Во мне он что-то искал, но не нашел.
   "Счастливого пути!" - сказал он.
   Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его люблю?
   Никогда! никогда!
   Услышу ли я от него еще когда-нибудь: "Милая"?
   Никогда! никогда!
   Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои ничтожны. Я добра...
   Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но... он ошибся. Он услыхал только трусливый лепет: "Антон Павлович! я не могу!"
   И тогда спокойно ответил:
   - Значит, нельзя.
   О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.
   А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!
   Меня? Зачем?
   XV
   Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется "Шутка"{268}.
   Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: "Я люблю вас, Надя".
   Может быть, это только так кажется?
   Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели... И опять слышится: "Я люблю вас, Надя".
   Кто это говорит? Ветер? Или тот, кто сидит сзади? /269/
   Как только они останавливаются, так все обычно, буднично, и лицо спутника равнодушно.
   Я летела с горы в Москве. Я летела и раньше. Я слышала не один раз: "Я люблю вас". Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично, обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.
   Кажется, рассказ Чехова называется "Шутка".
   Антон Павлович не приехал весной в Петербург, осенью его послали доктора в Ниццу. Он писал мне оттуда: "За границей я проживу, вероятно, всю зиму". Писал еще: "Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам"{269}.
   Это он писал в октябре. А в начале ноября: "Пока была холодная погода, все было благополучно, теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость"{269}.
   Я посылала ему свои напечатанные рассказы, а он давал мне подробные отзывы.
   "Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочел Ваши "Забытые письма". Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма - это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу. Гольцев был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами я написал целые горы. Кроме "Забытых писем", во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору. Пейзаж Вы чувствуете, он у Вас хорош, но Вы не умеете экономить, и то и дело он попадается на глаза, когда не нужно, и даже один рассказ совсем исчезает под массой пейзажных обломков, которые грудой навалены на всем протяжении от начала рассказа до (почти) его середины. Затем, Вы не работаете над фразой, ее надо делать - в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от "по мере того", "при помощи", надо заботиться о ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом "стала" /270/ и "перестала". Голубушка, ведь такие словечки, как "безупречная", "на изломе", "в лабиринте", - ведь это одно оскорбление. Я допускаю еще рядом "казался" и "касался", но "безупречная" - это шероховато, неловко и годится только для разговорного языка, и шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки, чему свидетели - "Забытые письма". Газеты с Вашими рассказами сохраню и пришлю Вам при оказии, а Вы, не обращая внимания на мою критику, соберите еще кое-что и пришлите мне"{270}.
   Я была плохая ученица и стала ясно понимать советы Антона Павловича позже, когда сама дошла до потребности "слушать" то, что я вижу, и не употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать их так, чтобы не было "оскорбления". Но несомненно, что эта потребность явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же, то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.
   Я была убеждена, что Чехов понял это, так же, как и я, и относится ко мне иначе, чем прежде, и когда я писала ему, я чувствовала себя навязчивой, но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки.
   На лето Антон Павлович вернулся в Россию, и в конце июля я получила от него следующее письмо:{270}
   "Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше последнее письмо. Хочется написать подлиннее, но руки отнимаются при мысли, что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу эти слова "помешать", вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти.
   Финансовый вопрос уже решен благополучно. Я вырезал из "Осколков" мои мелкие рассказы и продал их Сытину на 10 лет. Затем, как оказывается, могу взять тысячу руб. из "Рус. мысли", где, кстати сказать, мне сделали прибавку. Платили 250, а теперь 300.
   Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. /271/
   Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, - простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage*, от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу.
   ______________
   * окружение (франц.).
   Погода у нас чудесная, не хочется никуда уезжать. Надо писать для августовской "Русской мысли"; уже написал, надо кончить. Будьте здоровы и благополучны. Нет места для крысиного хвоста, пусть подпись будет куцей.
   Ваш Чехов"{271}.
   Я ждала августовскую книгу "Русской мысли"{271} с большим волнением. В письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось, но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно это делала.
   Одно заглавие "О любви" сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что "О любви" касалось меня, я не сомневалась, но что он мог написать?
   "Вот я сейчас прочту художественную оценку своей личности, - думала я. - И поделом!".
   Зачем, после свидания в клинике, когда он был "слаб и не владел собой", а мне уже нельзя было не увериться, что он любит меня, - зачем мне надо было писать ему в Ниццу, послать "Забытые письма", полные страсти, любви и тоски? Разве мог он не понять, что это к нему взывали все эти чувства? Зачем я это сделала, тогда как уже твердо знала, что ничего, ничего я ему дать не могу?
   Теперь я прочту свой приговор.
   В Мишином кабинете за письменным столом я разрезала книгу и стала читать.
   Как это было трудно! Любовь повара и горничной. Она не хочет выходить за него замуж, а хочет жить "так", а он не хочет жить "так", потому что религиозен. /272/ Совсем не этого я ожидала! При чем тут повар и горничная?
   Но вот Луганович приглашает к себе Алехина, и появляется его жена, Анна Алексеевна. У нее недавно родился ребенок, она молода, красива и производит на Алехина сильное впечатление. "Анна Алексеевна Луганович..." Мои инициалы. У меня тоже был маленький ребенок, когда мы познакомились с Антоном Павловичем.
   "И сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое..."
   Мне сейчас же вспомнилось:
   "А не кажется вам, что когда мы встретились в первый раз, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?"
   Это спросил Антон Павлович на юбилейном обеде.
   И я читала нетерпеливо, жадно.
   "...Мне некогда было даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни, я не думал о ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе".
   Через страницу, уже после второго свидания, Алехин говорил:
   "Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней..."
   Тяжелые капли слез стали падать на бумагу, а я спешно вытирала глаза, чтобы можно было продолжать читать.
   "Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с ней, мне казалось невероятным, что эта моя тихая грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего дома... Честно ли это?.. Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?.."
   "И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже, о детях..."
   Я уже не плакала, а рыдала, захлебываясь, и книга стала вся мокрая и сморщенная. Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной. /273/
   "...Я чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга..."
   "В последние годы у Анны Алексеевны уже бывало другое настроение... она выказывала странное раздражение против меня, что бы я ни говорил, она не соглашалась со мной. Когда я ронял что-нибудь, она говорила холодно: поздравляю вас".
   О, как же! Я помню, как я "поздравила" его, когда он один раз уронил свою шапку в грязь. Ему, вероятно, вздумалось откинуть по привычке прядь волос, и он махнул рукой по шапке.
   Но ведь я раздражалась больше всего, когда мучительнее, отчаяннее любила его.
   Но и это он понимал и прощал.
   Алехин и Анна простились навсегда, в вагоне. Она уезжала.
   "Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, о, как мы были с ней несчастны! - я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что мешало нам любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе". Я дочла и легла головой на книгу.
   Я дочла и легла головой на книгу.
   Из какого "высшего" надо исходить - я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, - я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться из этих тисков невозможно, - если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам.
   Что он хотел сказать словами: "Как ненужно, мелко и обманчиво было все то, что мешало нам любить"?
   Мне мешало то, что я любила мужа и детей. В этом я не видала ничего ненужного, мелкого и обманчивого. И что он понял нового - я вообразить себе не могла. Оставалась все та же безнадежность и безвыходность. /274/
   Я ужаснулась, когда увидала, что я сделала с книгой. Надо было спрятать ее так, чтобы никто не видел. Лучше даже было уничтожить, сжечь. Но перед этим я еще раз перечла весь рассказ, и, как это ни странно, настроение у меня сразу переменилось: умиление и нежность вдруг сменились отчаянием и раздражением.
   Я схватила листок бумаги и написала Антону Павловичу письмо. Что я писала - я не обдумывала. Но чтобы не раздумать послать, я сейчас же пошла и бросила письмо в почтовый ящик. Уже на обратном пути я пожалела о том, что сделала. Неласково было мое письмо.
   А через несколько дней я получила ответ:
   "30 августа, Мелихово.
   Я поеду в Крым{274}, потом на Кавказ и, когда там станет холодно, поеду, вероятно, куда-нибудь за границу. Значит, в Петербург не попаду.
   Уезжать мне ужасно не хочется. При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму я провел в Москве или в Петербурге и жил бы в хорошей, теплой квартире, то совсем бы выздоровел, а главное, работал бы так (т.е. писал бы), что, извините за выражение, чертям бы тошно стало.
   Это скитальческое существование, да еще в зимнее время, - зима за границей отвратительна, - совсем выбило меня из колеи.
   Вы несправедливо судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед.
   Что же касается всего прочего - равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, могу сказать одно: чужая душа потемки.
   Погода скверная. Холодно. Сыро.
   Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы.
   Ваш Чехов".
   Припомнилось мое письмо.
   Я благодарила за честь фигурировать героиней хотя бы и маленького рассказа.
   "Я здесь встречалась с одним из Ваших приятелей, о котором его жена говорит, что он делает всякие гадости /275/ и подлости, чтобы потом реально и подробно описывать их в своих романах. Конечно, в заключение он бьет себя в грудь от раскаяния.
   Вы упражняетесь в великодушии и благородстве. Но, увы, тоже раскаиваетесь".
   Потом были такие фразы:
   "Сколько тем нужно найти для того, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется... Писать скучно, надоело, но рука "набита" и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительней и трогательнее рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство".
   А в ответе нет ни одной, ни одной язвительной, раздраженной строки. Он даже выражает желание жить в ненавистном ему Петербурге, жалуется, что надо уезжать. Хоть бы упрекнул. Хоть бы пристыдил. Как-то он написал мне: "Верьте, Вы строги не по заслугам"{275}. Это, кажется, был единственный выговор за все время.
   XVI
   Весь конец 1898 года был для меня чрезвычайно тяжелым: все трое детей заболели коклюшем, и одновременно Ниночка схватила где-то скарлатину, и не успела еще понравиться, как у Левушки началось воспаление легких. Я замучилась.
   В январе 1899 года все начало приходить в норму, а в самом начале февраля я получила из Ялты письмо от Чехова.
   "5 февраля. Ялта.
   Многоуважаемая Лидия Алексеевна, я к Вам с большой просьбой, чрезвычайно скучной. Не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои рассказы, напечатанные когда-то в "Петербургской газете". И также походатайствуйте, чтобы в редакции позволили отыскать мои рассказы и переписать, так как /276/ отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке очень неудобно. Если почему-либо эта просьба моя не может быть исполнена, то, пожалуйста, пренебрегите, я в обиде не буду, если же просьба моя более или менее исполнима, если у Вас есть переписчик, то напишите мне, и тогда я пришлю Вам список рассказов, которые не нужно переписывать. Точных дат у меня нет, я забыл даже, в каком году печатался в "Петербургской газете". Но когда Вы напишете мне, что переписчик есть, я сейчас же обращусь к какому-нибудь петербургскому старожилу библиографу, чтобы он потрудился снабдить Вас точными датами. Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас, наскучаю просьбой, мне ужасно совестно, но, после долгих размышлений, я решил, что больше не к кому мне обратиться с этой просьбой. Рассказы мне нужны; я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами договора, а что хуже всего - я должен опять читать их, редактировать и, как говорит Пушкин, "с отвращением читать жизнь свою"{276}.
   Как Вы поживаете? Что нового?
   Мое здоровье порядочно, по-видимому; как-то среди зимы пошла кровь, но теперь опять ничего, все благополучно.
   По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите писать. В Ялте чудесная погода, но скучно, как в Шклове. Я точно армейский офицер, заброшенный на окраину. Ну, будьте здоровы, счастливы, удачливы во всех Ваших делах. Поминайте меня почаще в Ваших святых молитвах, меня многогрешного.
   Теперь меня будет издавать не Суворин, а Маркс. Я теперь "марксист".
   Преданный А.Чехов."
   Трудно передать, до чего меня обрадовало это письмо! Поработать для Чехова - какое это счастье! И все складывалось удачно: из редакции мне прислали на дом переплетенные по полугодиям комплекты газеты, Миша порекомендовал мне двух переписчиков. Беда была только в том, что никто не помнил, в каком году начал писать в газете Антон Павлович. Я отправилась за справкой к старожилу библиографу Быкову. Он был очень любезен, но ничего не помнил, и единственным /277/ результатом моего визита было то, что он продушил меня крепчайшими духами, пожимая мне руку.
   Конечно, я сейчас же написала Антону Павловичу, что начинаю орудовать, и получила от него в ответ:
   "За Вашу готовность помочь мне и за Ваше милое, доброе письмо шлю Вам большое спасибо, очень, очень большое. Я люблю письма, написанные не в назидательном тоне. Вы пишете, что у меня необыкновенное умение жить. Может быть. Но бодливой корове бог рог не дает. Какая польза из того, что я умею жить, если я все время в отъезде, точно в ссылке. Я тот, что по Гороховой шел и гороху не нашел; я был свободен и не знал свободы, был литератором и проводил свою жизнь поневоле не с литераторами, я продал свои сочинения за 75 тысяч и уже получил часть денег, но какая мне от них польза, если вот уже две недели я сижу безвыходно дома и не смею носа показать на улицу. Кстати, о продаже. Продал я Марксу прошедшее, настоящее и будущее; совершил я это, матушка, для того, чтобы привести свои дела в порядок. Осталось у меня 50 тысяч, которые (я получу их окончательно лишь через два года) будут мне давать ежегодно две тысячи. До сделки с Марксом книжки давали мне около 3 1/2 тысяч ежегодно, а за последний год я, благодаря, вероятно, "Мужикам", получил 8 тысяч. Вот Вам мои коммерческие тайны. Делайте из них какое угодно применение, но не очень завидуйте моему умению жить. Все-таки, как бы ни было, если попаду в Монте-Карло, непременно проиграю тысячи две - роскошь, о которой я доселе не смел и мечтать. А может быть, я и выиграю?
   ...Зачем я в Ялте? Зачем здесь так ужасно скучно? Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу"{277}.
   Я лежала на полу перед развернутой книгой переплетенной газеты размером во весь лист и, макая руку в тарелку с водой, чтобы несколько смыть с нее вековую пыль, перелистывала каждый номер, читая подписи под фельетонами.
   Так как Антон Павлович не помнил ни года напечатания, ни заглавия своего первого рассказа в этой /278/ газете, мне пришлось начать с самых отдаленных времен. Изредка попадались рассказы, подписанные одной буквой "Ч", и тогда я читала их, чтобы угадать, не принадлежали ли они перу Антона Павловича.
   Я спросила Антона Павловича:
   "Подписывались ли вы когда-нибудь одной буквой?"
   Он ответил: "Не помню, матушка".
   Сергей Николаевич тоже не знал.
   Но рассказы "Ч" были до такой степени плохи, что я решила не обращать на них больше внимания. Таким образом я пролистала года два без всякой пользы.
   Начихалась я отчаянно. Каждая страница поднимала облако пыли.
   Итак, лежала я на полу и листала, а из головы не выходило письмо Чехова.
   Ведь это были горькие жалобы. А Антон Павлович не легко жаловался и тосковал. Значит же, круто, тяжело ему пришлось.
   Постепенно вспоминалась фраза из "О любви":
   "Я был несчастлив..."
   Неужели я никогда, никогда не принесу ему ничего, кроме огорчений?
   Я собралась с духом и решила поговорить с Мишей. Было это вечером, в его кабинете. Он искал в ящике своего письменного стола какую-то коробочку, в которой должна была находиться сломанная запонка. Ее надо было отдать починить. Коробочка не находилась, и он сердился. Я стояла у окна, где было почти темно.
   - Ты тут рылась?
   - Я не открывала этого ящика.
   - Рассказывай! У меня нет уголка в доме, где бы я мог...
   Он не докончил фразы, потому что коробочка оказалась у него под рукой. Он стал разглядывать запонку.
   - Вот что, Миша, - начала я, - мне надо с тобой поговорить.
   Я упомянула о болезни Чехова и его одиночестве и тоске.
   - Помнишь, ты жалел о том, что вытребовал меня телеграммами из Москвы, когда он лежал в клинике? Исправь теперь свою вину, отпусти меня на несколько дней в Ялту. Нельзя же, право, смотреть на мою дружбу с Чеховым с обычной точки зрения, нельзя не /279/ оказать ему больше доверия, больше уважения. Мой приезд развлечет, доставит ему маленькую радость.
   Я говорила и удивлялась, что Миша меня не прерывает, а слушает молча. Я заранее была уверена, что наш разговор не пройдет гладко, а вызовет гром и молнии, но у меня были причины надеяться, что дело может повернуться в мою пользу.
   - Почему бы мне не поехать? - продолжала я. - Ведь я уже не молода и не легкомысленна, Антон Павлович болен...
   Но тут-то и разразилась гроза.
   - Ах, он болен! В Ялту? К Чехову? Он болен? Конечно, болен, он чахоточный. Знаем мы этих чахоточных! Ведь это первые... (Он сказал слово, которое я повторить не могу.) Да! Это свойство болезни. Ведь это вы живете в розовом тумане, ровно ничего не знаете, ничего не понимаете.
   Ах, как трудно было выдержать спокойный, мирный тон! Кровь бросилась в голову.
   - Ты несправедлив, - сказала я, - и то, что ты говоришь, возмутительно. Я десять лет знаю Антона Павловича. Знаю его хорошо. Знаю и его безукоризненное отношение ко мне...
   - Что ты знаешь?! - кричал Миша. - Что ты можешь знать?
   Тогда и я перестала владеть собой.
   Когда он любил меня и ревновал, я это понимала и прощала ему его грубость, но теперь, когда он был влюблен в другую, когда смотрел на меня только как на собственность, которую, отложив, все-таки надо было приберечь, - теперь я возмутилась и негодовала.
   - Я уеду! - в заключение нашего длинного и бурного разговора заявила я. - Ты так и знай. Уеду! Почему я не только должна терпеть, но и должна всячески содействовать твоему увлечению ничтожной женщиной, а ты, где и как только можешь, препятствуешь моей дружбе с самым умным, благородным и талантливым человеком?
   - Ты истеричка! - визгливым голосом закричал Миша. - Тебя лечить надо. И ты воображаешь, я не понимаю: ведь ты мне устроила сцену ревности, как самая пошлая баба. Уедешь, а на другой день после твоего приезда в Ялту появится заметка в газете: /280/ "Писательница Авилова прибыла в Ялту к Чехову". Будет публичный скандал. Я буду басней города.
   А на другой день Миша был тих, любезен, предупредителен, но жаловался на здоровье - в сердце перебои, колотье.
   - Так было у отца незадолго до его смерти.
   Когда он ушел на службу, моя маленькая Ниночка уселась у меня на коленях, прижалась ко мне и сказала:
   - Мамочка, не уезжай от нас. Нам будет очень плохо. Папа будет болен. А я буду плакать, плакать!..
   - Это тебя папа научил сказать?
   - Да, папа.
   - А еще что он просил сказать?
   - А я забыла.
   Я не уехала.
   Почему бы этому "армейскому офицеру" не написать хоть раз ясно и просто? Не выразить своего желания меня видеть? А если в "Шклов" уже приехал кто-нибудь, кто сумеет лучше развлечь его?
   Чехов писал мне часто, но в этих письмах я уже не чувствовала призыва.
   Не слышала я больше: "Я люблю вас, Надя". Все было обычно, буднично и равнодушно.
   Я не поехала в "Шклов", потому что уже опять мало верила, что я там нужна.
   XVII
   Весной мне пришлось ехать в Москву. Между прочим, я рассказала Алеше, у которого я остановилась, что Антон Павлович хочет купить для матери и сестры в Москве дом, но не знает, как за это приняться.
   - Чего же проще! - заявил Алеша, - вот мы заготовим ему списочек домов, которые продаются и, по твоему мнению, подходящи. Укажет их нам один мой знакомый, который как раз занимается продажей и покупкой домов. Он, конечно, жулик, но меня он надувать не захочет. За это ручаюсь. Приступим?
   - Ты знаешь, мне ничего не поручено.
   - Ну, еще бы. Чехову это бы и в голову не пришло. Но раз он хочет купить и затрудняется, то надо помочь.
   Мы оба весело смеялись.
   - Люблю покупать дома и нанимать квартиры, - /281/ заявил брат. - И никогда никто не подозревает, что я забавляюсь, а на самом деле не мог бы купить и курятника. Суетятся, ухаживают, смотрят в глаза... А я хожу и подробно все оглядываю. Ах, какие это здания. Один раз я чуть не дворец покупал...
   Так как мне приходилось все равно много ездить по городу с тем же комиссионером, который взялся помочь купить нужную мне мебель для дома в деревне, то заодно я смотрела и продающиеся дома, пригодные для Чехова. Я убедилась, что мой комиссионер умеет приобретать вещи за их половинную стоимость, пользуясь ему одному знакомыми условиями, разнообразными связями, а главное, своим опытом и пониманием.
   - Стараюсь для вашего брата, - часто напоминал он мне.
   - А для Чехова постараетесь?
   - Это уж будьте покойны. Прямо, можно сказать, подарю ему дом. Мы тоже с понятием в людях. Убыток с другого покупателя наверстаем.
   Но Антон Павлович написал мне 23 марта: "Деньги мои, как дикие птенцы, улетают от меня, и через года два придется поступить в философы"{281}.
   А в апреле: "Если мать и сестра еще не отказались от мысли купить себе дом, то непременно побываю у А. на Плющихе. Если я куплю дом, то у меня окончательно не останется ничего - ни произведении, ни денег. Придется поступить в податные инспекторы"{281}.