Страница:
Подобные темы затрагивались и "передвижниками"{103}. Значит, Антон Павлович был не одинок в разработке сатирического жанра, взятого из этого уголка русской жизни. Однако живописные полотна появлялись на выставках, а миниатюры Чехонте никогда не появлялись в печати, так как их не пропустила бы тогдашняя цензура не только в подлинном их виде, но и в данной, значительно смягченной передаче. По-видимому, они и предназначались для тесного, интимного кружка. /104/
В.А.ГИЛЯРОВСКИЙ
ЖИЗНЕРАДОСТНЫЕ ЛЮДИ
О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко{104}.
Не то - Чехов. О нем мне писать нелегко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, - он писал сценки, я стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки "Сказки /105/ Мельпомены", я уже занял в "Русских ведомостях" солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
"Русские ведомости" считались "большой прессой", и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в "Русской мысли" и в 1888 году в "Северном вестнике", где была помещена его "Степь", которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до "Степи" он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, - в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
"Сказки Мельпомены" и подаренные им мне "Пестрые рассказы"{105} меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, - это "Каштанка", да и то тут была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали "Новое время":
- Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое{105}, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров... А через год была напечатана "Степь"{105}, и я уверовал в талант моего друга...
Шли годы, Чехова "признали". Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы...
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с "чеховским салатом" - картошка, лук, маслины - и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, у рояля, своим огромным басом выводил: "...Вот филин замахал крылом" - и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых...
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и когда мы оставались вдвоем, без посторонних, - /106/ Чехов опять становился моим старым, милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его чувствовалось мне, что и ему не по себе... Недаром он называл сотрудников "Русских ведомостей" - мороженые сиги...
- Ты - курьерский поезд. Остановка - пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в "комоде", в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары - это что-то последовательное, обстоятельное - изо дня в день, из года в год... Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое - вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.
У бродяги мемуаров нет, - есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в "Эрмитаже", ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра - едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны, и вот - дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане... Николай Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении "Демона", присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках - я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштан-тау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер, встречи в /107/ редакциях и на Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского, на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю...
И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь - без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии... У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть... Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить - единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.
Разные были мы с ним люди.
Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции "Будильника", где редактор Н.П.Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.
- Антоша Чехонте - Дядя Гиляй. Знакомьтесь.
- Мы уже знакомы... Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.
Я сделал вид, что помню.
С этого дня мы стали встречаться особенно часто в "Будильнике" и "Зрителе" у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:
- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в /108/ учредители... Так, для счета... Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились{108}. Помнишь?
Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:
- Нет, не помню.
И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре:
- Посреди огромною зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят - смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов - Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер - поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.
Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.
- Ну, какой же я гимнаст! - сказал он улыбаясь. - Я человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне, - пробежал он глазами по списку членов общества.
- Нет, публика у нас простая - конторщики, приказчики, студенты. Это люди активные, ну, а те вот - Морозовы, Крестовниковы, Смирновы-виноторговцы и еще некоторые - только платят членские взносы.
- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время, может быть, лет через сто, - будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов... Придет время!..
И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там не бывал, хотя ценил и любил /109/ силу и ловкость в других. Когда я приезжал в Мелихово, то обязательно он и его отец, Павел Егорович, вели меня к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.
- Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит, говорил мне не раз Антоша. - Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты века.
Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю работали в Окружном суде на деле Скопинского банка - известном процессе, который вел прокурор С.С.Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом процессе в "Петербургской газете" под псевдонимом "Рувер"{109}.
Много в Скопине воров,
Погубил их Гончаров!
острил Чехов.
В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в субботу, получив в "Русских ведомостях" гонорар за неделю, что-то около ста рублей, я пришел в "Будильник" и там встретил Чехова. На его долю гонорара в "Будильнике" пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.
- Ну так вот - завтра пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы все придем. И Левитана приведем...
Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом, сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: "Море при лунном свете" и "Ветлы". Тотчас после него Николай Павлович Чехов нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:
- Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море? Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить художник. /110/
Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:
- Береги, Гиляй, это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана.
На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе и с палкой, башня, дом с надписью "Трактир", море, по которому плывет пароход, в небе - летящие птицы; внизу - надпись: "Вид имения "Гурзуф" Петра Ионыча Губонина", а кроме того, везде были пояснения: "море", "гора", "турист", "чижи"...
Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у галантерейщика Гаврилова{110}, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, - они жили в маленькой квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все, начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то /111/ особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь - на дорогу обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке великолепная старинная дубовая пасочница.
Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных изданиях: "Свет и тени", "Мирском толке", "Развлечении", "Будильнике", "Москве", "Зрителе", "Стрекозе", "Осколках", "Сверчке". По вечерам часто собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные, юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев, когда великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для "Каштанки"{111}.
В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове по Казанской дороге, близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбои в Сибирь. Под самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная разрушенная мельница, служившая притоном "удалым добрым молодцам". В этом омуте водилась крупная рыба, и, между прочим, огромные налимы, ловить которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, /112/ которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему и на ум не приходило.
Чехов очень, интересовался моими рассказами о Краскове и дважды приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с духовенством и брачующимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и прописал какую-то мазь; я ее привез, но Никита отказался употреблять лекарство и заявил:
- Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит - лучше мне отдавай деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.
Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович долго разговаривал с ним, записывал некоторые выражения. Между прочим, Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось благополучно.
Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя, что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:
- Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом другую... Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?
Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи впоследствии и родился рассказ "Злоумышленник". В него вошли и подлинные выражения Никиты, занесенные Чеховым в свою знаменитую записную книжку.
Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться /113/ по Аржановке и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице, температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в скарлатине, - должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой друг, доктор А.И.Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна, вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка... И вот в это самое время случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас, что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и прошу не мешать. Как будто - уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и оправляться чуть ли не ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы, разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.
Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей пьесы "Иванов", которая была поставлена в бенефис Н.В.Светлова в театре Корша{113}. Вот что об "Иванове" рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:
- Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова Светлов ругательски ругал пьесу: "Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего стоит - "Иванов". Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет". "Нет, брат, ошибаешься, - возразил Градов-Соколов. - Во-первых, автор талантливый писатель, а во-вторых, название самое бенефисное: "Иванов" или "Иванов". Каждому "Иванову" и "Иванову" будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут - у тебя уж полный сбор обеспечен..."
И действительно, Градов-Соколов предсказал верно. /114/
Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:
- Карету Иванова!
- Одиночку Иванова!
- Лихач от Большой Московской с Ивановым!
- Кучер полковника Иванова!..
В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку "Пестрые рассказы", изданные "Осколками". Самую первую свою книжечку, "Сказки Мельпомены", он дал мне еще в 1884 году. Вслед за "Пестрыми рассказами" он напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу - "Невинные речи"{114}. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале "Сверчок".
Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы, которых за последние два года, благодаря моему увлечению беллетристикой, накопилось порядочно.
- Кто же мне издаст?
- А Собачий Воротник.
Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с воротником из какого-то серого меха.
Но Собачий Воротник отказался издать мою книгу, а предложил напечатать ее в кредит. И я напечатал "Трущобные люди".
Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком данных мне фактором*. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене{114}. Близкие знакомые, желавшие прочитать книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.
______________
* Фактор - в дореволюционной России управляющий технической частью типографии.
- Ну, конечно нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать хочешь... Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название "Трущобные люди" - напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых годах, когда цензоры либеральничали в угоду времени. Ну и дальше заглавия: "Человек и собака", "Обреченные", "Каторга", "Последний удар"... Да разве это теперь возможно?
- Вы подумайте, Антон Павлович, - у жены это любимое слово было, - вы подумайте, как же не /115/ напечатать книгу, когда все помещенные в ней очерки были раньше напечатаны?
- В отдельности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное... Все гибнет, и как гибнет! Мрачно все...
И тут же Чехов утешил нас:
- Ну, да скоро доживем мы до того времени, когда эту книгу Гиляя напечатают, и увидим ее большой успех... А это будет... будет... Идет к тому...
Сожгли мою книгу, и как будто руки отшибло писать беллетристику. Я весь отдался репортерству, изредка, впрочем, писал стихи и рассказы, но далеко уже не с тем жаром, как прежде.
Я увлекся конским спортом - вспомнил юность, степи, табуны. Я отдыхал на скачках, главным образом не на самых скачках, а на утренних работах скаковых лошадей.
Потом начал писать в казенном журнале "Коннозаводство" и московском "Русском спорте", а впоследствии редактировал "Журнал спорта". Я интересовался только верховыми лошадьми, купеческого рысака я не любил, - и метался по степям, по табунам, увлекаясь давно знакомым мне делом.
С Чеховым я встречался все реже и реже... Уже давно кончились наши субботы у меня и воскресенья у Чеховых. Антон Павлович стал идти в гору. "Русские ведомости", которые я почти оставил, стали за ним ухаживать, "Русская мысль" - тоже... А потом - Художественный театр. Но хотя наши встречи и стали реже, они всегда были самые теплые, дружеские и по-прежнему веселые. Вспоминается, например, такой случай.
Как-то в часу седьмом вечера, великим постом, мы ехали с Антоном Павловичем с Миусской площади из городского училища, где брат его Иван был учителем, ко мне чай пить. Извозчик попался отчаянный: кто казался старше, он ли, или его кляча, - определить было трудно, но обоим вместе сто лет насчитывалось наверное; сани убогие, без полости. На Тверской снег наполовину стаял, и полозья саней то и дело скрежетали по камням мостовой, а иногда, если каменный оазис /116/ оказывался довольно большим, кляча останавливалась и долго собиралась с силами, потом опять тащила еле-еле, до новой передышки. Наших убеждений извозчик, по-видимому, не слышал и в ответ только улыбался беззубым ртом и шамкал что-то невнятное. На углу Тверской и Страстной площади каменный оазис оказался очень длинным, и мы остановились как раз против освещенной овощной лавки Авдеева, славившейся на всю Москву огурцами в тыквах и солеными арбузами. Пока лошадь отдыхала, мы купили арбуз, завязанный в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать, как только Чехов взял арбуз в руки. Мы поползли по Страстной площади, визжа полозьями по рельсам конки и скрежеща по камням. Чехов ругался - мокрые руки замерзли. Я взял у него арбуз.
Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.
Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.
- Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.
- Пусть ест. Городовой! - поманил я его к себе.
Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.
- На, держи, только остор...
Я не успел договорить: "осторожнее, он течет", как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:
- Осторожнее, это бомба... неси ее в участок...
Я сообразил и приказываю:
- Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.
- Понимаю, вашевскродие.
А у самого зубы стучат.
Оставив на углу Тверской и площади городового с "бомбой", мы поехали ко мне в Столешников чай пить.
На другой день я узнал подробности всего вслед за тем происшедшего. Городовой с "бомбой" в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных, узнавших от дворника о "бомбе".
Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь подходить близко и создавая целые /117/ легенды на тему о бомбах, весьма животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой вошел в дежурку, доложил околодочному, что два агента охранного отделения, из которых один был в форме, приказали ему отнести "бомбу" и положить ее на стол. Околодочный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не осмеливались.
В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали толпу, узнали, в чем дело, и старик-брандмейстер, донской казак Беспалов, соскочив с линейки, прямо как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.
В.А.ГИЛЯРОВСКИЙ
ЖИЗНЕРАДОСТНЫЕ ЛЮДИ
О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко{104}.
Не то - Чехов. О нем мне писать нелегко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, - он писал сценки, я стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки "Сказки /105/ Мельпомены", я уже занял в "Русских ведомостях" солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
"Русские ведомости" считались "большой прессой", и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в "Русской мысли" и в 1888 году в "Северном вестнике", где была помещена его "Степь", которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до "Степи" он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, - в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
"Сказки Мельпомены" и подаренные им мне "Пестрые рассказы"{105} меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, - это "Каштанка", да и то тут была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали "Новое время":
- Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое{105}, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров... А через год была напечатана "Степь"{105}, и я уверовал в талант моего друга...
Шли годы, Чехова "признали". Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы...
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с "чеховским салатом" - картошка, лук, маслины - и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, у рояля, своим огромным басом выводил: "...Вот филин замахал крылом" - и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых...
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и когда мы оставались вдвоем, без посторонних, - /106/ Чехов опять становился моим старым, милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его чувствовалось мне, что и ему не по себе... Недаром он называл сотрудников "Русских ведомостей" - мороженые сиги...
- Ты - курьерский поезд. Остановка - пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в "комоде", в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары - это что-то последовательное, обстоятельное - изо дня в день, из года в год... Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое - вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.
У бродяги мемуаров нет, - есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в "Эрмитаже", ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра - едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны, и вот - дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане... Николай Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении "Демона", присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках - я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштан-тау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер, встречи в /107/ редакциях и на Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского, на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю...
И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь - без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии... У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть... Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить - единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.
Разные были мы с ним люди.
Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции "Будильника", где редактор Н.П.Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.
- Антоша Чехонте - Дядя Гиляй. Знакомьтесь.
- Мы уже знакомы... Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.
Я сделал вид, что помню.
С этого дня мы стали встречаться особенно часто в "Будильнике" и "Зрителе" у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:
- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в /108/ учредители... Так, для счета... Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились{108}. Помнишь?
Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:
- Нет, не помню.
И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре:
- Посреди огромною зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят - смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов - Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер - поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.
Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.
- Ну, какой же я гимнаст! - сказал он улыбаясь. - Я человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне, - пробежал он глазами по списку членов общества.
- Нет, публика у нас простая - конторщики, приказчики, студенты. Это люди активные, ну, а те вот - Морозовы, Крестовниковы, Смирновы-виноторговцы и еще некоторые - только платят членские взносы.
- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время, может быть, лет через сто, - будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов... Придет время!..
И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там не бывал, хотя ценил и любил /109/ силу и ловкость в других. Когда я приезжал в Мелихово, то обязательно он и его отец, Павел Егорович, вели меня к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.
- Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит, говорил мне не раз Антоша. - Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты века.
Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю работали в Окружном суде на деле Скопинского банка - известном процессе, который вел прокурор С.С.Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом процессе в "Петербургской газете" под псевдонимом "Рувер"{109}.
Много в Скопине воров,
Погубил их Гончаров!
острил Чехов.
В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в субботу, получив в "Русских ведомостях" гонорар за неделю, что-то около ста рублей, я пришел в "Будильник" и там встретил Чехова. На его долю гонорара в "Будильнике" пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.
- Ну так вот - завтра пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы все придем. И Левитана приведем...
Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом, сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: "Море при лунном свете" и "Ветлы". Тотчас после него Николай Павлович Чехов нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:
- Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море? Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить художник. /110/
Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:
- Береги, Гиляй, это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана.
На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе и с палкой, башня, дом с надписью "Трактир", море, по которому плывет пароход, в небе - летящие птицы; внизу - надпись: "Вид имения "Гурзуф" Петра Ионыча Губонина", а кроме того, везде были пояснения: "море", "гора", "турист", "чижи"...
Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у галантерейщика Гаврилова{110}, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, - они жили в маленькой квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все, начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то /111/ особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь - на дорогу обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке великолепная старинная дубовая пасочница.
Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных изданиях: "Свет и тени", "Мирском толке", "Развлечении", "Будильнике", "Москве", "Зрителе", "Стрекозе", "Осколках", "Сверчке". По вечерам часто собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные, юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев, когда великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для "Каштанки"{111}.
В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове по Казанской дороге, близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбои в Сибирь. Под самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная разрушенная мельница, служившая притоном "удалым добрым молодцам". В этом омуте водилась крупная рыба, и, между прочим, огромные налимы, ловить которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, /112/ которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему и на ум не приходило.
Чехов очень, интересовался моими рассказами о Краскове и дважды приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с духовенством и брачующимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и прописал какую-то мазь; я ее привез, но Никита отказался употреблять лекарство и заявил:
- Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит - лучше мне отдавай деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.
Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович долго разговаривал с ним, записывал некоторые выражения. Между прочим, Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось благополучно.
Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя, что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:
- Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом другую... Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?
Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи впоследствии и родился рассказ "Злоумышленник". В него вошли и подлинные выражения Никиты, занесенные Чеховым в свою знаменитую записную книжку.
Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться /113/ по Аржановке и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице, температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в скарлатине, - должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой друг, доктор А.И.Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна, вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка... И вот в это самое время случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас, что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и прошу не мешать. Как будто - уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и оправляться чуть ли не ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы, разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.
Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей пьесы "Иванов", которая была поставлена в бенефис Н.В.Светлова в театре Корша{113}. Вот что об "Иванове" рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:
- Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова Светлов ругательски ругал пьесу: "Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего стоит - "Иванов". Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет". "Нет, брат, ошибаешься, - возразил Градов-Соколов. - Во-первых, автор талантливый писатель, а во-вторых, название самое бенефисное: "Иванов" или "Иванов". Каждому "Иванову" и "Иванову" будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут - у тебя уж полный сбор обеспечен..."
И действительно, Градов-Соколов предсказал верно. /114/
Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:
- Карету Иванова!
- Одиночку Иванова!
- Лихач от Большой Московской с Ивановым!
- Кучер полковника Иванова!..
В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку "Пестрые рассказы", изданные "Осколками". Самую первую свою книжечку, "Сказки Мельпомены", он дал мне еще в 1884 году. Вслед за "Пестрыми рассказами" он напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу - "Невинные речи"{114}. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале "Сверчок".
Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы, которых за последние два года, благодаря моему увлечению беллетристикой, накопилось порядочно.
- Кто же мне издаст?
- А Собачий Воротник.
Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с воротником из какого-то серого меха.
Но Собачий Воротник отказался издать мою книгу, а предложил напечатать ее в кредит. И я напечатал "Трущобные люди".
Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком данных мне фактором*. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене{114}. Близкие знакомые, желавшие прочитать книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.
______________
* Фактор - в дореволюционной России управляющий технической частью типографии.
- Ну, конечно нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать хочешь... Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название "Трущобные люди" - напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых годах, когда цензоры либеральничали в угоду времени. Ну и дальше заглавия: "Человек и собака", "Обреченные", "Каторга", "Последний удар"... Да разве это теперь возможно?
- Вы подумайте, Антон Павлович, - у жены это любимое слово было, - вы подумайте, как же не /115/ напечатать книгу, когда все помещенные в ней очерки были раньше напечатаны?
- В отдельности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное... Все гибнет, и как гибнет! Мрачно все...
И тут же Чехов утешил нас:
- Ну, да скоро доживем мы до того времени, когда эту книгу Гиляя напечатают, и увидим ее большой успех... А это будет... будет... Идет к тому...
Сожгли мою книгу, и как будто руки отшибло писать беллетристику. Я весь отдался репортерству, изредка, впрочем, писал стихи и рассказы, но далеко уже не с тем жаром, как прежде.
Я увлекся конским спортом - вспомнил юность, степи, табуны. Я отдыхал на скачках, главным образом не на самых скачках, а на утренних работах скаковых лошадей.
Потом начал писать в казенном журнале "Коннозаводство" и московском "Русском спорте", а впоследствии редактировал "Журнал спорта". Я интересовался только верховыми лошадьми, купеческого рысака я не любил, - и метался по степям, по табунам, увлекаясь давно знакомым мне делом.
С Чеховым я встречался все реже и реже... Уже давно кончились наши субботы у меня и воскресенья у Чеховых. Антон Павлович стал идти в гору. "Русские ведомости", которые я почти оставил, стали за ним ухаживать, "Русская мысль" - тоже... А потом - Художественный театр. Но хотя наши встречи и стали реже, они всегда были самые теплые, дружеские и по-прежнему веселые. Вспоминается, например, такой случай.
Как-то в часу седьмом вечера, великим постом, мы ехали с Антоном Павловичем с Миусской площади из городского училища, где брат его Иван был учителем, ко мне чай пить. Извозчик попался отчаянный: кто казался старше, он ли, или его кляча, - определить было трудно, но обоим вместе сто лет насчитывалось наверное; сани убогие, без полости. На Тверской снег наполовину стаял, и полозья саней то и дело скрежетали по камням мостовой, а иногда, если каменный оазис /116/ оказывался довольно большим, кляча останавливалась и долго собиралась с силами, потом опять тащила еле-еле, до новой передышки. Наших убеждений извозчик, по-видимому, не слышал и в ответ только улыбался беззубым ртом и шамкал что-то невнятное. На углу Тверской и Страстной площади каменный оазис оказался очень длинным, и мы остановились как раз против освещенной овощной лавки Авдеева, славившейся на всю Москву огурцами в тыквах и солеными арбузами. Пока лошадь отдыхала, мы купили арбуз, завязанный в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать, как только Чехов взял арбуз в руки. Мы поползли по Страстной площади, визжа полозьями по рельсам конки и скрежеща по камням. Чехов ругался - мокрые руки замерзли. Я взял у него арбуз.
Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.
Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.
- Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.
- Пусть ест. Городовой! - поманил я его к себе.
Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.
- На, держи, только остор...
Я не успел договорить: "осторожнее, он течет", как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:
- Осторожнее, это бомба... неси ее в участок...
Я сообразил и приказываю:
- Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.
- Понимаю, вашевскродие.
А у самого зубы стучат.
Оставив на углу Тверской и площади городового с "бомбой", мы поехали ко мне в Столешников чай пить.
На другой день я узнал подробности всего вслед за тем происшедшего. Городовой с "бомбой" в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных, узнавших от дворника о "бомбе".
Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь подходить близко и создавая целые /117/ легенды на тему о бомбах, весьма животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой вошел в дежурку, доложил околодочному, что два агента охранного отделения, из которых один был в форме, приказали ему отнести "бомбу" и положить ее на стол. Околодочный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не осмеливались.
В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали толпу, узнали, в чем дело, и старик-брандмейстер, донской казак Беспалов, соскочив с линейки, прямо как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.