Страница:
Я тогда еще ни разу не сидел за рулем и не знал, что жизнь водителя разбита на короткие, метров по двести, а то и меньше, отрезки, и надо всякий раз отыскать оптимальный режим и стиль: где-то газку поддать, глянуть вперед и назад, руль почувствовать и держать крепче, но нежнее, поддерживая постоянный контакт со Всевышним.
Он снова сел за руль, мы тронулись. Он знал, что произвел ошеломляющее впечатление своими рассказами, и теперь все произнесенное им будет восприниматься на фоне двух его кровавых ужасов, и белое станет белей, а серое черней. Он нравился сам себе и хотел показать этим писакам, что в жизни почем. Долго искал себя, на шестьсот, на семьсот в месяц. Надбавки наработал. А денег нет, как нет. Потом окунулся в свинство. Мы закивали головами, такие до ужаса проницательные и вездесущие.
— Сколько, думаете, за год зашибаю? — Он обернулся на нас торжествующим взглядом, не снижая скорости, зависая над пропастью, угрожая навеки законсервировать в своей консервной банке на колесиках.
— Ну-у, — сказал мой товарищ, красноречиво обняв взглядом объем салона микролитражки. То есть, пять тысяч положил Юра, стоимость «Запорожца». Недавно на досуге вслух он подсчитывал: для полнейшего личного счастья потребовалось бы двести кусков, чтобы уж машина, дача, аппаратура и барахло для себя, жены и двух дочек форма содержания.
Водило сделал паузу с полкилометра. Мы думали, он закончил разговор, и сумма угадана верно.
— Двадцать, — тихо произнес свинопас, и это уже не воспринималось в связи с ранее сказанным. Может быть, двадцать километров осталось. Или обрыв такой высоты. Правда, здесь все сто наберутся. — Двадцать тыщ в год неплохо? — Казалось, он захрюкает от удовольствия.
— Это ж день и ночь вертеться, — смятенно говорит Юра, арифметика ударяет ему в голову, как стакан водки. — Корм запаривать надо, мороки…
Нет, он себя не убедил и завидует по-черному.
— А на кой его парить? Сухой-то лучше. Дольше в желудке держится. Когда свинью колешь, видно по кишкам. Пареный-то вмиг пролетает, а сухой дольше держится.
— Каждый день? — Спрашивает Юра с надеждой в голосе, что есть еще какие-то непреодолимые трудности в свинском деле, которые в принципе не преодолимы для журналиста, частично меняющего профессию.
— Естественно. А ежели не кормить, так на кой оно нужно — скотину мучить? Да я не каждый день приезжаю. Там у нас один мусульманин большое хозяйство держит, у него бичи нанятые. Они иной раз и моим корм задают, как договорюсь.
— Понятно, а я зачем спросил. Все говорят за прослойки. Надо, мол, через день кормить, чтобы слой сала, слой мяса. Правда, я их не видел никогда. Наверное, единственная прослойка — это мы, интеллигенция, — сказал Юра и хохотнул.
— Чтобы были прослойки, другие свиньи нужны. Беконные. Технология другая. Можно и в Магадане мясную свинью откормить, но мясо будет дороже. А кому это надо?
Он принялся излагать технологию, а мы с Юрой почти не слушали. Как-то охладели к теме. И еще у меня от комбикорма стало першить в горле. А ведь свиной навоз пахнет похоже, только гораздо гуще, и это совершенно невыносимая вонь. Может быть, Юра этого не знает? Может, это ослабило бы его зависть?
Приехали в Армань, и прямо к крылечку столовой. А еда в рот не лезет. Так мы с Юрой впечатлились. Наверное, от воздержания у нас в этот день прослойка образовалась.
Несколько лет спустя я видел, как в центре Магадана взорвался человек. Бывший фермер, как он себя называл. У него было свинохозяйство, и его снесли бульдозером — как незаконный самострой. Он делал усилия восстановить свое хозяйство в пору перестройки и, когда она бесславно завершилась, хотел произвести самосожжение, а потом применил взрывчатку, поскольку был знаком с горными работами.
Мы не встречались и не говорили, хотя я собирался как журналист выступить в поддержку этого человека. Однако все закончилось так нелепо и трагично. И много раз потом я вспоминал все, что хоть отдаленно относилось к теме моего не состоявшегося разговора с ним, а эту поездку — в первую очередь. Каким-то пронзительным особым светом высвечивалась мне наша жизнь в Магадане, и красными кровавыми слезами рыдала моя душа.
А классик, между прочим, учил расставаться с прошлым, смеясь. Возможно, этот завет не для нас.
ГОЛОЛЕД
КОМУ ЭТО НАДО?
ШУРОЧКА
АСИР
КАПИТАН
Он снова сел за руль, мы тронулись. Он знал, что произвел ошеломляющее впечатление своими рассказами, и теперь все произнесенное им будет восприниматься на фоне двух его кровавых ужасов, и белое станет белей, а серое черней. Он нравился сам себе и хотел показать этим писакам, что в жизни почем. Долго искал себя, на шестьсот, на семьсот в месяц. Надбавки наработал. А денег нет, как нет. Потом окунулся в свинство. Мы закивали головами, такие до ужаса проницательные и вездесущие.
— Сколько, думаете, за год зашибаю? — Он обернулся на нас торжествующим взглядом, не снижая скорости, зависая над пропастью, угрожая навеки законсервировать в своей консервной банке на колесиках.
— Ну-у, — сказал мой товарищ, красноречиво обняв взглядом объем салона микролитражки. То есть, пять тысяч положил Юра, стоимость «Запорожца». Недавно на досуге вслух он подсчитывал: для полнейшего личного счастья потребовалось бы двести кусков, чтобы уж машина, дача, аппаратура и барахло для себя, жены и двух дочек форма содержания.
Водило сделал паузу с полкилометра. Мы думали, он закончил разговор, и сумма угадана верно.
— Двадцать, — тихо произнес свинопас, и это уже не воспринималось в связи с ранее сказанным. Может быть, двадцать километров осталось. Или обрыв такой высоты. Правда, здесь все сто наберутся. — Двадцать тыщ в год неплохо? — Казалось, он захрюкает от удовольствия.
— Это ж день и ночь вертеться, — смятенно говорит Юра, арифметика ударяет ему в голову, как стакан водки. — Корм запаривать надо, мороки…
Нет, он себя не убедил и завидует по-черному.
— А на кой его парить? Сухой-то лучше. Дольше в желудке держится. Когда свинью колешь, видно по кишкам. Пареный-то вмиг пролетает, а сухой дольше держится.
— Каждый день? — Спрашивает Юра с надеждой в голосе, что есть еще какие-то непреодолимые трудности в свинском деле, которые в принципе не преодолимы для журналиста, частично меняющего профессию.
— Естественно. А ежели не кормить, так на кой оно нужно — скотину мучить? Да я не каждый день приезжаю. Там у нас один мусульманин большое хозяйство держит, у него бичи нанятые. Они иной раз и моим корм задают, как договорюсь.
— Понятно, а я зачем спросил. Все говорят за прослойки. Надо, мол, через день кормить, чтобы слой сала, слой мяса. Правда, я их не видел никогда. Наверное, единственная прослойка — это мы, интеллигенция, — сказал Юра и хохотнул.
— Чтобы были прослойки, другие свиньи нужны. Беконные. Технология другая. Можно и в Магадане мясную свинью откормить, но мясо будет дороже. А кому это надо?
Он принялся излагать технологию, а мы с Юрой почти не слушали. Как-то охладели к теме. И еще у меня от комбикорма стало першить в горле. А ведь свиной навоз пахнет похоже, только гораздо гуще, и это совершенно невыносимая вонь. Может быть, Юра этого не знает? Может, это ослабило бы его зависть?
Приехали в Армань, и прямо к крылечку столовой. А еда в рот не лезет. Так мы с Юрой впечатлились. Наверное, от воздержания у нас в этот день прослойка образовалась.
Несколько лет спустя я видел, как в центре Магадана взорвался человек. Бывший фермер, как он себя называл. У него было свинохозяйство, и его снесли бульдозером — как незаконный самострой. Он делал усилия восстановить свое хозяйство в пору перестройки и, когда она бесславно завершилась, хотел произвести самосожжение, а потом применил взрывчатку, поскольку был знаком с горными работами.
Мы не встречались и не говорили, хотя я собирался как журналист выступить в поддержку этого человека. Однако все закончилось так нелепо и трагично. И много раз потом я вспоминал все, что хоть отдаленно относилось к теме моего не состоявшегося разговора с ним, а эту поездку — в первую очередь. Каким-то пронзительным особым светом высвечивалась мне наша жизнь в Магадане, и красными кровавыми слезами рыдала моя душа.
А классик, между прочим, учил расставаться с прошлым, смеясь. Возможно, этот завет не для нас.
ГОЛОЛЕД
Случилось так, что в один прекрасный день ноября приехал в Магадан из Москвы корреспондент. И звонит мне, приду, мол, утром, на хорошую тему наведите. И как бы невзначай, вскользь про гололед упомянул. Прошелся, говорит, по городу. Очень красиво, но устоять перед такой прелестью трудновато.
Положил я трубку и забыл о разговоре. Но не тут-то было. Как говорится, все мое существо через некоторое время возопило в несогласии. Возможно, это местный магаданский патриотизм взыграл. Что-то я разволновался, раскипятился, остановиться не могу. Жаль, не взял телефона этого корреспондента, я бы ему все высказал, не сходя с места. Но ничего, завтра все по косточкам разложу. По пунктикам.
Лед, видите ли, на тротуарах. Ну и что. А мы не падаем. Скользим, ногами сучим, чуть ли не взлетаем, но выпрямляемся. Один так научился руками балансировать, что его издали за Марселя Марсо принимают.
Другой из Дагестана — канатоходец. Через пропасть по канату запросто. Органы равновесия чрезвычайно развиты. Как у кошки. И вообще никогда из себя не выходит. Ему в застойные времена даже в магазине никогда не хамили. И не потому, что кинжал на поясе. Выражение на лице. Теперь у него «Калашников» в сочетании с камуфляжем, если быть уж совсем точным. Таким гололед не помеха.
А моряки! На обледеневшей палубе так наловчились передвигаться, что магаданские улицы им бархатным ковром кажутся.
Ну а если упадешь, так что? У нас кости крепкие. Закаленные люди.
Многие кирпич ладонью ломают, так почему мы должны ломать руку об лед? Хоккеисты со всего маху ко льду прикладываются — и хоть бы что!
Так вроде убедительный монолог получается. Но не мешало бы какую-то яркую деталь привести. И только я пошел мозговой атакой на эту проблему, заглянул ко мне посетитель. Поясните, говорит, я неграмотный, как мне получить ордер на мою квартиру, в которой я сорок лет прожил без ордера.
Напишите, говорю, заявление и сам себя корректирую: неграмотный же, первый раз в жизни вижу взрослого человека, который не умеет писать и читать. А он довольный такой, гордый, как кандидат в книгу рекордов Гиннеса. Чувствую, хочется мужику посудачить, пококетничать, побыть этаким интересантом. Заявление, говорит, не проблема, сына взял с собой, напишет. И правда, зашел его взрослый, за сорок, сын, упрекнул отца, что мешает людям работать. Но тут уже узелок завязался, нельзя человеку рот затыкать, а то тяжелые могут быть последствия.
Некогда, говорит, учиться было. В войну приехал в Магадан, на стройке работал. Зато Михайлов, бывший их десятник, губернатором стал. Надо было к нему на прием записаться, проверить, помнит ли старых друзей, да неудобно как-то пользоваться своим положением не умеющего писать.
Честно говоря, я уже отвык чему-либо удивляться и научился не комментировать. И не уточнять. Ну, был десятником Михайлов на Чукотке, ну и что? И не стал спрашивать, почему старик с тросточкой. Что у него с ногами. Сам рассказал. Когда вышел на пенсию, дворником работал. В центре, где книжный магазин. Там труба на чердаке — теплоснабжение, изоляция плохая, оттого на крыше образуется много льда, сосульки повисают, величиной со взрослого человека. Вот такая сосулька сорвалась и ноги перебила. Почему ноги, а голову не задела? У меня в сознании, будто бы лампочка ярчайшая зажглась. Но сдержался, промолчал. Человека обидеть и меньшим можно, чем таким вопросом.
Иной раз идешь по улице в хорошем настроении, жизнь накатывает вполне сносная и интересная, в виде хорошо одетых молодых людей, ухоженных собак и детей, мимолетных сценок и чужих разговоров, и в тебе теснится, в груди, приятие и тепло, что, казалось бы, примкнул к какому-нибудь разговору или сострил, и в голове прокатывается эхо не произнесенных слов, смех от несказанных шуток и сверкание глаз! А потом отчего-то другая волна: господи, хорошо-то как, что промолчал и не заговорил, а то бы мог глупостей нагородить, хорошо, что руками не размахивал и не задел никого, и сам, слава Богу, не поранился, хорошо, что смотрел под ноги и не запнулся на шестиграннике тротуара, не грохнулся и не рассыпался на мелкие детали, подобно фарфоровому болванчику.
Отчего это я так шизую? От незнакомого взгляда и сглаза, что ли? Или это какой-то причудливый двигательный невроз неуверенности в себе? Кстати, я и сыну почти привил перестраховочное поведение: не ставь чашку на край стола, а то можешь смахнуть, не купайся в водонепроницаемых часах и не обгоняй на отцовской машине автобус, держа борт от борта в пяти сантиметрах.
Но все это доходит медленно, и в прошлом году нас дважды крутило вокруг оси на ледяном зеркальце на въезде в город, когда он влетел в поворот на девяносто километров в час. Хорошо, что за нами никто не ехал, и не с кем было столкнуться.
Мне недавно один ляпнул: дед, дай спичку. Не куришь, что ли? Стало быть, состарился молодой поэт и охмырел. И нечего гарцевать. Или же я всегда был такой…осторожный?
Как— то расхотелось мне полемизировать с московским журналистом на тему гололеда. А вообще-то если уж об этом писать, так лучше о бывшем моем соседе. Он на льду возле службы погоды упал и серьезно травмировал позвоночник. Но не сдался судьбе-индейке. Он на инвалидной коляске вокруг света объехал. Орден получил из рук президента. А так бы всю жизнь штаны просиживал в своем музыкальном училище! Прости Господи, за такие мысли!
Наутро пришел корреспондент. Молодой, хорошо сложенный, глаза свежие, без красных прожилок. А писать он будет о кражах золотых самородков. Да-а! Недостатка материала здесь не будет! Столько крадут и везут в Чечню! Банды. Оргпреступность! Мафия! Ингушзолото! Я же знаю людей из управления, которые ведут эти золотые дела. И однажды участвовал в суде, когда женщину, перевозчицу судили. Ей бандиты угрожали — расправиться с дочуркой. А подсудимый — до того уж колоритный малый. Не было, говорит, такого, чтобы ингуш кого-то предал! Они там у них, как камикадзе, попадаются, так сидят. Выйдут — снова в дело, получают свое сполна, когда в отставку выходят.
Во мне вскипала, переполняла и хлынула наружу, подобно молоку в кастрюле, огромная гордость за край, в котором я прожил больше двадцати лет, где знаю каждую собаку, за природу, Колымскую трассу, людей, здесь живущих и немного себя самого, не знаю, какого. И за милиционеров, за бандитов тоже. А какие у нас форточники! На канатах спускаются с крыши, как альпинисты! Оставайся, парень, умом Колыму не понять. Тут тронуться слегка надо. Голимая гололедная правда!
Положил я трубку и забыл о разговоре. Но не тут-то было. Как говорится, все мое существо через некоторое время возопило в несогласии. Возможно, это местный магаданский патриотизм взыграл. Что-то я разволновался, раскипятился, остановиться не могу. Жаль, не взял телефона этого корреспондента, я бы ему все высказал, не сходя с места. Но ничего, завтра все по косточкам разложу. По пунктикам.
Лед, видите ли, на тротуарах. Ну и что. А мы не падаем. Скользим, ногами сучим, чуть ли не взлетаем, но выпрямляемся. Один так научился руками балансировать, что его издали за Марселя Марсо принимают.
Другой из Дагестана — канатоходец. Через пропасть по канату запросто. Органы равновесия чрезвычайно развиты. Как у кошки. И вообще никогда из себя не выходит. Ему в застойные времена даже в магазине никогда не хамили. И не потому, что кинжал на поясе. Выражение на лице. Теперь у него «Калашников» в сочетании с камуфляжем, если быть уж совсем точным. Таким гололед не помеха.
А моряки! На обледеневшей палубе так наловчились передвигаться, что магаданские улицы им бархатным ковром кажутся.
Ну а если упадешь, так что? У нас кости крепкие. Закаленные люди.
Многие кирпич ладонью ломают, так почему мы должны ломать руку об лед? Хоккеисты со всего маху ко льду прикладываются — и хоть бы что!
Так вроде убедительный монолог получается. Но не мешало бы какую-то яркую деталь привести. И только я пошел мозговой атакой на эту проблему, заглянул ко мне посетитель. Поясните, говорит, я неграмотный, как мне получить ордер на мою квартиру, в которой я сорок лет прожил без ордера.
Напишите, говорю, заявление и сам себя корректирую: неграмотный же, первый раз в жизни вижу взрослого человека, который не умеет писать и читать. А он довольный такой, гордый, как кандидат в книгу рекордов Гиннеса. Чувствую, хочется мужику посудачить, пококетничать, побыть этаким интересантом. Заявление, говорит, не проблема, сына взял с собой, напишет. И правда, зашел его взрослый, за сорок, сын, упрекнул отца, что мешает людям работать. Но тут уже узелок завязался, нельзя человеку рот затыкать, а то тяжелые могут быть последствия.
Некогда, говорит, учиться было. В войну приехал в Магадан, на стройке работал. Зато Михайлов, бывший их десятник, губернатором стал. Надо было к нему на прием записаться, проверить, помнит ли старых друзей, да неудобно как-то пользоваться своим положением не умеющего писать.
Честно говоря, я уже отвык чему-либо удивляться и научился не комментировать. И не уточнять. Ну, был десятником Михайлов на Чукотке, ну и что? И не стал спрашивать, почему старик с тросточкой. Что у него с ногами. Сам рассказал. Когда вышел на пенсию, дворником работал. В центре, где книжный магазин. Там труба на чердаке — теплоснабжение, изоляция плохая, оттого на крыше образуется много льда, сосульки повисают, величиной со взрослого человека. Вот такая сосулька сорвалась и ноги перебила. Почему ноги, а голову не задела? У меня в сознании, будто бы лампочка ярчайшая зажглась. Но сдержался, промолчал. Человека обидеть и меньшим можно, чем таким вопросом.
Иной раз идешь по улице в хорошем настроении, жизнь накатывает вполне сносная и интересная, в виде хорошо одетых молодых людей, ухоженных собак и детей, мимолетных сценок и чужих разговоров, и в тебе теснится, в груди, приятие и тепло, что, казалось бы, примкнул к какому-нибудь разговору или сострил, и в голове прокатывается эхо не произнесенных слов, смех от несказанных шуток и сверкание глаз! А потом отчего-то другая волна: господи, хорошо-то как, что промолчал и не заговорил, а то бы мог глупостей нагородить, хорошо, что руками не размахивал и не задел никого, и сам, слава Богу, не поранился, хорошо, что смотрел под ноги и не запнулся на шестиграннике тротуара, не грохнулся и не рассыпался на мелкие детали, подобно фарфоровому болванчику.
Отчего это я так шизую? От незнакомого взгляда и сглаза, что ли? Или это какой-то причудливый двигательный невроз неуверенности в себе? Кстати, я и сыну почти привил перестраховочное поведение: не ставь чашку на край стола, а то можешь смахнуть, не купайся в водонепроницаемых часах и не обгоняй на отцовской машине автобус, держа борт от борта в пяти сантиметрах.
Но все это доходит медленно, и в прошлом году нас дважды крутило вокруг оси на ледяном зеркальце на въезде в город, когда он влетел в поворот на девяносто километров в час. Хорошо, что за нами никто не ехал, и не с кем было столкнуться.
Мне недавно один ляпнул: дед, дай спичку. Не куришь, что ли? Стало быть, состарился молодой поэт и охмырел. И нечего гарцевать. Или же я всегда был такой…осторожный?
Как— то расхотелось мне полемизировать с московским журналистом на тему гололеда. А вообще-то если уж об этом писать, так лучше о бывшем моем соседе. Он на льду возле службы погоды упал и серьезно травмировал позвоночник. Но не сдался судьбе-индейке. Он на инвалидной коляске вокруг света объехал. Орден получил из рук президента. А так бы всю жизнь штаны просиживал в своем музыкальном училище! Прости Господи, за такие мысли!
Наутро пришел корреспондент. Молодой, хорошо сложенный, глаза свежие, без красных прожилок. А писать он будет о кражах золотых самородков. Да-а! Недостатка материала здесь не будет! Столько крадут и везут в Чечню! Банды. Оргпреступность! Мафия! Ингушзолото! Я же знаю людей из управления, которые ведут эти золотые дела. И однажды участвовал в суде, когда женщину, перевозчицу судили. Ей бандиты угрожали — расправиться с дочуркой. А подсудимый — до того уж колоритный малый. Не было, говорит, такого, чтобы ингуш кого-то предал! Они там у них, как камикадзе, попадаются, так сидят. Выйдут — снова в дело, получают свое сполна, когда в отставку выходят.
Во мне вскипала, переполняла и хлынула наружу, подобно молоку в кастрюле, огромная гордость за край, в котором я прожил больше двадцати лет, где знаю каждую собаку, за природу, Колымскую трассу, людей, здесь живущих и немного себя самого, не знаю, какого. И за милиционеров, за бандитов тоже. А какие у нас форточники! На канатах спускаются с крыши, как альпинисты! Оставайся, парень, умом Колыму не понять. Тут тронуться слегка надо. Голимая гололедная правда!
КОМУ ЭТО НАДО?
Есть у меня приятель, которого я не могу представить иначе, как с ушатом ледяной воды в руках. Зовешь его, допустим, крабов на Оксу половить, а он: «Кому это надо?» С головы до пяток окатит. Пока отдышишься, душевно отогреешься, полчаса пролетит. Как это, кому нужны крабы? Семье! Сварить, съесть! Устроить дома праздник с пивом. Жене, дочке и кошке. Знаешь, как она ошалеет, когда краб шевельнет лапой. Она подпрыгнет до потолка, а Юлька будет хохотать так, что цирка не надо!
Весь день провозишься, поясняет свой отказ приятель, и ничего не поймаешь. Только гастрит обостришь. И невротически зевает.
Почему не поймаешь? У меня местечко есть прикормленное. В смысле у друзей, рыбинспекторов. Только успевай, забрасывай. Когда тянешь краболовку, интересный оптический эффект возникает. На глубине метров пяти краб на мгновение виден, как сквозь увеличительное стекло. Феноменально. За одно это можно все забыть и на море устремится.
А он будто не слышит. Поймать-то, может быть, поймаешь, так мелочь. Еще оштрафуют. А не оштрафуют, так льдину оторвет. Или в полынью угодишь. Или поскользнешься и нос на льду расквасишь, руки-ноги поломаешь. А не расквасишь, так жена все равно скалкой огреет. Где, мол, пропадал, хрен маринованный. Приревнует к уборщице.
Ладно, говорю. Давай тогда в кино сходим. За компанию. Американский фильм. Там одна артистка на нашу Фатееву похожа, только негритянка. Умора!
А кому это надо? Ты пойдешь, уши вымыв, а там свет отключат или впереди какой-нибудь хмырь сядет, загородит экран. Или какой-нибудь пахарюга будет чесноком в затылок дышать. И лузгать тебе за шиворот семечки. Нет уж, лучше дома в телевизор уткнуться, хотя передачи Москва гонит отвратительные.
После второго ушата холодной воды как-то особенно долго приходишь в себя. Тут и рабочему дню конец. Приходят какие-то женщины городскую лотерею распространять. Наши, конечно же, набросились, расхватали. Два билетика осталось — на смех. Ну и предлагают моему приятелю. Я обомлел, думал со стыда сгорю. Но он промолчал, купил. Жди дождя из лягушек.
Через пару недель выиграл ворчун дубленку. Давай, говорю, получай выигрыш, обмоем. И не могу скрыть накатившей на меня зависти. Но убеждаю себя, что радуюсь за товарища и пытаюсь выдавить как из засохшего тюбика хоть тень улыбки.
А он привычно насуплен, глаза не то чтобы кровью, а гноем налились. Чувствую, замахнулся ушатом.
Я, говорит, в дубленке не смотрюсь. Она на мне как коровье седло на баране. Значит, кобре отдать? У-у! И как лупанет кулаком в стену! У меня от его боли искры из глаз брызнули.
Так бы и говорил, кореш! А то не понимал я тебя. А давай бутылочку раздавим, побалдеем душевно! Ой! Господи, да ты ж завязал и зашился! Как же я забыл-то? Все время помнил, да в голову не брал. Смотрел, а не видел.
И ведь женка твоя — медсестра из наркодиспансера! Вспоминаю, как же! Она и зашила. Знаю, знаю. Тогда, брат, извиняй! Против такой кобры у меня противоядия нет.
Весь день провозишься, поясняет свой отказ приятель, и ничего не поймаешь. Только гастрит обостришь. И невротически зевает.
Почему не поймаешь? У меня местечко есть прикормленное. В смысле у друзей, рыбинспекторов. Только успевай, забрасывай. Когда тянешь краболовку, интересный оптический эффект возникает. На глубине метров пяти краб на мгновение виден, как сквозь увеличительное стекло. Феноменально. За одно это можно все забыть и на море устремится.
А он будто не слышит. Поймать-то, может быть, поймаешь, так мелочь. Еще оштрафуют. А не оштрафуют, так льдину оторвет. Или в полынью угодишь. Или поскользнешься и нос на льду расквасишь, руки-ноги поломаешь. А не расквасишь, так жена все равно скалкой огреет. Где, мол, пропадал, хрен маринованный. Приревнует к уборщице.
Ладно, говорю. Давай тогда в кино сходим. За компанию. Американский фильм. Там одна артистка на нашу Фатееву похожа, только негритянка. Умора!
А кому это надо? Ты пойдешь, уши вымыв, а там свет отключат или впереди какой-нибудь хмырь сядет, загородит экран. Или какой-нибудь пахарюга будет чесноком в затылок дышать. И лузгать тебе за шиворот семечки. Нет уж, лучше дома в телевизор уткнуться, хотя передачи Москва гонит отвратительные.
После второго ушата холодной воды как-то особенно долго приходишь в себя. Тут и рабочему дню конец. Приходят какие-то женщины городскую лотерею распространять. Наши, конечно же, набросились, расхватали. Два билетика осталось — на смех. Ну и предлагают моему приятелю. Я обомлел, думал со стыда сгорю. Но он промолчал, купил. Жди дождя из лягушек.
Через пару недель выиграл ворчун дубленку. Давай, говорю, получай выигрыш, обмоем. И не могу скрыть накатившей на меня зависти. Но убеждаю себя, что радуюсь за товарища и пытаюсь выдавить как из засохшего тюбика хоть тень улыбки.
А он привычно насуплен, глаза не то чтобы кровью, а гноем налились. Чувствую, замахнулся ушатом.
Я, говорит, в дубленке не смотрюсь. Она на мне как коровье седло на баране. Значит, кобре отдать? У-у! И как лупанет кулаком в стену! У меня от его боли искры из глаз брызнули.
Так бы и говорил, кореш! А то не понимал я тебя. А давай бутылочку раздавим, побалдеем душевно! Ой! Господи, да ты ж завязал и зашился! Как же я забыл-то? Все время помнил, да в голову не брал. Смотрел, а не видел.
И ведь женка твоя — медсестра из наркодиспансера! Вспоминаю, как же! Она и зашила. Знаю, знаю. Тогда, брат, извиняй! Против такой кобры у меня противоядия нет.
ШУРОЧКА
Шурочка отработала всю жизнь на одном месте. Даже стул ей не меняли, кажется. Подошел последний день — рубеж стресса, за ним новая жизнь — пенсия называется. Женщина пришла пораньше и ждала чего-то необычного, ощущая ход каждой минуты. Цветов, может быть, шампанского, слов.
Рабочий день догорел, все стали расходиться. Она встала, накрыла чехлом «Оптиму», а работала Шурочка машинисткой в обкоме партии, оглядела каждый квадратный сантиметр стен и потолка, все еще ожидая чуда и, растерянная, разрыдалась.
Я бы никогда не узнал об этой, в общем-то, незначительной истории, если бы не последовавшие через некоторое время катаклизмы и распад КПСС. Атмосфера секретности, свойственная компартии, называвшейся честью, совестью и умом эпохи, развеялась, и многое тайное стало явным. Да ничего особенного не открылось. Порой, даже грустно, что за грифом секретности были жухлые и не очень проработанные документы. Даже странно, как они делали тайну из каждого пустяка, а из себя самих строили загадочных сфинксов.
Один бывший обкомовский генерал переквалифицировался в простого директора. И однажды, что уж совсем меня поразило, публично прочел свои стихи. Отважно вышел на сцену перед молодежью. Сорвал так сказать, овацию. В Магадане открылось специальное гуманитарное учебное заведение в здании, где политпросо сеяли, а мы просо вытопчем, в те времена он это дело возглавлял и был ортодоксом, любившем «пробежать по хребту проблем». Дебют не удался, он понял это, несмотря на вежливые хлопки, и, самое замечательное, это мучило его. На одном из нечастых праздников пишущей братии он расплакался над салатом и спросил меня, случайно оказавшегося рядом за столом: «Ну, скажите, я вам хоть немножечко нужен?»
Не могу видеть женских слез, а мужские вызывают безудержную глазную чесотку и влагу в носу. Поэтому я поспешил произнести первое попавшееся утешение, мол, Россия неласкова к своим сынам. Нет пророка в своем Отечестве, утечка мозгов и все такое. А если ты не пророк, так от тебя и пылинки не остается.
Вон Шаламов был, какой великомученик и талант, а разве есть у нас хотя бы улица Шаламова? Даже книги не все еще его изданы, и это после смерти, при всей нашей любви к покойникам, а при жизни ему ведь в психбольнице пришлось завершать земной путь.
А Козин, Орфей наш опальный, так и не дождался почетного звания, хотя оно ему было бы как сержантские лычки генералу. Правда, в последние годы городская управа заботилась о нем как о самой большой знаменитости, открыла салон его имени с хорошей мебелью и красным роялем, а рыбаки выпустили две пластинки и поставили артиста на матросский кошт.
— Да, и Моцарта похоронили в общем гробу, — пробормотал не то чтобы повеселевший, но просветлевший партократ.
Рабочий день догорел, все стали расходиться. Она встала, накрыла чехлом «Оптиму», а работала Шурочка машинисткой в обкоме партии, оглядела каждый квадратный сантиметр стен и потолка, все еще ожидая чуда и, растерянная, разрыдалась.
Я бы никогда не узнал об этой, в общем-то, незначительной истории, если бы не последовавшие через некоторое время катаклизмы и распад КПСС. Атмосфера секретности, свойственная компартии, называвшейся честью, совестью и умом эпохи, развеялась, и многое тайное стало явным. Да ничего особенного не открылось. Порой, даже грустно, что за грифом секретности были жухлые и не очень проработанные документы. Даже странно, как они делали тайну из каждого пустяка, а из себя самих строили загадочных сфинксов.
Один бывший обкомовский генерал переквалифицировался в простого директора. И однажды, что уж совсем меня поразило, публично прочел свои стихи. Отважно вышел на сцену перед молодежью. Сорвал так сказать, овацию. В Магадане открылось специальное гуманитарное учебное заведение в здании, где политпросо сеяли, а мы просо вытопчем, в те времена он это дело возглавлял и был ортодоксом, любившем «пробежать по хребту проблем». Дебют не удался, он понял это, несмотря на вежливые хлопки, и, самое замечательное, это мучило его. На одном из нечастых праздников пишущей братии он расплакался над салатом и спросил меня, случайно оказавшегося рядом за столом: «Ну, скажите, я вам хоть немножечко нужен?»
Не могу видеть женских слез, а мужские вызывают безудержную глазную чесотку и влагу в носу. Поэтому я поспешил произнести первое попавшееся утешение, мол, Россия неласкова к своим сынам. Нет пророка в своем Отечестве, утечка мозгов и все такое. А если ты не пророк, так от тебя и пылинки не остается.
Вон Шаламов был, какой великомученик и талант, а разве есть у нас хотя бы улица Шаламова? Даже книги не все еще его изданы, и это после смерти, при всей нашей любви к покойникам, а при жизни ему ведь в психбольнице пришлось завершать земной путь.
А Козин, Орфей наш опальный, так и не дождался почетного звания, хотя оно ему было бы как сержантские лычки генералу. Правда, в последние годы городская управа заботилась о нем как о самой большой знаменитости, открыла салон его имени с хорошей мебелью и красным роялем, а рыбаки выпустили две пластинки и поставили артиста на матросский кошт.
— Да, и Моцарта похоронили в общем гробу, — пробормотал не то чтобы повеселевший, но просветлевший партократ.
АСИР
Асира похоронили у самого входа на старое, Марчеканское кладбище. Как бы если он вскочил на подножку переполненного трамвая. Что творится в последние годы в Магадане! Раньше-то уезжали отсюда умирать в родные места, а теперь это почти невозможно — переехать, да еще старику. Новое кладбище на тринадцатом километре растет, опережая прогнозы, а это старое, на нем хоронят вроде как в признание заслуг и назидание потомкам.
Надгробие, принадлежащее Асиру, как и многие, сварено из листового железа и отдаленно похоже на печурку с трубой, если бы только еще прорезать дверцу. На том месте, где бы она могла быть, фотография. Автопортрет, сделанный для книжки. Лицо человека, добившегося торжества справедливости.
Среди тех, кто там под плитами, он прожил долее других. Будто бы дожидался этой гласности и перестройки, дабы поведать то, что хотел, не кануть вместе со своим секретом в мерзлоту. Жизнь возвысила его ненадолго, дала возможность покрасоваться в лучах славы, съездить в Сорбонну, издать книжку, поучаствовать в издании воспоминаний о поэте-классике, которого он видел в арестантском вагоне и который рекомендовал Асиру не писать стихов, а налечь на фотодело.
Сенсация живет недолго, пресса употребляла все большие и большие дозы наркотика разоблачений, а у Асира жареное быстро иссякло, жажда утоляется глотком, а ведро за раз не выпьешь. Разочарование сбывшихся надежд!
И вот уже другие, молодые, энергичные, но не пережившие ужасов и страданий, оттеснили, принялись вынимать из лагерной пыли, из секретных архивов имена и судьбы со всем ужасом бухгалтерского реализма. Поднялся стон безмолвный безымянных душ. Ему было дано слышать этот вопль протеста: не тревожьте, не вынимайте из бумажной пыли! Нас нет, кто знает, что мы были?
Сейчас электроника дошла до таких высот и глубин, что появилась так называемая умная пыль— средство такое шпионское для сбора информации. Я услышал, и обомлел от такой возможности поиграть словами. Умная лагерная пыль! Кстати, обвинялся Асир в шпионаже!
Он рассказал все и уже ничего не мог добавить и, похоже, жалел, что так быстро расстался со своими тайнами. Он снова стал курить, а до этого воздерживался лет восемь, потому что обнаружил однажды на десне, похожую на жемчужину, опухоль, вскоре рассосавшуюся благодаря воздержанию от табака.
Он удостоился внимания властей и для выступлений перед общественностью по поводу побежденного тоталитаризма вытребовал себе новые челюсти, поскольку старые у него хлябали и по-птичьи щелкали в разговоре. Но и новые также клекали, будто клюв большой пожившей седой птицы.
Произнося свои монологи, он особым образом напрягал голос, будто записывался на диктофон. А он и впрямь записывал свои рассказы, а потом расшифровывал записи и не правил, поскольку речевая ткань Асира была эфемерней мотылька, от прикосновения теряющего способность летать. Он это знал и не углублялся в дебри. Он был фотограф, и работал над своими произведениями сотые доли секунды. А чуть больше — передер, и чернота. Нечто подобное и с его писаниной. Только слету, как попало и коряво, порой лысо, а порой кудряво. К его рассказам не следовало прикасаться взглядом, их можно было по-женски любить ушами.
Он прокручивал свои экспромты разным людям, чтобы понять, что же, в конце концов, получилось, и хотел издать книгу. Наша газета уже начала тогда публикацию горячих материалов на запретные прежде темы, нас трясла лихорадка гласности.
Возможно, он потому и позвал меня слушать его устную эпопею, чтобы получить одобрение и поддержку и технологию выхода на тайные пружины, с которыми, возможно, я соприкасался. Но портфель мой, с которым я никогда не расставался, чтобы не упустить момент, если попадется в магазине колбаса или что-то вкусненькое, он,как ядовитую змею, взял двумя пальцами и отнес на кухню, демонстративно, не пугаясь оскорбить подозрением. За кого он, интересно, меня принимает?
Кстати, я уже тогда знал, что обком партии передавал со специальным вооруженным офицером связи секретные пакеты в редакцию. Причем эти под пятью сургучными печатями документы предназначены для немедленного опубликования! Так что Асир действовал в духе времени: сначала сильно засекретить, а потом отдать на всеобщее обозрение.
Наговор на пленку был своеобразным замещением, как говорят психологи. Умерла жена, и образовалась в жизни черная дыра. Странное сочетание полной свободы и тягучей сладкой боли. Я думал, что понимал его, хотя переживаемые мною потери не давали никакого вдохновения.
Он любил подшучивать над собой и рассказывал забавные и нелепые случаи из жизни от желания повеселить друзей, и эти хохмочки и словечки, и манера глубокой жестикуляции мне очень нравились, поскольку он почти никогда не рассказывал одному и тому же человеку что-нибудь дважды.
Якобы повадился к больнице, в которой он работал, обучившись этому в лагерные времена, один психопат-извращенец. Ему нужно было видеть женщин и обнажаться у них на глазах. Это их пугало. Они попросили защиты.
Отважный Асир пошел на схватку с психопатом. Сфотографировал его вблизи со вспышкой. Извращенец бросился бежать, и был еще раз снят вдогонку — навскидку. Довольный собой защитник женщин отправился домой, чтобы напечатать фотокарточку и отдать в милицию для принятия соответствующих мер. Но едва вошел в квартиру, позвонил телефон, и какой-то ужасный голос сказал, что если он не засветит пленку, то ему будет худо. Фиг тебе, руки коротки. Извращенец больше не появлялся возле больницы.
Фотографировать Асир любил больше всего на свете и с помощью своих фотографий протокольно доказывал всем, что Магадан похож на Ленинград — архитектурой и белыми ночами. А еще, хотелось бы мне добавить, на Ленинград блокадный, поскольку здесь столько блокадников, и все они достойные, душевные, сильные духом и деятельные люди.
Потом молодые ребята оттеснили его, и с помощью фотосъемок доказали, что колымский лагерь Бутугычаг ничем не уступает лагерям Третьего Рейха.
Осталась фотокнига Асира о городе, сплошь снятая навскидку с той степенью нерезкости, которая говорит о несовершенстве аппаратуры, с одной стороны, но и о накате той особой слезной дымки, которая характеризует крайнюю эмоциональность и постоянную эйфорию самовозбуждения от вихревых его биотоков. У меня эти фотографии вызывают ответный глазной рефлекс.
Иногда в белые ночи мне кажется, будто я вижу боковым зрением, ощущаю шестым чувством и понимаю задним умом его ковыляющую сутулую тень. Легкую, как дрожь ресниц, как щелчок затвора фотоаппарата в сотую долю секунды. На арке дома в центре, где я живу, неподалеку от того барака, где жил и умер он.
Надгробие, принадлежащее Асиру, как и многие, сварено из листового железа и отдаленно похоже на печурку с трубой, если бы только еще прорезать дверцу. На том месте, где бы она могла быть, фотография. Автопортрет, сделанный для книжки. Лицо человека, добившегося торжества справедливости.
Среди тех, кто там под плитами, он прожил долее других. Будто бы дожидался этой гласности и перестройки, дабы поведать то, что хотел, не кануть вместе со своим секретом в мерзлоту. Жизнь возвысила его ненадолго, дала возможность покрасоваться в лучах славы, съездить в Сорбонну, издать книжку, поучаствовать в издании воспоминаний о поэте-классике, которого он видел в арестантском вагоне и который рекомендовал Асиру не писать стихов, а налечь на фотодело.
Сенсация живет недолго, пресса употребляла все большие и большие дозы наркотика разоблачений, а у Асира жареное быстро иссякло, жажда утоляется глотком, а ведро за раз не выпьешь. Разочарование сбывшихся надежд!
И вот уже другие, молодые, энергичные, но не пережившие ужасов и страданий, оттеснили, принялись вынимать из лагерной пыли, из секретных архивов имена и судьбы со всем ужасом бухгалтерского реализма. Поднялся стон безмолвный безымянных душ. Ему было дано слышать этот вопль протеста: не тревожьте, не вынимайте из бумажной пыли! Нас нет, кто знает, что мы были?
Сейчас электроника дошла до таких высот и глубин, что появилась так называемая умная пыль— средство такое шпионское для сбора информации. Я услышал, и обомлел от такой возможности поиграть словами. Умная лагерная пыль! Кстати, обвинялся Асир в шпионаже!
Он рассказал все и уже ничего не мог добавить и, похоже, жалел, что так быстро расстался со своими тайнами. Он снова стал курить, а до этого воздерживался лет восемь, потому что обнаружил однажды на десне, похожую на жемчужину, опухоль, вскоре рассосавшуюся благодаря воздержанию от табака.
Он удостоился внимания властей и для выступлений перед общественностью по поводу побежденного тоталитаризма вытребовал себе новые челюсти, поскольку старые у него хлябали и по-птичьи щелкали в разговоре. Но и новые также клекали, будто клюв большой пожившей седой птицы.
Произнося свои монологи, он особым образом напрягал голос, будто записывался на диктофон. А он и впрямь записывал свои рассказы, а потом расшифровывал записи и не правил, поскольку речевая ткань Асира была эфемерней мотылька, от прикосновения теряющего способность летать. Он это знал и не углублялся в дебри. Он был фотограф, и работал над своими произведениями сотые доли секунды. А чуть больше — передер, и чернота. Нечто подобное и с его писаниной. Только слету, как попало и коряво, порой лысо, а порой кудряво. К его рассказам не следовало прикасаться взглядом, их можно было по-женски любить ушами.
Он прокручивал свои экспромты разным людям, чтобы понять, что же, в конце концов, получилось, и хотел издать книгу. Наша газета уже начала тогда публикацию горячих материалов на запретные прежде темы, нас трясла лихорадка гласности.
Возможно, он потому и позвал меня слушать его устную эпопею, чтобы получить одобрение и поддержку и технологию выхода на тайные пружины, с которыми, возможно, я соприкасался. Но портфель мой, с которым я никогда не расставался, чтобы не упустить момент, если попадется в магазине колбаса или что-то вкусненькое, он,как ядовитую змею, взял двумя пальцами и отнес на кухню, демонстративно, не пугаясь оскорбить подозрением. За кого он, интересно, меня принимает?
Кстати, я уже тогда знал, что обком партии передавал со специальным вооруженным офицером связи секретные пакеты в редакцию. Причем эти под пятью сургучными печатями документы предназначены для немедленного опубликования! Так что Асир действовал в духе времени: сначала сильно засекретить, а потом отдать на всеобщее обозрение.
Наговор на пленку был своеобразным замещением, как говорят психологи. Умерла жена, и образовалась в жизни черная дыра. Странное сочетание полной свободы и тягучей сладкой боли. Я думал, что понимал его, хотя переживаемые мною потери не давали никакого вдохновения.
Он любил подшучивать над собой и рассказывал забавные и нелепые случаи из жизни от желания повеселить друзей, и эти хохмочки и словечки, и манера глубокой жестикуляции мне очень нравились, поскольку он почти никогда не рассказывал одному и тому же человеку что-нибудь дважды.
Якобы повадился к больнице, в которой он работал, обучившись этому в лагерные времена, один психопат-извращенец. Ему нужно было видеть женщин и обнажаться у них на глазах. Это их пугало. Они попросили защиты.
Отважный Асир пошел на схватку с психопатом. Сфотографировал его вблизи со вспышкой. Извращенец бросился бежать, и был еще раз снят вдогонку — навскидку. Довольный собой защитник женщин отправился домой, чтобы напечатать фотокарточку и отдать в милицию для принятия соответствующих мер. Но едва вошел в квартиру, позвонил телефон, и какой-то ужасный голос сказал, что если он не засветит пленку, то ему будет худо. Фиг тебе, руки коротки. Извращенец больше не появлялся возле больницы.
Фотографировать Асир любил больше всего на свете и с помощью своих фотографий протокольно доказывал всем, что Магадан похож на Ленинград — архитектурой и белыми ночами. А еще, хотелось бы мне добавить, на Ленинград блокадный, поскольку здесь столько блокадников, и все они достойные, душевные, сильные духом и деятельные люди.
Потом молодые ребята оттеснили его, и с помощью фотосъемок доказали, что колымский лагерь Бутугычаг ничем не уступает лагерям Третьего Рейха.
Осталась фотокнига Асира о городе, сплошь снятая навскидку с той степенью нерезкости, которая говорит о несовершенстве аппаратуры, с одной стороны, но и о накате той особой слезной дымки, которая характеризует крайнюю эмоциональность и постоянную эйфорию самовозбуждения от вихревых его биотоков. У меня эти фотографии вызывают ответный глазной рефлекс.
Иногда в белые ночи мне кажется, будто я вижу боковым зрением, ощущаю шестым чувством и понимаю задним умом его ковыляющую сутулую тень. Легкую, как дрожь ресниц, как щелчок затвора фотоаппарата в сотую долю секунды. На арке дома в центре, где я живу, неподалеку от того барака, где жил и умер он.
КАПИТАН
Никогда не видел его без костылей. История с его травмой случилась гораздо ранее, чем мы съехались в этом новом доме на краю антенного поля. Он был большим человеком, имел заслуги перед городом, а вовсе не каким-то несчастным, которому по нелепой случайности переехало ноги трамваем.
Спустя несколько лет другой мой сосед по подъезду получил травму и тоже не сдался перед лицом обстоятельств, сделался знаменитым, организовав несколько пробегов на инвалидных колясках вокруг земного шара.
Еще мне рассказывали о геологе, который, лишившись одной руки и одной ноги, продолжал работать, выходил в поле и не позволял никому помогать себе, даже на лошадь исхитрялся садиться без постороннего участия. Возможно, эти истории еще ждут своих летописцев, а тот, кого все за глаза звали капитаном, имел широкую известность в узких кругах, и этого ему было достаточно для стойкого морального превосходства над окружающими.
Я хорошо помню его сосредоточенное мужественное лицо, отчетливо, так же, как и постукивание костылей, на этот момент слух словно обострялся и улавливал нечто большее, чем механику прикосновений обрезиненного набалдашника к железобетону ступеней. Он тратил очень много усилий, чтобы подтянуться на руках, опираясь на ограждения лестницы, спуститься вниз, отворить три двери, выйти и постоять у крыльца.
Я бы, наверное, сдался и умер сразу, я не был капитаном. Я бы превратился в тюленя с его безобразной малоподвижностью вне воды. Хорошо, что я относительно цел и хожу, куда хочу, но не очень-то хочу.
А он шел по лестнице чаще кого-либо, всякий раз уступая дорогу тем, кто спускался, либо поднимался. Может быть, он не хотел шагать при свидетелях, посвящая в этот достаточно интимный для него процесс посторонних. Если кто-то открывал ему входную дверь, он спокойно возражал: я сам. То есть не ломайте планы. В конце концов, я думаю, его снесли бы на руках, охотников нашлось бы достаточно.
Ему было интересно пройти дистанцию по своему плану, выйти во двор, постоять у заборчика, которым был обнесен палисадник, его задолго до всякой приватизации без смущения захватила энергичная дама с первого этажа и растила на нем зелень и даже картошку.
Спустя несколько лет другой мой сосед по подъезду получил травму и тоже не сдался перед лицом обстоятельств, сделался знаменитым, организовав несколько пробегов на инвалидных колясках вокруг земного шара.
Еще мне рассказывали о геологе, который, лишившись одной руки и одной ноги, продолжал работать, выходил в поле и не позволял никому помогать себе, даже на лошадь исхитрялся садиться без постороннего участия. Возможно, эти истории еще ждут своих летописцев, а тот, кого все за глаза звали капитаном, имел широкую известность в узких кругах, и этого ему было достаточно для стойкого морального превосходства над окружающими.
Я хорошо помню его сосредоточенное мужественное лицо, отчетливо, так же, как и постукивание костылей, на этот момент слух словно обострялся и улавливал нечто большее, чем механику прикосновений обрезиненного набалдашника к железобетону ступеней. Он тратил очень много усилий, чтобы подтянуться на руках, опираясь на ограждения лестницы, спуститься вниз, отворить три двери, выйти и постоять у крыльца.
Я бы, наверное, сдался и умер сразу, я не был капитаном. Я бы превратился в тюленя с его безобразной малоподвижностью вне воды. Хорошо, что я относительно цел и хожу, куда хочу, но не очень-то хочу.
А он шел по лестнице чаще кого-либо, всякий раз уступая дорогу тем, кто спускался, либо поднимался. Может быть, он не хотел шагать при свидетелях, посвящая в этот достаточно интимный для него процесс посторонних. Если кто-то открывал ему входную дверь, он спокойно возражал: я сам. То есть не ломайте планы. В конце концов, я думаю, его снесли бы на руках, охотников нашлось бы достаточно.
Ему было интересно пройти дистанцию по своему плану, выйти во двор, постоять у заборчика, которым был обнесен палисадник, его задолго до всякой приватизации без смущения захватила энергичная дама с первого этажа и растила на нем зелень и даже картошку.