Страница:
Рождается она из стихии игры, карнавального переодевания мира, столь свойственной аттической комедии, и такое произведение, как "Птицы" Аристофана вполне может быть отнесено к собственно фантастике игрового плана, поскольку откровенная условность приема, иносказательность и игровая избыточная самостоятельность фантастического образа находятся здесь в таком равновесии, что одно не перевешивает другое. Прозаическое повествование сказочного типа еще не формируется в эту эпоху, игровая фантастика привязана пока к комедийному действу, непосредственно связанному с традицией карнавальной игры.
О рождении фантастического повествования об удивительном и необычайном в связи с античным искусством говорить пока рано, но предыстория его уже начинается, и снова не столько в сфере собственно искусства, сколько в сфере общемировоззренческой.
В пору античности уже развивается тот интерес к необычайному, чудесному и даже сверхъестественному, который будет столь характерен для средних веков. Древнего грека занимали чудеса заморских стран, чужедальняя экзотика. В период поздней античности даже создавались сборники, где перечислялись так называемые "индийские чудеса", оказавшие впоследствии немалое влияние на европейское средневековье.
Интерес ко всему удивительному, из ряда вон выходящему явно ощущается и в таких литературных памятниках, как сочинение Флегонта "О невероятных явлениях", роман Филострата Старшего "Жизнь Аполлония Тиарского", сочинение Элиана "О животных" (II - III вв.). Во всех этих произведениях рассказывается о каких-нибудь диковинах, а в романе об Аполлонии и о прямых чудесах. Кроме того, чудесные исцеления больных и прозрения слепых происходили в храмах Асклепия, и жрецы тщательно фиксировали их во славу бога врачевания.
Разумеется, все это не было фантастикой, а зачастую даже не было искусством. Но все эти явления закладывали тот фундамент, на котором впоследствии вырастет фантастическое повествование об удивительном и без которого невозможно было бы рождение в XIX - XX вв. научной фантастики.
Итак, уже в античные времена искусству была знакома фантастика, но в основном в форме вторичной художественной условности. Собственно фантастическое повествование в литературе еще не формируется, хотя устной традиции была знакома сказка, а письменной - рассказы о благословенных островах и необыкновенных, чудесных явлениях.
Дело в том, что здесь налицо частичное несовпадение гносеологического и эстетического планов в фантастике. Бытовое понятие фантастического, вне сомнения, складывается на основе появляющегося неверия в то, во что ранее верили свято, и тогда эти явления начинают восприниматься как фантастика. Однако в искусстве античности, а позднее и средневековья, фантастика вырастает не столько из подобного неверия, сколько из той игровой перестройки мира, которая характерна для карнавала и которая закрепляется прежде всего в комедийном действе. Там, в первую очередь, мы и встречаем фантастику в античной литературе.
Рождение фантастики в формах вторичной художественной условности уже в те далекие времена было вполне закономерно. Ведь греческое искусство было первым в истории человеческой культуры собственно искусством, т. е. таким видом деятельности человека, где на первый план выдвигаются цели эстетические, а не прикладные. А такое искусство не может обойтись без сознательного укрупнения явлений, без выхода за пределы бытового правдоподобия, что всегда скрывает в себе возможность фантастики. Не случайно Ю. Кагарлицкий видит истоки фантастики в разрушении и эстетизации мифа, а А. Ф. Лосев с тем же процессом связывает рождение самого искусства29.
Все сказанное, кстати, объясняет, почему исследователи проблем художественной условности вовсе не ставят вопрос о времени рождения фантастики; фантастическая условность рождается вместе с искусством, а природа художественного гротеска, органическая связь искусства с традициями карнавального действа неизбежно влекут за собой и фантастику игрового плана, хотя в этот период она еще не обособляется, не получает ту относительную автономность, которую она завоюет в искусстве более поздних эпох.
Подобные же тенденции можно наблюдать и в искусстве средних веков. Средневековье получило богатейшее наследство от прежних языческих времен народные эпические сказания, которые становятся позднее материалом для творчества средневековых поэтов, живущих уже в иной религиозной атмосфере, верящих новым мифам и воспринимающих старые предания порой как наивные сказки простых людей. Эти предания в гносеологическом плане становились уже фантастикой.
Гносеологические предпосылки формирования фантастики в средние века существовали хотя бы потому, что в этот период повсеместно происходит смена религиозного культа - прежние языческие боги низвергаются со своих пьедесталов, на смену язычеству приходит христианство. Правда, зачастую обе веры уживались в сознании, прежние боги становились духами, и вера превращалась в суеверие. Однако это столкновение мировоззренческих систем все же разрушало единообразную картину мира в сознании средневекового человека, что вело к сомнению и к формированию бытовой фантастики, бытового понятия фантастического. И такая бытовая фантастика существовала; ее отражение мы находим и в литературе той поры. Назовем одно из произведений, явно позволяющих ставить вопрос о наличии бытового понятия фантастики в средние века.
В XIII в. Снорри Стурлусон написал "Младшую Эдду", вещь во многом загадочную, так как трудно сказать, что это такое - поэтическое произведение или учебник поэтики для скальдов. Во всяком случае, сам Снорри прямо указывает на эту специальную адресованность своей книги: "Теперь следует сказать молодым скальдам, пожелавшим изучить язык поэзии и оснастить свою речь старинными именами или пожелавшим научиться толковать темные стихи: пусть вникают в эту книгу, дабы набраться мудрости и позабавиться. Нельзя забывать этих сказаний или называть их ложью, изгоняя из поэзии старинные кеннинги, которые нравились знаменитым скальдам"30.
Снорри отлично понимает, что старинные предания - величайшая поэтическая ценность и терять их нельзя. С этой целью и написана книга. Но верил ли он сам в реальность богов своих предков или они были для него только вымыслом, фантастикой - сказать очень трудно. Ученые придерживаются по этому вопросу подчас диаметрально противоположных мнений: одни полагают, что верил, другие же считают, что сказания о богах были для него только источником поэзии, не более, и он распоряжается этим материалом довольно свободно31.
Однозначное решение этого вопроса осложняется еще особой судьбой христианства в Исландии - там оно долгое время довольно мирно уживалось с язычеством, и одна вера не мешала другой. Правда, сам Снорри предостерегает: "Христианам не следует, однако, верить в языческих богов и правдивость этих сказаний в другом смысле, чем сказано в начале этой книги" (т. е. что боги язычников - это люди, обожествленные впоследствии. - Т. Ч.)32. Однако, как утверждает М. И. Стеблин-Каменский, эта оговорка еще не означает, что Снорри не верил в реальность древних богов33. И все же это замечание Снорри явно доказывает существование бытовой фантастики, даже официально утвержденной и санкционированной.
Фантастика в средневековой литературе, как и в пору античности, стоит в основном на двух китах: на переосмыслении и переоценке эпического и сказочного наследия и прежней языческой веры, вытесняемой христианской религией, и на традиции карнавальной травестии, и, пожалуй, травестии в этом союзе принадлежит первенство. Игровую фантастику с самого начала стали подчинять внешним целям, ведь в средние века так ценили аллегорию, нравоучительное иносказание. И фантастика послушно и исправно служила этим целям, выполняя роль вторичной художественной условности и вместе с тем сохраняя относительную самостоятельность и самоценность благодаря игровой избыточности фантастического образа.
Тенденция озорного переодевания мира сказывается прежде всего в животном эпосе и в сатирической литературе средневековья, использующей так называемые "животные" и "растительные" мотивы. Б. Л. Рифтин отмечает, что эти мотивы мы в первую очередь встречаем в низовой литературе средневековья34, а последняя была ближе к стихии карнавала. При этом к исходу средневековья сатирические и пародийные тенденции в такого рода произведениях усиливаются35, что особенно выявляет природу такого рода фантастики - она, как правило, аллегорична, является иносказанием, т. е., как уже говорилось, входит в семью приемов вторичной художественной условности. Строятся такие повести и поэмы, как правило, на основе гротескного смешения, соединения несоединимого - черт человека и зверя (или растения).
Вполне сознательное использование этого приема находим мы в сатирическом животном эпосе европейского средневековья - в "Романе о Лисе". Роман этот явно связан с традицией басни и сказки о животных, но, в отличие от последних, очеловечивание героев носит откровенно игровой характер. Ренар ведет себя чаще всего как человек. Чаще всего. Но не всегда. Потому что время от времени нам напоминают, что это все-таки лис, и тогда у Ренара появляются типичные повадки этого зверя. Так, найдя ящичек со святыми дарами, оброненный священником, Лис обнюхивает его, лижет, трогает лапой, виляя при этом от нетерпения хвостом, а затем, съев часть облаток, завертывает все остальное и запирает ящичек, задумав зло подшутить над туповатым Примо. Таким игровым сочетанием подчеркивается фантастичность ситуации, благодаря ему читатель ни на минуту не забывает, что это фантастика.
Столь же откровенно фантастичны стихи ирландского поэта IX в. Седулия Скотта, писавшего на латинском языке, "Словопрение Розы и Лилии" и "О некоем баране, истерзанном собаками"36.
Европейский животный эпос и стихи Седулия Скотта не являются чем-то исключительным - литература и Ближнего, и Дальнего Востока тоже дает интересные образцы сатиры, где использованы "животные" или "растительные" мотивы. Произведения эти везде воспринимались как прямая иносказательная фантастика. Арабы любили изображать споры цветов. В период позднего средневековья в Византии написаны были пародийные поэмы "Житие досточтимого Осла" и "Превосходное повествование про Осла, Волка и Лиса", а также прозаическая сатира "Плодослов". Корейский писатель Лим Чже, живший в XVI в., написал две повести, использующие "растительные" и "животные" мотивы, "Мышь под судом" и "История цветов".
Эта традиция не ограничивается хронологическими рамками средневековья, продолжаясь и в более поздние века. Так, на Руси в XVII в. написано было "Сказание о Куре и Лисице", а в Корее в XVII или XVIII в. анонимное "Сказание о птице фазане", представляющее собою остроумную сатиру на конфуцианское начетничество. Во всех этих произведениях, независимо от того, пародируется ли какой-то конкретный жанр "высокой" или официальной литературы или сатирически обличается определенное явление бытия, главный эффект строится на основе фантастического сочетания в персонажах звериного и человеческого, за зверем, характерные повадки которого при этом даже подчеркиваются, всегда угадывается человек и чисто человеческие побуждения.
Так, в повести Лим Чже "Мышь под судом" рассказывается о коварной мыши, съевшей все зерно в королевских кладовых и представшей перед судом Духа хранителя кладовой. Хитрая Мышь сумела оплести подозрением весь свет и практически всех зверей, птиц и даже бабочек обвинить в соучастии или подстрекательстве. При этом каждое из названных ею животных является на вызов Духа и дает само себе характеристику в соответствии со своими природными повадками, но с непременной поправкой на человеческие мотивы поведения. Поэтому Тигр, получив "именное послание" Духа, размышляет: "Хранитель кладовой - не такая уж важная фигура, но как-никак чиновник, законы знает, стало быть, ослушаться его нельзя"37, а явившись в суд, он сверкает глазами, бьет по полу хвостом и рычит.
И в повести неизвестного корейского автора "Сказание о птице фазане" птица, любящая клевать бобовые зернышки, в то же время собирается сдавать "экзамены на государственный чин" и "со шлемом на голове" совершать подвиги в "час восстановления великой династии Мин"38.
Этой же традиции подчинены и новеллы вьетнамца Ли Тхань Тонга "Послание комара" и "Смехотворное состязание близ ворот Великого Юя". В первой рассказывается о разных условиях жизни полевого и домашнего комаров, во второй - о состязании Краба, Лягушки, Угря и Лангуста за право получить должность Дракона. Кончилось состязание, как и следовало ожидать, полнейшим конфузом, а в "Нравоучении" автор, прямо сознавшись, что все рассказанное "не более чем шутка", раскрывает ее скрытый смысл: "Те, кто имеют обыкновение привирать без зазрения совести, прочитав эти строки, пусть извлекут для себя должный урок"39.
Таким образом, в средние века и на Западе, и на Востоке знали фантастику и умели ценить ее прежде всего как мудрое иносказание, а порой даже просто как явление поэзии, несмотря на то, что отношение к вымыслу в средние века было неоднозначно, прямой вымысел средневековье, христианское во всяком случае, как будто не жаловало, и средневековые писатели "маскировали" вымысел под реальный эмпирический факт, что, кстати, во многом определяет в дальнейшем формирование средств создания художественной иллюзии в фантастике. И все-таки средневековье не было вовсе глухо к яркому поэтическому вымыслу.
Так, в своих "Нравоучениях" Ли Тхан Тонг неоднократно замечает, что рассказанное, может быть, просто пустяк или шутка, но зато оно хорошо и интересно написано, и потому этот вымысел заслуживает внимания. А византийский писатель Синесий (370 - около 413 гг.), передавая содержание некоторых египетских мифов, прямо заявляет, что это вымысел (а значит фантастика), но его создал мудрый народ египтян, а потому это сказание нечто большее, чем вымысел ("Египетские рассказы, или о Промысле")40.
Как видим, средневековье знало прежде всего фантастику, являющуюся вторичной художественной условностью, фантастику аллегорическую, иносказательную, ценимую за то поучительное содержание, которое скрывалось за внешним фантастическим обликом изображенного предмета или явления. Однако в отличие от античной литературы средневековое искусство не ограничивается только условной фантастикой, пусть даже с игровой избыточностью образов. Оно создает произведения, в которых явно намечаются черты литературного повествования сказочного типа, тоже условного, разумеется, но в нем ценится не столько иносказательный смысл и поучение (хотя есть и это), сколько самая плоть фантастического вымысла. А это позволяет говорить о начале формирования фантастики как специфической отрасли литературы.
Формирование сказочного типа повествования в литературной фантастике начинается, на наш взгляд, задолго до того, как возникает собственно литературная сказка; осуществляется оно в рыцарском романе, являющемся результатом индивидуального творчества, но связанном с народной эпической традицией.
Создавая знаменитые романы артуровского цикла, француз Кретьен де Труа (XII в.), его немецкие последователи Вольфрам фон Эшенбах, Гартман фон Ауэ и англичанин Томас Мэлори (XV в.) использовали старинные валлийские предания. В народных легендах король Артур был для слушателей и рассказчиков фигурой столь же достоверной, как и прочие герои эпоса. От Артура народ ждал заступничества, его наделял волшебной силой и верил в действенность этой силы. К романам же, написанным Кретьеном де Труа и его английскими и немецкими коллегами, отношение уже иное.
"В отличие от chansons de geste, вызвавших у своих слушателей веру в изображенные в них события, эти бретонские сказания воспринимались как красивая поэтическая фикция"41. Отношение к старинным преданиям было уже весьма скептическим, тем более что для французов, которые и заложили традицию рыцарского романа на основе кельтских сказаний, это были чужие, занесенные извне предания, проникли они во Францию в XII в. и воспринимались как явный вымысел. И для Кретьена де Труа, и для его последователей король Артур, все его окружение и даже само его государство не история, а фикция, сказка.
"В произведениях этого рода создается художественная условность особого характера. Мир, в котором существует Артур и его сподвижники, - условен. Условно время, условно пространство. Тем самым мир короля Артура существует у Кретьена (и не только у Кретьена. - Т. Ч.) вне времени и пространства"42.
А. Д. Михайлов говорит о "совершенно новой концепции художественной действительности" уже в связи с первым романом Кретьена де Труа, а новизну видит в том, что действительность романа "не имеет точек соприкосновения с действительностью исторической, реальной". Такая "нарочитая фиктивность" всего мира короля Артура, его "вычлененность ...из исторической действительности" позволяет построить жизнь этого мира по законам, не имеющим ничего общего с законами мира реального. И это одинаково верно как для нравственной жизни короля Артура и его окружения (А. Д. Михайлов называет государство Артура "моральной утопией"), так и для физических законов, которым подчиняется природа в этом государстве43.
Исследователь указывает на близость рыцарского романа этого типа к сказке44. Фантастическое в подобных произведениях не требует никаких мотивировок, так как мотивировкой служит весь художественный контекст произведения.
В записях фольклорных сказочных текстов можно нередко встретить такие моменты: рассказчик начинает сказку без всяких оговорок и указаний на то, что это сказка, когда же доходит до волшебных действий кого-нибудь из героев, то вскользь замечает, что он (или она) был волшебником. Это не объяснение, это просто указание на то, в каком ключе необходимо воспринимать все последующее, указание на меру условности. Такими же ключами-камертонами становятся знаменитые сказочные зачины - "в некотором царстве, в некотором государстве", "было ли не было" и пр. После такого зачина ни одно из чудес или превращений не вызовет недоумения - в некотором царстве они явление обычное и естественное. В подобную же среду попадает и читатель рыцарского романа, вот почему А. Д. Михайлов видит фантастичность "бретонских" романов не "в наборе персонажей", "не в населении художественного пространства загадочными существами", а "в потенциальной возможности непредвиденных и ирреальных превращений"45.
В романе артуровского цикла создается особый мир, в котором возможно и естественно любое, самое нереальное событие, приключение героя, волшебство. Это модель действительности, в которой "все возможно", если вспомнить уже цитированное нами высказывание Г. Уэллса, модель многих посылок. Поэтому, повторяем, есть все основания в связи с рыцарским романом средневековья поставить вопрос о формировании фантастического повествования сказочного типа. Это, разумеется, не сказка. И центральный мотив здесь - идеал рыцарства. Однако условная фантастическая среда, в которой живут и действуют герои, самоценна, поскольку составляет самую плоть произведения.
Выше мы говорили, что повествование сказочного типа в литературе как бы объединяет в себе свойство сказки создавать особую среду, изолированную от реальной действительности и живущую по своим законам, и карнавальную игровую перестройку мира. В рыцарском романе сказка и карнавал встречаются, чтобы уже не разлучаться, в фантастике последующих веков они будут идти рядом.
Мир, в котором чудеса органичны и естественны, создан был воображением человека, еще не отделившего себя от окружающей природы, не научившегося смотреть на нее со стороны. В романах Кретьена, по мнению А. Д. Михайлова, такой мир, органично включающий в себя любые превращения, лишь художественный прием, вполне осознанный. А это значит, что автор находится вне этого мира, смотрит на него со стороны, получает даже возможность поиграть с ним, оценить его во всяком случае. И в феерии Кретьена А. Д. Михайлов отмечает "легкую иронию и откровенную игру"46, что, по мнению исследователя, и делает рыцарский роман неизмеримо сложнее сказки.
Ироническая оценка событий оказывается возможной потому, что в рыцарском романе, в отличие от сказки и эпоса, личностное, авторское начало не только не скрывается, а даже порой явно обособляется, намеренно отделяется от изображаемого, как бы отстраняясь от героев и событий романа. Выявляется это, как правило, в нарушении эпически спокойной интонации, в той самой "легкой иронии", которую отмечает А. Д. Михайлов уже у основателя рыцарского романа Кретьена де Труа. При этом ироническая интонация относится зачастую как раз к фантастическим свойствам художественной действительности.
Так, в романе Кретьена де Труа "Ивейн, или Рыцарь со львом" мы встречаемся с ироническим уверением, что рассказанное правда, словно автор предвидит такое сомнение. Когда герой попадает в заколдованный замок, Кретьен замечает:
"А в замке с некоторых пор
Не думайте, что это вздор,
Нечистая гнездится сила"47.
Эта ироническая обмолвка подтверждается впоследствии не менее ироническим изображением самой нечистой силы, обитающей в замке, - двух сатанаилов:
"У них дубины из кизила.
При этом нужно разуметь:
Закован каждый дьявол в медь,
Своею машет булавою,
Однако с голой головою,
Корявый черт, кривой, косой.
В доспехах дьявол, но босой"48.
Такое ироническое отношение автора к созданной им художественной действительности почти сказочного плана закономерно и неизбежно вовлекало его в игру с этим миром. В сказку врывался карнавал. Один из самых ярких эпизодов в этом плане - сцена с благородным львом, верным спутником Ивейна. Сочтя рыцаря мертвым, лев покушается на самоубийство. При этом разыгрывается целый трагикомический спектакль, и лев здесь - откровенно карнавальная фигура, почти готовая карнавальная маска:
"Хотя не пахнет мертвечиной,
Сочтя беспамятство кончиной,
Лев стонет, охает, ревет,
Когтями, безутешный, рвет
Свою же собственную гриву.
Подвластен скорбному порыву,
Он жаждет смерти сгоряча.
Зубами лезвие меча
Из раны быстро извлекает
И рукоять меча втыкает
Он в щель древесного ствола,
Когда пронзит жестокой сталью
Он грудь себе, томим печалью"49.
Интересны в этом плане некоторые детали романа Пайена из Мезьера "Мул без узды". К привычной фантастике рыцарских романов автор проявляет ироническое отношение, выделяя ее соответствующей интонацией. Так, рассказывая о том, как посланцы дамы (сначала сенешал Кей, а затем рыцарь Гавейн) проезжают через заповедный лес, из которого выходят дикие звери львы, тигры, леопарды, - автор заставляет зверей опуститься на колени:
"Но звери из почтенья к даме
Упали на колени сами
Пред мулом, что ее носил
И неизменно ей служил.
Зверей коленопреклоненье
Явило к даме уваженье"50.
И здесь, как видим, иронией дело не ограничивается, она перерастает в игру, маленький спектакль, причем явно гротескного плана: в одном образе соединяется несоединимое - дикий свирепый зверь и ритуальный рыцарский жест коленопреклонения.
Создание особого мира, живущего по своим законам, не согласным с законами реальной действительности, мира, в котором "все может случиться", осуществляется и другим путем. В литературе постепенно закрепляются определенные сюжетные решения. Так, и восточной, и западной художественной традиции известны волшебные сны, во время которых герой как бы проживает вторую жизнь, отлучившись из "этой", настоящей жизни на очень короткое время. В новелле китайского писателя Шэнь Цзи-цзи "Волшебное изголовье" в настоящей жизни героя не успевает свариться просо, в то время как во сне он успевает состариться и даже умереть.
Такое замедленное течение "фантастического" времени, а порой и полную его остановку А. Д. Михайлов отмечает и в романах Кретьена, связывая это явление с представлением об "ином мире", в котором нет движения времени, а потому там можно наслаждаться вечной молодостью и вечной весной51. При этом герои Кретьена могут переходить в этот странный мир и снова возвращаться из него. Они попадают в этот мир наяву, но еще удобнее для путешествия в страну, где все возможно, оказывается сон, ведь во сне в самом деле человек может оказаться в "мире ином", сон словно специально создан для фантастической феерии, для повествования сказочного типа. Всякого рода явления во сне характерны именно для средневековой литературы, и с течением времени эта традиция закрепляется.
В этом плане интересно присмотреться к такому популярному в европейской литературе жанру, как видения. Они первоначально были жанром религиозной литературы (сочинялись вплоть до XII в. на латинском языке) и преследовали цели дидактические - должны были устрашить неверующих и сомневающихся картинами посмертных мук грешников и поддержать верующих рассказом о блаженстве рая.
О рождении фантастического повествования об удивительном и необычайном в связи с античным искусством говорить пока рано, но предыстория его уже начинается, и снова не столько в сфере собственно искусства, сколько в сфере общемировоззренческой.
В пору античности уже развивается тот интерес к необычайному, чудесному и даже сверхъестественному, который будет столь характерен для средних веков. Древнего грека занимали чудеса заморских стран, чужедальняя экзотика. В период поздней античности даже создавались сборники, где перечислялись так называемые "индийские чудеса", оказавшие впоследствии немалое влияние на европейское средневековье.
Интерес ко всему удивительному, из ряда вон выходящему явно ощущается и в таких литературных памятниках, как сочинение Флегонта "О невероятных явлениях", роман Филострата Старшего "Жизнь Аполлония Тиарского", сочинение Элиана "О животных" (II - III вв.). Во всех этих произведениях рассказывается о каких-нибудь диковинах, а в романе об Аполлонии и о прямых чудесах. Кроме того, чудесные исцеления больных и прозрения слепых происходили в храмах Асклепия, и жрецы тщательно фиксировали их во славу бога врачевания.
Разумеется, все это не было фантастикой, а зачастую даже не было искусством. Но все эти явления закладывали тот фундамент, на котором впоследствии вырастет фантастическое повествование об удивительном и без которого невозможно было бы рождение в XIX - XX вв. научной фантастики.
Итак, уже в античные времена искусству была знакома фантастика, но в основном в форме вторичной художественной условности. Собственно фантастическое повествование в литературе еще не формируется, хотя устной традиции была знакома сказка, а письменной - рассказы о благословенных островах и необыкновенных, чудесных явлениях.
Дело в том, что здесь налицо частичное несовпадение гносеологического и эстетического планов в фантастике. Бытовое понятие фантастического, вне сомнения, складывается на основе появляющегося неверия в то, во что ранее верили свято, и тогда эти явления начинают восприниматься как фантастика. Однако в искусстве античности, а позднее и средневековья, фантастика вырастает не столько из подобного неверия, сколько из той игровой перестройки мира, которая характерна для карнавала и которая закрепляется прежде всего в комедийном действе. Там, в первую очередь, мы и встречаем фантастику в античной литературе.
Рождение фантастики в формах вторичной художественной условности уже в те далекие времена было вполне закономерно. Ведь греческое искусство было первым в истории человеческой культуры собственно искусством, т. е. таким видом деятельности человека, где на первый план выдвигаются цели эстетические, а не прикладные. А такое искусство не может обойтись без сознательного укрупнения явлений, без выхода за пределы бытового правдоподобия, что всегда скрывает в себе возможность фантастики. Не случайно Ю. Кагарлицкий видит истоки фантастики в разрушении и эстетизации мифа, а А. Ф. Лосев с тем же процессом связывает рождение самого искусства29.
Все сказанное, кстати, объясняет, почему исследователи проблем художественной условности вовсе не ставят вопрос о времени рождения фантастики; фантастическая условность рождается вместе с искусством, а природа художественного гротеска, органическая связь искусства с традициями карнавального действа неизбежно влекут за собой и фантастику игрового плана, хотя в этот период она еще не обособляется, не получает ту относительную автономность, которую она завоюет в искусстве более поздних эпох.
Подобные же тенденции можно наблюдать и в искусстве средних веков. Средневековье получило богатейшее наследство от прежних языческих времен народные эпические сказания, которые становятся позднее материалом для творчества средневековых поэтов, живущих уже в иной религиозной атмосфере, верящих новым мифам и воспринимающих старые предания порой как наивные сказки простых людей. Эти предания в гносеологическом плане становились уже фантастикой.
Гносеологические предпосылки формирования фантастики в средние века существовали хотя бы потому, что в этот период повсеместно происходит смена религиозного культа - прежние языческие боги низвергаются со своих пьедесталов, на смену язычеству приходит христианство. Правда, зачастую обе веры уживались в сознании, прежние боги становились духами, и вера превращалась в суеверие. Однако это столкновение мировоззренческих систем все же разрушало единообразную картину мира в сознании средневекового человека, что вело к сомнению и к формированию бытовой фантастики, бытового понятия фантастического. И такая бытовая фантастика существовала; ее отражение мы находим и в литературе той поры. Назовем одно из произведений, явно позволяющих ставить вопрос о наличии бытового понятия фантастики в средние века.
В XIII в. Снорри Стурлусон написал "Младшую Эдду", вещь во многом загадочную, так как трудно сказать, что это такое - поэтическое произведение или учебник поэтики для скальдов. Во всяком случае, сам Снорри прямо указывает на эту специальную адресованность своей книги: "Теперь следует сказать молодым скальдам, пожелавшим изучить язык поэзии и оснастить свою речь старинными именами или пожелавшим научиться толковать темные стихи: пусть вникают в эту книгу, дабы набраться мудрости и позабавиться. Нельзя забывать этих сказаний или называть их ложью, изгоняя из поэзии старинные кеннинги, которые нравились знаменитым скальдам"30.
Снорри отлично понимает, что старинные предания - величайшая поэтическая ценность и терять их нельзя. С этой целью и написана книга. Но верил ли он сам в реальность богов своих предков или они были для него только вымыслом, фантастикой - сказать очень трудно. Ученые придерживаются по этому вопросу подчас диаметрально противоположных мнений: одни полагают, что верил, другие же считают, что сказания о богах были для него только источником поэзии, не более, и он распоряжается этим материалом довольно свободно31.
Однозначное решение этого вопроса осложняется еще особой судьбой христианства в Исландии - там оно долгое время довольно мирно уживалось с язычеством, и одна вера не мешала другой. Правда, сам Снорри предостерегает: "Христианам не следует, однако, верить в языческих богов и правдивость этих сказаний в другом смысле, чем сказано в начале этой книги" (т. е. что боги язычников - это люди, обожествленные впоследствии. - Т. Ч.)32. Однако, как утверждает М. И. Стеблин-Каменский, эта оговорка еще не означает, что Снорри не верил в реальность древних богов33. И все же это замечание Снорри явно доказывает существование бытовой фантастики, даже официально утвержденной и санкционированной.
Фантастика в средневековой литературе, как и в пору античности, стоит в основном на двух китах: на переосмыслении и переоценке эпического и сказочного наследия и прежней языческой веры, вытесняемой христианской религией, и на традиции карнавальной травестии, и, пожалуй, травестии в этом союзе принадлежит первенство. Игровую фантастику с самого начала стали подчинять внешним целям, ведь в средние века так ценили аллегорию, нравоучительное иносказание. И фантастика послушно и исправно служила этим целям, выполняя роль вторичной художественной условности и вместе с тем сохраняя относительную самостоятельность и самоценность благодаря игровой избыточности фантастического образа.
Тенденция озорного переодевания мира сказывается прежде всего в животном эпосе и в сатирической литературе средневековья, использующей так называемые "животные" и "растительные" мотивы. Б. Л. Рифтин отмечает, что эти мотивы мы в первую очередь встречаем в низовой литературе средневековья34, а последняя была ближе к стихии карнавала. При этом к исходу средневековья сатирические и пародийные тенденции в такого рода произведениях усиливаются35, что особенно выявляет природу такого рода фантастики - она, как правило, аллегорична, является иносказанием, т. е., как уже говорилось, входит в семью приемов вторичной художественной условности. Строятся такие повести и поэмы, как правило, на основе гротескного смешения, соединения несоединимого - черт человека и зверя (или растения).
Вполне сознательное использование этого приема находим мы в сатирическом животном эпосе европейского средневековья - в "Романе о Лисе". Роман этот явно связан с традицией басни и сказки о животных, но, в отличие от последних, очеловечивание героев носит откровенно игровой характер. Ренар ведет себя чаще всего как человек. Чаще всего. Но не всегда. Потому что время от времени нам напоминают, что это все-таки лис, и тогда у Ренара появляются типичные повадки этого зверя. Так, найдя ящичек со святыми дарами, оброненный священником, Лис обнюхивает его, лижет, трогает лапой, виляя при этом от нетерпения хвостом, а затем, съев часть облаток, завертывает все остальное и запирает ящичек, задумав зло подшутить над туповатым Примо. Таким игровым сочетанием подчеркивается фантастичность ситуации, благодаря ему читатель ни на минуту не забывает, что это фантастика.
Столь же откровенно фантастичны стихи ирландского поэта IX в. Седулия Скотта, писавшего на латинском языке, "Словопрение Розы и Лилии" и "О некоем баране, истерзанном собаками"36.
Европейский животный эпос и стихи Седулия Скотта не являются чем-то исключительным - литература и Ближнего, и Дальнего Востока тоже дает интересные образцы сатиры, где использованы "животные" или "растительные" мотивы. Произведения эти везде воспринимались как прямая иносказательная фантастика. Арабы любили изображать споры цветов. В период позднего средневековья в Византии написаны были пародийные поэмы "Житие досточтимого Осла" и "Превосходное повествование про Осла, Волка и Лиса", а также прозаическая сатира "Плодослов". Корейский писатель Лим Чже, живший в XVI в., написал две повести, использующие "растительные" и "животные" мотивы, "Мышь под судом" и "История цветов".
Эта традиция не ограничивается хронологическими рамками средневековья, продолжаясь и в более поздние века. Так, на Руси в XVII в. написано было "Сказание о Куре и Лисице", а в Корее в XVII или XVIII в. анонимное "Сказание о птице фазане", представляющее собою остроумную сатиру на конфуцианское начетничество. Во всех этих произведениях, независимо от того, пародируется ли какой-то конкретный жанр "высокой" или официальной литературы или сатирически обличается определенное явление бытия, главный эффект строится на основе фантастического сочетания в персонажах звериного и человеческого, за зверем, характерные повадки которого при этом даже подчеркиваются, всегда угадывается человек и чисто человеческие побуждения.
Так, в повести Лим Чже "Мышь под судом" рассказывается о коварной мыши, съевшей все зерно в королевских кладовых и представшей перед судом Духа хранителя кладовой. Хитрая Мышь сумела оплести подозрением весь свет и практически всех зверей, птиц и даже бабочек обвинить в соучастии или подстрекательстве. При этом каждое из названных ею животных является на вызов Духа и дает само себе характеристику в соответствии со своими природными повадками, но с непременной поправкой на человеческие мотивы поведения. Поэтому Тигр, получив "именное послание" Духа, размышляет: "Хранитель кладовой - не такая уж важная фигура, но как-никак чиновник, законы знает, стало быть, ослушаться его нельзя"37, а явившись в суд, он сверкает глазами, бьет по полу хвостом и рычит.
И в повести неизвестного корейского автора "Сказание о птице фазане" птица, любящая клевать бобовые зернышки, в то же время собирается сдавать "экзамены на государственный чин" и "со шлемом на голове" совершать подвиги в "час восстановления великой династии Мин"38.
Этой же традиции подчинены и новеллы вьетнамца Ли Тхань Тонга "Послание комара" и "Смехотворное состязание близ ворот Великого Юя". В первой рассказывается о разных условиях жизни полевого и домашнего комаров, во второй - о состязании Краба, Лягушки, Угря и Лангуста за право получить должность Дракона. Кончилось состязание, как и следовало ожидать, полнейшим конфузом, а в "Нравоучении" автор, прямо сознавшись, что все рассказанное "не более чем шутка", раскрывает ее скрытый смысл: "Те, кто имеют обыкновение привирать без зазрения совести, прочитав эти строки, пусть извлекут для себя должный урок"39.
Таким образом, в средние века и на Западе, и на Востоке знали фантастику и умели ценить ее прежде всего как мудрое иносказание, а порой даже просто как явление поэзии, несмотря на то, что отношение к вымыслу в средние века было неоднозначно, прямой вымысел средневековье, христианское во всяком случае, как будто не жаловало, и средневековые писатели "маскировали" вымысел под реальный эмпирический факт, что, кстати, во многом определяет в дальнейшем формирование средств создания художественной иллюзии в фантастике. И все-таки средневековье не было вовсе глухо к яркому поэтическому вымыслу.
Так, в своих "Нравоучениях" Ли Тхан Тонг неоднократно замечает, что рассказанное, может быть, просто пустяк или шутка, но зато оно хорошо и интересно написано, и потому этот вымысел заслуживает внимания. А византийский писатель Синесий (370 - около 413 гг.), передавая содержание некоторых египетских мифов, прямо заявляет, что это вымысел (а значит фантастика), но его создал мудрый народ египтян, а потому это сказание нечто большее, чем вымысел ("Египетские рассказы, или о Промысле")40.
Как видим, средневековье знало прежде всего фантастику, являющуюся вторичной художественной условностью, фантастику аллегорическую, иносказательную, ценимую за то поучительное содержание, которое скрывалось за внешним фантастическим обликом изображенного предмета или явления. Однако в отличие от античной литературы средневековое искусство не ограничивается только условной фантастикой, пусть даже с игровой избыточностью образов. Оно создает произведения, в которых явно намечаются черты литературного повествования сказочного типа, тоже условного, разумеется, но в нем ценится не столько иносказательный смысл и поучение (хотя есть и это), сколько самая плоть фантастического вымысла. А это позволяет говорить о начале формирования фантастики как специфической отрасли литературы.
Формирование сказочного типа повествования в литературной фантастике начинается, на наш взгляд, задолго до того, как возникает собственно литературная сказка; осуществляется оно в рыцарском романе, являющемся результатом индивидуального творчества, но связанном с народной эпической традицией.
Создавая знаменитые романы артуровского цикла, француз Кретьен де Труа (XII в.), его немецкие последователи Вольфрам фон Эшенбах, Гартман фон Ауэ и англичанин Томас Мэлори (XV в.) использовали старинные валлийские предания. В народных легендах король Артур был для слушателей и рассказчиков фигурой столь же достоверной, как и прочие герои эпоса. От Артура народ ждал заступничества, его наделял волшебной силой и верил в действенность этой силы. К романам же, написанным Кретьеном де Труа и его английскими и немецкими коллегами, отношение уже иное.
"В отличие от chansons de geste, вызвавших у своих слушателей веру в изображенные в них события, эти бретонские сказания воспринимались как красивая поэтическая фикция"41. Отношение к старинным преданиям было уже весьма скептическим, тем более что для французов, которые и заложили традицию рыцарского романа на основе кельтских сказаний, это были чужие, занесенные извне предания, проникли они во Францию в XII в. и воспринимались как явный вымысел. И для Кретьена де Труа, и для его последователей король Артур, все его окружение и даже само его государство не история, а фикция, сказка.
"В произведениях этого рода создается художественная условность особого характера. Мир, в котором существует Артур и его сподвижники, - условен. Условно время, условно пространство. Тем самым мир короля Артура существует у Кретьена (и не только у Кретьена. - Т. Ч.) вне времени и пространства"42.
А. Д. Михайлов говорит о "совершенно новой концепции художественной действительности" уже в связи с первым романом Кретьена де Труа, а новизну видит в том, что действительность романа "не имеет точек соприкосновения с действительностью исторической, реальной". Такая "нарочитая фиктивность" всего мира короля Артура, его "вычлененность ...из исторической действительности" позволяет построить жизнь этого мира по законам, не имеющим ничего общего с законами мира реального. И это одинаково верно как для нравственной жизни короля Артура и его окружения (А. Д. Михайлов называет государство Артура "моральной утопией"), так и для физических законов, которым подчиняется природа в этом государстве43.
Исследователь указывает на близость рыцарского романа этого типа к сказке44. Фантастическое в подобных произведениях не требует никаких мотивировок, так как мотивировкой служит весь художественный контекст произведения.
В записях фольклорных сказочных текстов можно нередко встретить такие моменты: рассказчик начинает сказку без всяких оговорок и указаний на то, что это сказка, когда же доходит до волшебных действий кого-нибудь из героев, то вскользь замечает, что он (или она) был волшебником. Это не объяснение, это просто указание на то, в каком ключе необходимо воспринимать все последующее, указание на меру условности. Такими же ключами-камертонами становятся знаменитые сказочные зачины - "в некотором царстве, в некотором государстве", "было ли не было" и пр. После такого зачина ни одно из чудес или превращений не вызовет недоумения - в некотором царстве они явление обычное и естественное. В подобную же среду попадает и читатель рыцарского романа, вот почему А. Д. Михайлов видит фантастичность "бретонских" романов не "в наборе персонажей", "не в населении художественного пространства загадочными существами", а "в потенциальной возможности непредвиденных и ирреальных превращений"45.
В романе артуровского цикла создается особый мир, в котором возможно и естественно любое, самое нереальное событие, приключение героя, волшебство. Это модель действительности, в которой "все возможно", если вспомнить уже цитированное нами высказывание Г. Уэллса, модель многих посылок. Поэтому, повторяем, есть все основания в связи с рыцарским романом средневековья поставить вопрос о формировании фантастического повествования сказочного типа. Это, разумеется, не сказка. И центральный мотив здесь - идеал рыцарства. Однако условная фантастическая среда, в которой живут и действуют герои, самоценна, поскольку составляет самую плоть произведения.
Выше мы говорили, что повествование сказочного типа в литературе как бы объединяет в себе свойство сказки создавать особую среду, изолированную от реальной действительности и живущую по своим законам, и карнавальную игровую перестройку мира. В рыцарском романе сказка и карнавал встречаются, чтобы уже не разлучаться, в фантастике последующих веков они будут идти рядом.
Мир, в котором чудеса органичны и естественны, создан был воображением человека, еще не отделившего себя от окружающей природы, не научившегося смотреть на нее со стороны. В романах Кретьена, по мнению А. Д. Михайлова, такой мир, органично включающий в себя любые превращения, лишь художественный прием, вполне осознанный. А это значит, что автор находится вне этого мира, смотрит на него со стороны, получает даже возможность поиграть с ним, оценить его во всяком случае. И в феерии Кретьена А. Д. Михайлов отмечает "легкую иронию и откровенную игру"46, что, по мнению исследователя, и делает рыцарский роман неизмеримо сложнее сказки.
Ироническая оценка событий оказывается возможной потому, что в рыцарском романе, в отличие от сказки и эпоса, личностное, авторское начало не только не скрывается, а даже порой явно обособляется, намеренно отделяется от изображаемого, как бы отстраняясь от героев и событий романа. Выявляется это, как правило, в нарушении эпически спокойной интонации, в той самой "легкой иронии", которую отмечает А. Д. Михайлов уже у основателя рыцарского романа Кретьена де Труа. При этом ироническая интонация относится зачастую как раз к фантастическим свойствам художественной действительности.
Так, в романе Кретьена де Труа "Ивейн, или Рыцарь со львом" мы встречаемся с ироническим уверением, что рассказанное правда, словно автор предвидит такое сомнение. Когда герой попадает в заколдованный замок, Кретьен замечает:
"А в замке с некоторых пор
Не думайте, что это вздор,
Нечистая гнездится сила"47.
Эта ироническая обмолвка подтверждается впоследствии не менее ироническим изображением самой нечистой силы, обитающей в замке, - двух сатанаилов:
"У них дубины из кизила.
При этом нужно разуметь:
Закован каждый дьявол в медь,
Своею машет булавою,
Однако с голой головою,
Корявый черт, кривой, косой.
В доспехах дьявол, но босой"48.
Такое ироническое отношение автора к созданной им художественной действительности почти сказочного плана закономерно и неизбежно вовлекало его в игру с этим миром. В сказку врывался карнавал. Один из самых ярких эпизодов в этом плане - сцена с благородным львом, верным спутником Ивейна. Сочтя рыцаря мертвым, лев покушается на самоубийство. При этом разыгрывается целый трагикомический спектакль, и лев здесь - откровенно карнавальная фигура, почти готовая карнавальная маска:
"Хотя не пахнет мертвечиной,
Сочтя беспамятство кончиной,
Лев стонет, охает, ревет,
Когтями, безутешный, рвет
Свою же собственную гриву.
Подвластен скорбному порыву,
Он жаждет смерти сгоряча.
Зубами лезвие меча
Из раны быстро извлекает
И рукоять меча втыкает
Он в щель древесного ствола,
Когда пронзит жестокой сталью
Он грудь себе, томим печалью"49.
Интересны в этом плане некоторые детали романа Пайена из Мезьера "Мул без узды". К привычной фантастике рыцарских романов автор проявляет ироническое отношение, выделяя ее соответствующей интонацией. Так, рассказывая о том, как посланцы дамы (сначала сенешал Кей, а затем рыцарь Гавейн) проезжают через заповедный лес, из которого выходят дикие звери львы, тигры, леопарды, - автор заставляет зверей опуститься на колени:
"Но звери из почтенья к даме
Упали на колени сами
Пред мулом, что ее носил
И неизменно ей служил.
Зверей коленопреклоненье
Явило к даме уваженье"50.
И здесь, как видим, иронией дело не ограничивается, она перерастает в игру, маленький спектакль, причем явно гротескного плана: в одном образе соединяется несоединимое - дикий свирепый зверь и ритуальный рыцарский жест коленопреклонения.
Создание особого мира, живущего по своим законам, не согласным с законами реальной действительности, мира, в котором "все может случиться", осуществляется и другим путем. В литературе постепенно закрепляются определенные сюжетные решения. Так, и восточной, и западной художественной традиции известны волшебные сны, во время которых герой как бы проживает вторую жизнь, отлучившись из "этой", настоящей жизни на очень короткое время. В новелле китайского писателя Шэнь Цзи-цзи "Волшебное изголовье" в настоящей жизни героя не успевает свариться просо, в то время как во сне он успевает состариться и даже умереть.
Такое замедленное течение "фантастического" времени, а порой и полную его остановку А. Д. Михайлов отмечает и в романах Кретьена, связывая это явление с представлением об "ином мире", в котором нет движения времени, а потому там можно наслаждаться вечной молодостью и вечной весной51. При этом герои Кретьена могут переходить в этот странный мир и снова возвращаться из него. Они попадают в этот мир наяву, но еще удобнее для путешествия в страну, где все возможно, оказывается сон, ведь во сне в самом деле человек может оказаться в "мире ином", сон словно специально создан для фантастической феерии, для повествования сказочного типа. Всякого рода явления во сне характерны именно для средневековой литературы, и с течением времени эта традиция закрепляется.
В этом плане интересно присмотреться к такому популярному в европейской литературе жанру, как видения. Они первоначально были жанром религиозной литературы (сочинялись вплоть до XII в. на латинском языке) и преследовали цели дидактические - должны были устрашить неверующих и сомневающихся картинами посмертных мук грешников и поддержать верующих рассказом о блаженстве рая.