела. Я виделся с Чеховым накануне его отъезда в Баденвейлер. Чехов порылся в бумагах, вытащил какое-то письмо, показал мне.
- Не объясните ли вы, М.К., что это за человек такой? Поликарповым его зовут... Торжественно извещает:
- Вот вы, Антон Павлович, пренебрегли мною и признали, что я никогда писателем не сделаюсь. Ан вы ошиблись! Сейчас я сам редактором сделался! А если бы вас послушался, то был бы я простым позолотчиком!
Я напомнил Чехову историю упрямого позолотчика. Чехов усмехнулся:
- Гм, да! Так, значит, из позолотчиков - в господа редакторы попал? Жаль, жаль! Из него, по всем признакам, отличный позолотчик был! Загубил, можно сказать, талант!
Вообще говоря, грубо ошибаются люди, рисующие покойного Чехова каким-то расслабленным сентименталистом, не человеком, а ангелом во плоти. Мои наблюдения над Чеховым очень невелики, хотя знакомство и сношения поддерживались в течение около пяти лет. Но по крайней мере в ялтинский период жизни Чехова - это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говоренье мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примиренного отношения к жизни.
Да, Чехов никогда не был скопидомом, скупцом и в дни жизни в Ялте, располагая не бог весть какими средствами, - он очень солидный процент своего литераторского дохода тратил на помощь нуждающимся, осаждавшим его просьбами{623}. Очень видную роль в этом играла /624/ помощь Чехова постоянно появлявшимся в Ялте, так сказать "транзитом", странствующим литераторам из низшей категории провинциальной газетной братии. Но и помогая этим людям, Чехов в интимном разговоре не скрывал своего отрицательного отношения к целому классу. Может быть, приговор Чехова был слишком односторонен и потому чересчур суров, но приходилось, слушая его, сознаваться, что во многом Чехов и прав.
- Кто уходит в газетную работу? - говорил мне как-то Чехов. - Увы, это горько, но это так: отбросы интеллигенции, люди, которым больше деваться некуда... Здесь - нужен аттестат хотя бы среднего образования. Там требуется протекция. Тут нужна исключительная деловитость, известные знания, хорошая репутация. В редакции вы, господа редактора, ничего этого не требуете. Вы проявляете положительно преступную терпимость, и потому вы повинны в том, что возле газеты развелась туча полулитературной мошкары, ядовитого овода. Печатное слово - это страшное оружие. Вы с этим оружием обращаетесь, как ребенок обращается с отравленным кинжалом. Ваши издатели в массе - это базарные шибай, барышники, заботящиеся только о доходах. Кто подешевле работает на них - тот им и мил, тот им и друг. Поэтому-то у нас и разводится такое нестерпимое количество газетной шушеры, проституирующей газетное дело, обращающей газету в дом терпимости.
Вы, М.К., молоды и наивны! Но присмотритесь, и вам, вероятно, страшно станет! Оглянитесь вокруг. Будем говорить только о знакомых нам с вами лицах...
И часами лилась полная желчи обличительная речь Чехова:
- N.N. - фактический редактор крупной и бойкой провинциальной газеты. Кончил где-то прогимназию, служил в консистории, был изгнан. Поступил на службу в полицию. Приказом губернатора удален со службы за избиение арестованных и поборы. Стал доставлять газете хронику городских происшествий. Втерся. Стал хроникером вообще. Набил руку на сенсационных номерах, зачастую выдуманных. Получил приглашение заведовать в более мелком провинциальном центре газетою на правах редактора. Применяет газету для собственных /625/ целей: ведет помаленьку шантажную политику. Обложил данью театр, сады, цирк, даже - карусель...
- X.X. изгнан из третьего класса гимназии. Был полицейским вольнонаемным писцом. Проворовался. Попал в газету. В газете ведет хронику. Занимается поборами. Особенно грабит наезжающие в город труппы.
И т.д.
- Не люблю немцев! - признавался Антон Павлович. - Но, насколько знаю, там, в Германии, по крайней мере образовательный уровень газетных работников высок. Там, если к газетной работе припускают человека без образования, значит - он истинный, хотя бы и на немецкий образец талант. Рядовые же работники сплошь вербуются из лиц с университетским образованием. Пусть талантливости в них мало. Нам трудно судить. Но по крайней мере - это грамотные работники! В немецкой газете не рискуешь прочитать такой чепухи, от которой волос дыбом становится! Помилуйте! Что это такое? Я за последнее время стал вырезки делать, собираю альбом газетных ляпсусов. Вот, не хотите ли?
В Одессе, в крупнейшем культурном центре, в крупной газете видный сотрудник-фельетонист описывает свое путешествие из Одессы в Киев. Едет он, как и полагается одесситу, - морем. Вплоть до самого Киева ухитряется все ехать морем! В его очень красноречивом фельетоне описаны золотые маковки киевских церквей, озаренные солнцем, поднявшимся над морем!
Черт знает что такое!
Вот другой одессит. Тот рассказывает, как его и его товарища арестовал... судебный пристав и как судебный пристав являлся в "каталажку", призывал городовых и заставлял истязать арестованных.
Человек не знает того, что судебный пристав - это судейский чиновник, у которого строго определенные функции, что он может описывать имущество должников, рассылать повестки и принимать меры охраны имущества умерших, но не арестовывать людей, не распоряжаться в каталажке!
Вот третий. Сей - пишет рассказы. И он отправляет влюбленную чету венчаться в женском монастыре.
Черт знает, прямо черт знает какое невежество, какая наглость!
Но почему все это? А потому... /626/
Потому, что каждый мало-мальски дельный, толковый, способный работник при нашей бедности в хороших рабочих во всех областях легко находит себе занятие. На долю литературы остаются поскребыши. Те, которым больше как в газету деваться некуда!
И так будет еще долго. Я не доживу до улучшения дела. Вы - может быть...
Мне вспоминается маленький и прекурьезный эпизод из моих сношений с Чеховым, относящийся, если не ошибаюсь, к 1902 или 1903 году.
Чехов занес ко мне в редакцию рукопись - небольшой, но поразительно красиво написанный рассказ на военную, точнее сказать - на боевую тему.
- Прислала мне барышня одна, местная гимназисточка! - пояснил он. Просит посодействовать, чтобы его где-нибудь напечатали: хотя бы в "Русской мысли". Рассказ очень, очень недурен, но для ежемесячника не подходит. Может быть, вы у себя напечатаете?
- Антон Павлович! - возопил я. - Да ведь моя издательница за такие вещи не платит! А вашей гимназистке надо заплатить!
- Естественно, что заплатить надо! Тем более что автор-то намекает. Заплатили бы, дескать, "хотя" по пяти копеек за строку. Я справлялся. Не из голодающих, но и не из денежных людей. Заработать хочет, бедняга! Так, знаете, вот что мы сделаем: вы печатайте, а я вам оставлю для нее... ну, рублей двадцать, что ли. Чур - меня не выдавать! Скажете, что это редакционные деньги. Да предупредите, что впредь платить не станете...
Я оставил у себя рукопись и, когда Чехов ушел, принялся переглядывать ее, чтобы удобнее разместить в следующих номерах. Однако с первых же строк во мне начало зарождаться сомнение: рассказ обличал в авторе великолепное знание техники военного дела. Всюду мелькали термины, которых невоенный знать не может. Автор - молоденькая девушка, гимназистка. Откуда такие специальные знания у нее? Что-то нечисто...
Чем дальше я вчитывался, тем больше становилось мое сомнение. И наконец я вспомнил, не читая, финал рассказа. Я читал этот рассказ. Он был напечатан. Когда? Тогда, когда рекомендованной Чеховым гимназистки еще и на свете не было. Я стал перебирать в /627/ памяти всех русских писателей на военные темы, остановился на В.И.Немировиче-Данченке, добыл его книги и без труда в романе "Под грозою" нашел полный текст рассказа гимназистки.
Чехов был и взволнован и искренне огорчен всею этой историей и, помню, зайдя в редакцию, долго ворчал отрывисто:
- Ведь вот поди же ты! Чистое такое, юное и душою и телом существо... Глазки такие милые и ясные... Улыбочка светлая. А сама - мошенница!
Чехов предоставил все дело мне. Я вызвал гимназистку к себе в редакцию и, каюсь, пугнул ее уголовной ответственностью. Гимназистка перетрусила до полусмерти, а я делал вид неумолимого судьи и выгнал ее из редакции. Зашевелился семейный муравейник, прибежала ко мне пара великовозрастных гимназистов - кузены "юной преступницы", какой-то студент. Все уверяли, что это была простая невинная шутка, что я напрасно раздуваю дело и т.д. Помучив этих "милых шутников", я наконец сжалился над ними, отдал злополучную рукопись, но на прощанье еще раз жестоко пугнул всю компанию и заставил гимназистку поклясться, что впредь она такими делами заниматься не будет. Не знаю, сдержала ли она свое слово, но знаю, что, окончив гимназию, она немедленно вышла замуж за акцизного чиновника и стала играть роль в местном ялтинском "свете".
До этой истории Антон Павлович частенько таки направлял ко мне в редакцию начинающих авторов или их произведения с рекомендациею. После этого - перестал.
- Боюсь попасть впросак! - признавался он. - Ну их к богу, знаете! Правда, я добросовестно прочитываю все, что мне присылают, но ведь кто же поручится, что ему не подсунут старой-престарой, перелицованной заново вещи? Вон, говорят, кто-то даже "Пиковую даму" Пушкина ухитрился всучить издателю! А Стасюлевичу старик Мордовцев горячо рекомендовал роман какого-то начинающего исторического романиста. А роман-то оказался переписанным романом самого Мордовцева - "Царь и гетман"...
...И все же мы оба с Чеховым, как говорится, сели в лужу: по его личной рекомендации я напечатал в /628/ "Крымском курьере" маленькую крымскую легенду, доставленную ему, Чехову, какою-то очень нуждавшеюся в заработке драматическою артисткою. На другой день живший в Ялте литератор А.Я.Бесчинский, автор хороших путеводителей по Крыму и Кавказу, при встрече со мною язвительно заметил мне:
- Если вы, коллега, в другой раз пожелаете перепечатывать что-либо из путеводителей, то берите по крайней мере новые издания! А то эта ваша "Крымская легенда"{628} целиком содрана со страниц старого путеводителя по Крыму Тихомировой... Неудобно, знаете!
Чтобы не огорчать сильно тогда прихварывавшего Чехова, я так и не сказал ему об этом казусе, но каким-то образом он сам проведал о случившемся и прислал мне записку с извинениями. Записка была в шутливом тоне:
"Я, нижеподписавшийся, Антон Павлов сын Чехов и пр. и пр. сим клятвенно обязуюсь впредь юным плагиаторам не покровительствовать, для "Крымского Таймса" никаких поэтических и прозаических произведений неведомых мне авторов не рекомендовать"{628}.
Но однажды, в разговоре со мною, А.П.Чехов затронул одну, по-видимому, сильно интересовавшую его чуть ли не до смерти тему, или, вернее, одного очень большого русского человека, сыгравшего такую видную роль в истории русской общественности последней четверти девятнадцатого века. Это покойный А.С.Суворин.
Не помню, в 1902 или 1903 году А.С.Суворин приезжал в Крым, в свое любимое имение в Алуште, и оттуда заехал в Ялту с исключительной целью повидаться с Чеховым{628}. Накануне приезда Суворина к Чехову Антон Павлович заглянул ко мне в редакцию и несколько конфузливо попросил:
- Сделайте мне, М.К., большое одолжение. Прав на это одолжение с вашей стороны я не имею никаких. Если откажете - не обидите меня, но очень и очень огорчите...
- Слушаю!
- Сюда приезжает старик Суворин. Если можно, не печатайте об этом ничего. Не разругайте его! /629/
Обращение Чехова, признаюсь, меня удивило: суть в том, что, зачастую расходясь радикально с "Новым временем" и иной раз пускаясь с ним в полемику, я никогда не затрагивал лично А.С.Суворина и, напротив, к нему лично относился с исключительным интересом, чтя в нем огромную организаторскую силу и большой талант. Это я и высказал Чехову.
- Да, да! Вы правы! - как будто обрадовался Чехов. - О старике мы с вами еще поговорим! А что я вас предупредил, - так ведь это - на всякий случай! Вон у вас этот, как его... Ну, тот, который напоминает похоронные дроги, поставленные оглоблями вверх...
- Дубичинский?
- Ну да, Дубичинский! Он ведь "лихой наездник". Возьмет да и восприветствует старика Суворина по-своему! И ведь если бы это было идейно! А то ведь просто - ради красного словца обложит. А старик, хоть и стреляная птица, - огорчится. А мне очень и очень не хотелось бы его огорчать! Бог с ним!
Несколько дней спустя я был у Чехова, и он завел снова разговор о Суворине.
- Мы с ним были большими друзьями! - говорил Чехов. - Потом мы разошлись. Расхождение началось с несчастного дела Дрейфуса, по отношению к которому, по моему мнению, "Новое время" заняло ошибочную позицию{629}. За последние годы между мною и Сувориным осталось уже мало общего. Но все-таки - это воспоминания молодости. Я чувствую себя очень обязанным Суворину. Пусть на него собак вешают. Пусть на него возлагают ответственность за то, в чем его личной вины очень мало, что является коллективным грехом. Но все же "старая любовь", говорят, "не ржавеет". И я до могилы не смогу относиться безразлично к Суворину.