Страница:
Прислониться к забору и окунуться в жизнь — в этом есть своя прелесть, свой аромат и шарм, это легко понимаемо и разумом и чувством. Можно из окна второго этажа видеть то же самое. Но не тот ракурс, да и стекло мешает обонять воздух, поднимающийся с земли. И что важно — глядеть с уровня глаз.
Жизнь идет, хоть и много в ней рутинного, но есть и внезапное, озарения, импровизия. Вот вышел из соседнего подъезда сверстник капитана. Такой же инвалид, чуть менее покалеченный и побитый, но зато больше согнут годами, поскольку не был капитаном. Но без костылей, большое дело.
На его попечении собака невероятной величины — тоже ходячая, но еле-еле. Закормлена так, что почти никогда не подает голос. Овчарка. Иногда она бегает по двору за инвалидным «Запорожцем» с ручным управлением. Хозяин специально дает ей промяться. Зверюга быстро запалятся, язык вываливается у нее на полметра, а с языка пена, как с ведра пива.
Короче говоря, не спортсменка. Но добытчица: столько щенков нарожает славных, что семейному бюджету прибавка. Я бы показывал ее за деньги. Думаю, китайцы бы слюной истекли при виде такой горы мяса. Даже тетка огородница, которая недолюбливает всех хвостатиков, уважает Дану. Детская песочница облюбована зверьем как лучший бесплатный клозет, и ребеночек с совочком скорее напоминает юного ассенизатора, чем строителя воздушных замков на песке.
Тетка подращивает уже третьего внука, дрючит их всех как прусский фельдфебель. Мальчишки подрастают бравые, с румянцем по всю щеку, правда, с легким фиолетовым отливом. И очень этим походят на папу — военно-морского волка, он у них служит на подводной лодке и иногда шагает по двору в парадном мундире с кортиком, в чем есть нечто кукольное. Он человек восточный, и ему было бы приличнее носить кинжал и иногда, шутя, говорить в близком кругу: «Зарэжю!»
Мальчики эти — явление в данном дворе незаурядное, много и раскованно двигаются, и смотреть на них капитану, прислонясь к забору, приятно. Им можно сопереживать, когда они пасуют друг другу мяч. Неизменным тренером и участником многовариантной команды остается бабушка, прессует их постоянно и жестоко. Но эта жестокость от необходимости, а не от злости. Знает ли она, что каждое движение мальчишек ловит капитан, что они — источник свежести восприятия для него?
У капитана сын с розовой тонкой кожей лица, отчего он постоянно выглядит смущенным. Он вырос хорошим деликатным парнем, сохранил мягкость души в бригаде монтажников, работая и одновременно учась в институте, который через дорогу от дома.
Он женился, жена работает в поликлинике, я лечил у нее нервы каплями Гофмана, она теперь их однофамилица. Капитан уехал на «материк», убедившись, что у сына все сложилось. Мы вскоре тоже уехали из этого дома, поменяв квартиру, а на время переезда оставляли в этой милой семье на хранение кое-какие вещи, чтобы не забыть их в суматохе. Так я впервые зашел в квартиру капитана, обволакивающую своим уютом и вежливостью. В ней было тепло и намоленно, отсутствие чертей здесь замечалось на первых же минутах, а в нашем городе, построенном на костях заключенных, присутствие неприкаянных душ — не редкость.
Прошло еще пять лет, и когда я прихожу в эту часть города, расстраиваюсь в чувствах, как если бы приехал в город юности за тысячи километров. Мне странно и тяжело, я изнываю и устаю от ностальгии. И тем это тяжелее, что уже трое из нашего подъезда умерло, в том числе мама тех троих румяных парней. Это всякий раз переживается так, будто умер и ты. Но потом частично ожил.
ГОРЕЧЬ
ДРУГИЕ РАССКАЗЫ
Красная машина обогнала мой автобус у светофора. Погруженный в свои мысли, я заметил ее лишь вместе с коротким и сильным ревом, от которого лопнули бы уши, продлись он хоть секундой дольше. Совсем как от гудка маневрового паровоза, памятного с детства памятью дрожи поджилок.
Благодаря этому душе-ушераздирающему звуку, на мгновенье включается внутренний телевизор на жидких кристаллах невидимых миру слез, и я вижу наш теплый двухэтажный дом, отделенный от железной дороги полосой кустарника и густой травы. Сюда, на небольшую станцию в Кузбассе, в одну из «Швейцарий», уехали мои родители, чтобы в очередной раз попробовать начать с нуля и прожили целый год, прежде чем расстаться навсегда.
От всех проходящих поездов земля дрожала, как большая продрогшая лошадь, и наш, как и все соседние, двухэтажный шлакоблочный дом с крохотными рыжими муравьями в щелях пола и потолка, банках варенья, мелко подрагивал, и я с ним на панцирной сетке, паровозы своим рявканьем будят меня, перебивают сон, после чего он делается еще слаще.
Почва в тех местах мягкая, болотистая, возле дома никогда не просыхало три большие лужи или, если угодно, небольших озерца, в солнечные дни они наполнялись синевой, не виданной мною никогда ранее, должно быть, потому, что я до того жил в странном городке без реки, озера и даже пруда.
В одно из озерец я выпустил живую рыбку, которую донес в банке с водой, поймав в реке на закидушку. Все равно не выживет, так хоть поплавает напоследок. А может быть, там подземный канал до реки?
Если уж честно, поймал пескаря не я, а мой старший друг. Я хотел сразу его отпустить, но не решился. Я все это время, пока мы с ребятами из двора рыбачили, жгли костер и обедали, думал лишь об одном: как мы вернемся по гулкому железнодорожному мосту, угадав паузу между поездами.
На низеньких бережках озерец рос камыш, про который пелось в песне и из которого получались хорошие стрелы — с наконечниками из полосочки жести. В полдень, когда воздух накалялся и парил, над озерцами собирались тучи стрекоз. Парение их в воздухе и спаривание на лету завораживали меня, лет через семь став мне поэтической метафорой любви.
Непостижимые насекомые садились, случалось, и на плечи, и на руки, а если замереть, не шевелиться и, по возможности, не дышать, то и на лоб.
И вот болотистая земля подрагивает, трясется, как живот смеющегося толстячка, напротив болотца останавливается черный горячий паровоз, резко и хрипло свистит и выпускает огромное, величиной с дом, облако охлажденного, пахнущего уставшим железом, пара.
Если вбежать в него, встать против солнца, увидишь в густом тумане радугу, пронзительно яркие цвета. Удивлял меня не красный, не оранжевый, не синий, не зеленый — эти как-то получались у меня на бумаге. Удивлял желтый. Такой краски у меня не было, да я и не ощущал в ней особой нужды, пока не увидел на холмах, поодаль от дороги, поляны медово желтых цветов, которые увядали сразу же, как их сорвешь, и хотелось просить у них за это прощение.
Облако с его прохладой таяло, становилось очень жарко, я уходил на чердак, чтобы там, спрятавшись от маленького брата, читать фантастический роман о полетах без крыл и каких-либо приспособлений. Мне хотелось верить, что такое возможно, оставалась тонкая пленочка неверия, которая, наверное, и мешала мне самому взлететь. Затекшие от неудобной позы руки и ноги вдруг переставали ощущаться, и тогда эта пленочка становилась еще тоньше. Вот-вот я поверю и взлечу, душа тонко ноет, как струна балалайки.
Впервые в жизни я поднялся на ТУ-104 с однокурсницей, она еще потом обрезала косы и вышла за альпиниста. Это все из-за Марины из атомного Челябинска-40. У той были самые ядерные колени, фосфоресцирующие в темноте и любовь к цветомузыке Скрябина, в которую вписывался я, быть может, паузой.
Вторая пожарная машина с ревом обогнала наш автобус. Неужели пожар? Сильнейший из тех, что я видел, произошел в городе без реки. Горел районный универмаг. Еще утром я покупал в нем пилочки для лобзика, а после обеда он запылал. Пацанва со всей округи слетелась на велосипедах и галдела в неестественном возбуждении, пытаясь угадать, куда в данную минуту проник огонь. Тушили все пожарные города. Бумажных денег будто бы сгорело несколько мешков, и каждый из нас пытался вообразить, что можно было бы купить на такие деньжищи.
Пожарище стало местом наших игр. Раскопки велись до глубокого снега. Что мы там искали? Трудно сказать. Кажется, свинец для грузил, хотя в окрестностях не было водоема, где можно было забросить удочку. Или обгорелые металлические детали, чтобы сдать их в утиль? И еще было интересно, что устояло против огня. Горело железо, плавилось стекло. В этом можно было убедиться. А ящик с ложками спекся в бесформенный алюминиевый ком.
Однажды нас заметил директор школы, молча смерил синим взглядом вдоль и поперек и назвал каким-то непонятным, наверное, обидным словом. Спустя пять лет, я вспомнил этот случай и приехал в городок на электричке, желая узнать, что имел в виду Николай Иванович, и с надсадной горечью узнал, что директор уже умер.
Третья пожарная машина обогнала наш автобус. Я увидел напряженное лицо в кабине и подумал, что вот так же, наверное, несутся жаркие громогласные автомобили, когда загораются, расшибаясь, автогонщики на треке, не в силах погасить накопленную скорость. Я возвращался с фильма, где было много риска, и красивый герой умирал как настоящий мужчина, которого любит красивая женщина, которая долго колебалась, прежде чем отдаться чувству, и лишь когда смерть отняла его, кусала локти и рвала волосики сожаления.
Вот вы, какие — в лепешку расшибись, тогда снизойдете, не раньше. Пока дойдет по вашей длинной точеной шее. Мне было жаль героиню, но и нравилось, что судьба наказала эту вздорную особу, и я не стал из мужской солидарности провожать женщину, которая сидела рядом со мной в кинотеатре и у которой я перед сеансом купил лишний билетик. Была в ту пору такая ненавязчивая манера знакомиться в пору аншлага. Весь киносеанс я поглядывал на нее, особенно когда шли мучительно длинные любовные сцены.
Она тоже на меня поглядывала, с таким видом, словно была и сценаристом, и режиссером, и оператором этого фильма и снялась в роли героини, являясь героиней в жизни, непонимающей, что любит этого красивого гонщика, прикуривающего от газовой зажигалки дорогую сигарету с длинным фильтром. Зажигалку такую — с высоким пламенем — я купил следующим летом в Ленинграде и опалил ею бровь и ресницы. Стать автогонщиком пришло в голову гораздо позже, когда уже поезд ушел.
Теперь вот додумались до секса по телефону. И по телеграфу, по факсу и модему, и видео и книжонки. Великая эротическая революция. А тогда впервые в жизни я видел в кино не братский поцелуй, а что-то такое, что мог сравнить по произведенному на меня впечатлению с операцией профессора Мешалкина на открытом сердце, которую показывали на лекциях в обществе «Знание» в тот же год.
Любовь показана крупно, под микроскопом, и все во мне пылало от азарта и стыда. Многое в жизни бывает впервые. Например, расстрел. Мне казалось, что после этого фильма, как после казни, уже ничего не останется, чем любить.
Французское кино — это всегда красиво — и смерть, и постель, и природа, отретушированная ножницами, лопатой и кистью, и смерть. По яркости картинки на экране напоминали впечатления детства, и оно ответно возопило во мне, чтобы усиленным током крови вытеснить инородное тело иллюзорного мира, который своей яркостью и мощью затмевает и стирает реальную жизнь бедного студента.
Когда мы вышли из зала, как из бани, я никак не мог очнуться от дурмана. Настоящие дома, деревья, лица я находил болезненно, даже загробно бледными после тех, экранных. В носу щекотало, как от зарождающейся простуды.
Много лет спустя я уловил похожую способность меркнуть у реальной жизни, когда спускаешься на лыжах с вершины сопки к подножию. Только что на ледяном ветру под лучами солнца видел обе магаданские бухты, весь город — как на макете и облака, ошарашивающие эффектом твоего присутствия на них, снова морскую воду и льды, острова, похожие на кораблики, сопки, своей заснеженностью и деревьями похожие на небритый куриный бок, опять струи света, пронизывающие насквозь все тело, и странное пульсирующее ощущение у подножия горы, будто бы у тебя что-то высокое безвозвратно отняли…
Не глядя на соседку, чтобы не разочароваться, я нырнул в толпу, и вот еду в автобусе домой, обгоняемый ватагой пожарных машин, и никак не могу отделаться от предчувствия, что еще встречу эту женщину с билетиком, вот только приведу в порядок расстроенные чувства, ведь нас связывает нечто большее, чем простое лицезрение нашумевшего шедевра.
У меня такое неотвязное ощущение, что после всего, что перечувствовал рядом с ней, после колокола сердца и кипения крови я должен, как честный человек, просто обязан на ней жениться. Мысль забавная и нелепая, но, между тем, неотвязная, как банный лист.
Первый и единственный раз в жизни это необычайно сильное и долгое ощущение, что нас повенчало искусство. Потом каждый кадр долго и ярко вспоминался, и песенка из фильма с этим рефреном, который спародировали как пулеметную очередь, тоже вспоминается, и волнует до сих пор.
Мы встретились поздней осенью, когда по ночам замерзали лужи, а в кинотеатре каждый сеанс шел с аншлагом. Я проводил ее в маленький домик у железной дороги, и нам было тепло вдвоем под беспрерывный стук колес, от которого ходили ходуном пол, стены и потолок. Обвал той киношной страсти догнал нас, накатил и накрыл.
Лет двадцать спустя я обзавелся собственным автомобилем и, пока накручивал на колеса первые колымские версты, скорость в сотню километров вызывала у меня ощущение полного освобождения от тела, долгого, минута за минутой, счастья, что жив и что жизнь тонка, и я ее делаю еще тоньше, до снятия кожи, холодок счастья пробегал по спине мелкими муравьями, чего не удавалось испытать с женщиной и лишь немного с алкоголем. Я вновь вспоминал того гонщика из фильма и жалел, что в свое время не стал таким же пожирателем километров, и история вдруг повернулась вниз головой и запахла готовым вспыхнуть бензином.
Четвертая пожарная машина просигналила, перегоняя автобус. Звук показался особенно резким, растревожил, и сердце от режущих нот заболело, как от ржавого зазубренного ножа. Где-то пожар, если так много машин. Где это горит? Там, куда спешат, как на пожар машины, мой дом. Не допустил ли я какую-нибудь оплошность? А дома никого. Плитка! Я оставил дома горящую плитку!
Конечно. Я поставил вариться перловую кашу. Я всегда ее варю, когда мама с братом уезжает к родственникам в городок, где нет реки. Я не нашел на кухне соли и спустился на первый этаж в гастроном. Поскольку он был закрыт, направился в другой, рядом с автобусной остановкой, увидел афишу французского фильма, о котором столько шло разговоров. В этот момент подошел автобус, и я вскочил в него, чтобы согласно выработавшемуся рефлексу, ехать, тем более что есть свободные кресла.
В автобусе я как обычно отключился, перешел на внутреннее созерцание, способствующее самосовершенствованию. Почему же я тогда не пересел в центре на шестерку до редакции? Почему я прошел до кинотеатра «Победа»? И как это случилось, что о включенной плитке забыл, а о каком-то фильме помнил. Видимо, перловая каша не вызвала у меня ярких положительных эмоций и вытеснилась из подсознания, заменилась радостными предчувствиями, затмившими заодно и легкий молодой голод.
Еще две пожарные машины. Почему так медлит автобус? Что делать? Как я должен вести себя, не дай Бог, на пожаре? Наверное, я буду суетиться и хвататься то за одно, то за другое. Пока не поздно, нужно все обдумать. Тогда появится быстрота и решимость. Что же я должен в первую очередь спасти?
Почему так быстро несется автобус? Вернее, это даже хорошо. Значит, я скоро буду дома и, может быть, успею хотя бы открыть дверь, чтобы ее не взламывали. Интересно, кто же вызвал пожарную команду? Видимо, сначала загорелись шторы и… Вот что бывает, когда не купишь соли. Надо было взять с собой хозяйственную сумку. Наверняка бы не вскочил с ней в автобус. Зачем только встретилась эта женщина с лишним билетиком!
Нет, я, конечно, всерьез не думаю о пожаре. Это лишь умствования, поддавки с самим собой. И в этой игре, как в любой другой, есть незримая грань, которую мне никак нельзя переступать. В сущности одного слова бывает достаточно, чтобы накликать беду, и не только на самого себя, но и на близких, любимых людей! Через много лет я встречу такого человека, который понесет наказание за многолетнее вранье потерей дара речи. И я узнаю несколько других людей, которые за свою неправедную жизнь лишатся детей — в автокатастрофах, страшных болезнях и от рук убийц.
Только не это, Господь! Убереги меня и моих близких от пожаров, наводнений и трясения земли! Не дай мне послужить причиной несчастья близких!
Но вот, наконец, моя остановка. Расталкиваю всех, выпрыгиваю первым. Дыма не видно. Бегу к дому, что есть сил, и навстречу спокойствие и тишина. И в подъезде тоже. На лестнице тишь. Не слышно шума огня и раздирающих криков задыхающихся в пламени соседей.
Первый этаж, третий, пятый! Открываю дверь. Тихо. На кухне все спокойно. Плитка включена на самый слабый огонь. Раскрываю кастрюлю. Вода как раз выкипела, крупа разбухла. Каша готова, кушать подано. Но ведь нет соли! Надо спуститься на первый этаж в гастроном.
Меня не душат слезы. Это сейчас я стал сентиментальный старик, легко выхожу из равновесия от малейшей, микроскопической причины, даже тридцатилетней давности, поэтому придерживаюсь занудного образа жизни. Я распростился со многими радостями и привычками. Мне давно уже не снятся полеты без летательных аппаратов и женщины неземной красоты. Мне не снится ничего, самое большое, но нечастое удовольствие, которое мне посылает судьба — это проснуться чуть свет в намерении расходиться, взбодриться, выпив несколько чашек кофе.
И в Магадане, бывает, звучит сирена, и тогда мне кажется, что должна кончиться, быть может, через секунду эта дурацкая шутка, и я вскочу и понесусь по улице, как молодой олень. Пожарная звучит редко, чаще сирена «Скорой помощи», резкий звук заставляет екнуть и заныть сердце — уж не ко мне ли! Если это случается ночью, делаю огромное усилие, отрываю голову от подушки. В ней с шорохом и стуком, как в пустом ящике гайка, прокатывается бессловесная мысль.
И вдруг распускается ярким цветком кактуса: а ведь сегодня суббота и я могу еще немного поспать!
КОШКА ПО ИМЕНИ КОШКА
Жизнь идет, хоть и много в ней рутинного, но есть и внезапное, озарения, импровизия. Вот вышел из соседнего подъезда сверстник капитана. Такой же инвалид, чуть менее покалеченный и побитый, но зато больше согнут годами, поскольку не был капитаном. Но без костылей, большое дело.
На его попечении собака невероятной величины — тоже ходячая, но еле-еле. Закормлена так, что почти никогда не подает голос. Овчарка. Иногда она бегает по двору за инвалидным «Запорожцем» с ручным управлением. Хозяин специально дает ей промяться. Зверюга быстро запалятся, язык вываливается у нее на полметра, а с языка пена, как с ведра пива.
Короче говоря, не спортсменка. Но добытчица: столько щенков нарожает славных, что семейному бюджету прибавка. Я бы показывал ее за деньги. Думаю, китайцы бы слюной истекли при виде такой горы мяса. Даже тетка огородница, которая недолюбливает всех хвостатиков, уважает Дану. Детская песочница облюбована зверьем как лучший бесплатный клозет, и ребеночек с совочком скорее напоминает юного ассенизатора, чем строителя воздушных замков на песке.
Тетка подращивает уже третьего внука, дрючит их всех как прусский фельдфебель. Мальчишки подрастают бравые, с румянцем по всю щеку, правда, с легким фиолетовым отливом. И очень этим походят на папу — военно-морского волка, он у них служит на подводной лодке и иногда шагает по двору в парадном мундире с кортиком, в чем есть нечто кукольное. Он человек восточный, и ему было бы приличнее носить кинжал и иногда, шутя, говорить в близком кругу: «Зарэжю!»
Мальчики эти — явление в данном дворе незаурядное, много и раскованно двигаются, и смотреть на них капитану, прислонясь к забору, приятно. Им можно сопереживать, когда они пасуют друг другу мяч. Неизменным тренером и участником многовариантной команды остается бабушка, прессует их постоянно и жестоко. Но эта жестокость от необходимости, а не от злости. Знает ли она, что каждое движение мальчишек ловит капитан, что они — источник свежести восприятия для него?
У капитана сын с розовой тонкой кожей лица, отчего он постоянно выглядит смущенным. Он вырос хорошим деликатным парнем, сохранил мягкость души в бригаде монтажников, работая и одновременно учась в институте, который через дорогу от дома.
Он женился, жена работает в поликлинике, я лечил у нее нервы каплями Гофмана, она теперь их однофамилица. Капитан уехал на «материк», убедившись, что у сына все сложилось. Мы вскоре тоже уехали из этого дома, поменяв квартиру, а на время переезда оставляли в этой милой семье на хранение кое-какие вещи, чтобы не забыть их в суматохе. Так я впервые зашел в квартиру капитана, обволакивающую своим уютом и вежливостью. В ней было тепло и намоленно, отсутствие чертей здесь замечалось на первых же минутах, а в нашем городе, построенном на костях заключенных, присутствие неприкаянных душ — не редкость.
Прошло еще пять лет, и когда я прихожу в эту часть города, расстраиваюсь в чувствах, как если бы приехал в город юности за тысячи километров. Мне странно и тяжело, я изнываю и устаю от ностальгии. И тем это тяжелее, что уже трое из нашего подъезда умерло, в том числе мама тех троих румяных парней. Это всякий раз переживается так, будто умер и ты. Но потом частично ожил.
ГОРЕЧЬ
Таисия почти всегда испытывает стыд от своей будто бы неловкости. Из нас троих набрала больше всех грибов, и бредет, красная от смущения. Долго извиняется и рассказывает, какая она ужасная во всем, за что ни возьмется: неловкая, неудачливая. И это ее очень гнетет. Иногда у нее получается неплохо, и это гнетет еще больше, поскольку она как бы свинью ближнему подкладывает.
В неурожайный год все собрали по четыре мешка картошки с участка, а она восемь. И ей было страшно неудобно от такого двойного превосходства. А соседи — народ неделикатный и, вместо того, чтобы смолчать, потешаются над ее стремлением к абсолютному равенству. Типичный, говорят, совок. Никакой, стало быть, внутренней свободы, а только чужому мнению кланяется и заглядывает в чужие кастрюли и кошельки.
Она от этих подшучиваний еще больше смущается, вспоминая, что и годом раньше те же соседи по огородному участку вгоняли ее в краску, когда она отдала сто тысяч рублей за машину навоза для своих шести соток.
Я, похвалялся один, за бутылку водки навоз привез. Я за бутылку спирта, говорил другой. Сейчас-то видно, как было на самом деле, и она далека от того, чтобы злорадствовать или даже улыбнуться над мужиками. Она переживает всю гамму стыда — оттого, что у них не сошлось. То ли навоз был некачественный, то ли водка не в то горло пошла.
Анастасия рассказывает это на вершине сопки, куда забрались мы втроем, собирая грибы. Другая моя спутница по курортным прогулкам — Вера очень любила отца, о нем только и разговоров. Он ее с малых лет брал в лес. Так любил грибы, что просил их у себя на могиле посадить. Думал, что это случиться нескоро, и это была у него как бы шутка. Однако умер рано, и на могильном кресте сам собой вырос подосиновик. Наверное, он бы улыбнулся такой невинной шутке природы.
Однажды отец на машине привез ее в поле, белое от шампиньонов. Это было в Амурской области, в теплом благодатном краю. Он поставил ЛУАЗ на малую скорость, и они вдвоем шли за машиной, собирали грибы и кидали их в кузов. Нашлось одно кольцо из 187 грибов. Это поле было паровое, богато унавоженное, как бы отдыхало, а на самом деле трудилось, поскольку если земля не рожает, то она умирает, объяснил отец. Вера помнит все, что когда-либо он ей говорил.
Мне бы тоже рассказать историю, удивить этих милых женщин и насмешить, но ничего подобного и конгениального я не нахожу в памяти. Может быть, о магаданке, которая за американца чуть замуж не вышла? Распродалась, уехала, а он безработный. Думал за ее счет свои дела поправить. Думал, все наши бабы — дуры, носки ему станет штопать. Да у нас своих безработных хватает. Потихоньку на самолет и в Магадан. Вроде как помогли ей американские женщины, тоже есть сердобольные. Сидит теперь совершенно счастливая. Наши мужики, говорит, тоже сволочи, но родные. Но я не рассказываю эту историю. Моим спутницам достаточно и моего молчания, это ведь тоже непростой труд.
Мы бродили втроем, ходили ко всем пяти тальским озерам, к реке, на пять сторон, забирались на крутую сопку возле главного корпуса. Это легко, есть дорога — серпантин, чтобы добираться до сооруженной на вершине станции для приема и ретрансляции телевизионного сигнала из космоса. Наверху дует свежий особый ветер, от которого дрожит и кружится голова, будто через секунду взлетишь и пронесешься над этими миниатюрными сопочками, вдоль разлившейся после дождей речки, с высоты птичьего полета местность имеет особую прелесть, а птицы взлетают из-под ног. Ноги выделывают нечто невообразимое, будто намазанные шейной мазью. Мутные воды разлива заставляют думать о весне, а солнце, прорезавшееся к вечеру после нескольких дней сквозь густоту облаков, — о рассвете на закате, поскольку контраст светлого вечера и темного дня подвигает на безумства. Все так смешалось в неадекватности, что начинаешь с опаской двигаться по земле, на ее уровне и выше, будто пить незнакомый спиртной напиток с непредсказуемыми последствиями, впрочем, все уже перепробовал, а вот женскую привязанность на километровой высоте над уровнем моря — впервые.
Если на этой сопочке, возле запертого на засов зданьица станции с надписью «С нами Бог» и пониже «Здесь был Митрофан» поговорить погромче, будет слышно в поселке. И некоторые будут недоумевать от этих голосов, доносящихся откуда-то сверху. Тогда еще не болели колени, и я легко спускался по осыпям, вдохнув ветерок — как глоток холодного нарзана.
Мы с Верой на грязевом озере были вдвоем, когда Анастасия простыла. Колдовское место, сердце заходится в немой печали от близости космоса. Разговора не получилось, будто кто-то все время мешал. И ворон каркал на бреющем полете, на что Вера всякий раз приговаривала: «На свою голову!» На зеркале воды сидели неподвижные три белых уточки, будто из поролона. А потом в мгновение ока пропали. То ли нырнули, то ли улетели, не понятно, как НЛО.
Когда возвращались к ужину, пособирав голубику, Вера снова рассказывала об отце. Он вербу пожалел, что пустила корни с вербного воскресенья, посадил прутик, а когда разрослась, и ствол стал толщиной с черенок лопаты, умер. Есть такое поверье, и оно сбылось один к одному. Мама эту вербу выкорчевала под корешок, на куски порубила, полив горючими слезами. А отца не вернешь.
Мне тоже было жаль ее отца, и своих родителей, и саму Веру нестерпимо. Мгновение пройдет, состаримся, уйдем, никто о нас не вспомнит. Я впервые понял, что такое щемящая нестерпимая вселенская жалость, которую мой народ ставит выше телесной любви.
Не все понимаешь в жизни сразу. В молодости сладкое любишь. А я недавно горечь полюбил. Пиво черное, где жженый ячмень, таблетки жую горькие. Нравится мне полынь чернобыльник горечью немой, так похожий на горькую правду и свадьбу, когда твоя невеста выходит за другого. Горечь! С горчицей ложишься, встаешь с медом. Жизнь промчится, не успеешь помочиться, зубы почистить блендамедом!
На курорте, на Талой, нас всего два мужика было. А женщин тоже немного. И молодые, и старые. Одна двухголовая. Так мне издалека показалось. А вблизи — это портрет певца на майке напечатан в натуральную величину пугающе искусно. Издалека как живой. Хорошо еще, хоть на майке, а раньше на собственной коже выкалывали, правда, не певцов, а вождей, и это искусство не угасло. Хотя портрета президента нататуированного не видел ни разу.
Женщины с косметикой как-то наловчились обращаться, а зубы черные, не отчищаются. Это из-за больной печени. Иная сидит в задумчивости, открыв рот, напоминая героиню триллера. Улыбнется — нормальное лицо. Только улыбка молодит женщину — это я заметил несколько лет назад, а сейчас мне большее открылось: только с улыбкой лицо становится человечьим, а иначе проступает в нем пугающий неосмысленный зверь. Но все-то время не наулыбаешься. Надо хранить и собирать улыбки, заготовлять их — как грибы на зиму.
Я диктофон с собой брал, пленки часов на двадцать, думал, запишу смешных рассказов разных уйму. Куда там! Нет рассказчиков-весельчаков. Перевелись, что ли? Или не там искал?
В неурожайный год все собрали по четыре мешка картошки с участка, а она восемь. И ей было страшно неудобно от такого двойного превосходства. А соседи — народ неделикатный и, вместо того, чтобы смолчать, потешаются над ее стремлением к абсолютному равенству. Типичный, говорят, совок. Никакой, стало быть, внутренней свободы, а только чужому мнению кланяется и заглядывает в чужие кастрюли и кошельки.
Она от этих подшучиваний еще больше смущается, вспоминая, что и годом раньше те же соседи по огородному участку вгоняли ее в краску, когда она отдала сто тысяч рублей за машину навоза для своих шести соток.
Я, похвалялся один, за бутылку водки навоз привез. Я за бутылку спирта, говорил другой. Сейчас-то видно, как было на самом деле, и она далека от того, чтобы злорадствовать или даже улыбнуться над мужиками. Она переживает всю гамму стыда — оттого, что у них не сошлось. То ли навоз был некачественный, то ли водка не в то горло пошла.
Анастасия рассказывает это на вершине сопки, куда забрались мы втроем, собирая грибы. Другая моя спутница по курортным прогулкам — Вера очень любила отца, о нем только и разговоров. Он ее с малых лет брал в лес. Так любил грибы, что просил их у себя на могиле посадить. Думал, что это случиться нескоро, и это была у него как бы шутка. Однако умер рано, и на могильном кресте сам собой вырос подосиновик. Наверное, он бы улыбнулся такой невинной шутке природы.
Однажды отец на машине привез ее в поле, белое от шампиньонов. Это было в Амурской области, в теплом благодатном краю. Он поставил ЛУАЗ на малую скорость, и они вдвоем шли за машиной, собирали грибы и кидали их в кузов. Нашлось одно кольцо из 187 грибов. Это поле было паровое, богато унавоженное, как бы отдыхало, а на самом деле трудилось, поскольку если земля не рожает, то она умирает, объяснил отец. Вера помнит все, что когда-либо он ей говорил.
Мне бы тоже рассказать историю, удивить этих милых женщин и насмешить, но ничего подобного и конгениального я не нахожу в памяти. Может быть, о магаданке, которая за американца чуть замуж не вышла? Распродалась, уехала, а он безработный. Думал за ее счет свои дела поправить. Думал, все наши бабы — дуры, носки ему станет штопать. Да у нас своих безработных хватает. Потихоньку на самолет и в Магадан. Вроде как помогли ей американские женщины, тоже есть сердобольные. Сидит теперь совершенно счастливая. Наши мужики, говорит, тоже сволочи, но родные. Но я не рассказываю эту историю. Моим спутницам достаточно и моего молчания, это ведь тоже непростой труд.
Мы бродили втроем, ходили ко всем пяти тальским озерам, к реке, на пять сторон, забирались на крутую сопку возле главного корпуса. Это легко, есть дорога — серпантин, чтобы добираться до сооруженной на вершине станции для приема и ретрансляции телевизионного сигнала из космоса. Наверху дует свежий особый ветер, от которого дрожит и кружится голова, будто через секунду взлетишь и пронесешься над этими миниатюрными сопочками, вдоль разлившейся после дождей речки, с высоты птичьего полета местность имеет особую прелесть, а птицы взлетают из-под ног. Ноги выделывают нечто невообразимое, будто намазанные шейной мазью. Мутные воды разлива заставляют думать о весне, а солнце, прорезавшееся к вечеру после нескольких дней сквозь густоту облаков, — о рассвете на закате, поскольку контраст светлого вечера и темного дня подвигает на безумства. Все так смешалось в неадекватности, что начинаешь с опаской двигаться по земле, на ее уровне и выше, будто пить незнакомый спиртной напиток с непредсказуемыми последствиями, впрочем, все уже перепробовал, а вот женскую привязанность на километровой высоте над уровнем моря — впервые.
Если на этой сопочке, возле запертого на засов зданьица станции с надписью «С нами Бог» и пониже «Здесь был Митрофан» поговорить погромче, будет слышно в поселке. И некоторые будут недоумевать от этих голосов, доносящихся откуда-то сверху. Тогда еще не болели колени, и я легко спускался по осыпям, вдохнув ветерок — как глоток холодного нарзана.
Мы с Верой на грязевом озере были вдвоем, когда Анастасия простыла. Колдовское место, сердце заходится в немой печали от близости космоса. Разговора не получилось, будто кто-то все время мешал. И ворон каркал на бреющем полете, на что Вера всякий раз приговаривала: «На свою голову!» На зеркале воды сидели неподвижные три белых уточки, будто из поролона. А потом в мгновение ока пропали. То ли нырнули, то ли улетели, не понятно, как НЛО.
Когда возвращались к ужину, пособирав голубику, Вера снова рассказывала об отце. Он вербу пожалел, что пустила корни с вербного воскресенья, посадил прутик, а когда разрослась, и ствол стал толщиной с черенок лопаты, умер. Есть такое поверье, и оно сбылось один к одному. Мама эту вербу выкорчевала под корешок, на куски порубила, полив горючими слезами. А отца не вернешь.
Мне тоже было жаль ее отца, и своих родителей, и саму Веру нестерпимо. Мгновение пройдет, состаримся, уйдем, никто о нас не вспомнит. Я впервые понял, что такое щемящая нестерпимая вселенская жалость, которую мой народ ставит выше телесной любви.
Не все понимаешь в жизни сразу. В молодости сладкое любишь. А я недавно горечь полюбил. Пиво черное, где жженый ячмень, таблетки жую горькие. Нравится мне полынь чернобыльник горечью немой, так похожий на горькую правду и свадьбу, когда твоя невеста выходит за другого. Горечь! С горчицей ложишься, встаешь с медом. Жизнь промчится, не успеешь помочиться, зубы почистить блендамедом!
На курорте, на Талой, нас всего два мужика было. А женщин тоже немного. И молодые, и старые. Одна двухголовая. Так мне издалека показалось. А вблизи — это портрет певца на майке напечатан в натуральную величину пугающе искусно. Издалека как живой. Хорошо еще, хоть на майке, а раньше на собственной коже выкалывали, правда, не певцов, а вождей, и это искусство не угасло. Хотя портрета президента нататуированного не видел ни разу.
Женщины с косметикой как-то наловчились обращаться, а зубы черные, не отчищаются. Это из-за больной печени. Иная сидит в задумчивости, открыв рот, напоминая героиню триллера. Улыбнется — нормальное лицо. Только улыбка молодит женщину — это я заметил несколько лет назад, а сейчас мне большее открылось: только с улыбкой лицо становится человечьим, а иначе проступает в нем пугающий неосмысленный зверь. Но все-то время не наулыбаешься. Надо хранить и собирать улыбки, заготовлять их — как грибы на зиму.
Я диктофон с собой брал, пленки часов на двадцать, думал, запишу смешных рассказов разных уйму. Куда там! Нет рассказчиков-весельчаков. Перевелись, что ли? Или не там искал?
ДРУГИЕ РАССКАЗЫ
ПОЖАР, ИЛИ ВСЯ ЖИЗНЬ
Красная машина обогнала мой автобус у светофора. Погруженный в свои мысли, я заметил ее лишь вместе с коротким и сильным ревом, от которого лопнули бы уши, продлись он хоть секундой дольше. Совсем как от гудка маневрового паровоза, памятного с детства памятью дрожи поджилок.
Благодаря этому душе-ушераздирающему звуку, на мгновенье включается внутренний телевизор на жидких кристаллах невидимых миру слез, и я вижу наш теплый двухэтажный дом, отделенный от железной дороги полосой кустарника и густой травы. Сюда, на небольшую станцию в Кузбассе, в одну из «Швейцарий», уехали мои родители, чтобы в очередной раз попробовать начать с нуля и прожили целый год, прежде чем расстаться навсегда.
От всех проходящих поездов земля дрожала, как большая продрогшая лошадь, и наш, как и все соседние, двухэтажный шлакоблочный дом с крохотными рыжими муравьями в щелях пола и потолка, банках варенья, мелко подрагивал, и я с ним на панцирной сетке, паровозы своим рявканьем будят меня, перебивают сон, после чего он делается еще слаще.
Почва в тех местах мягкая, болотистая, возле дома никогда не просыхало три большие лужи или, если угодно, небольших озерца, в солнечные дни они наполнялись синевой, не виданной мною никогда ранее, должно быть, потому, что я до того жил в странном городке без реки, озера и даже пруда.
В одно из озерец я выпустил живую рыбку, которую донес в банке с водой, поймав в реке на закидушку. Все равно не выживет, так хоть поплавает напоследок. А может быть, там подземный канал до реки?
Если уж честно, поймал пескаря не я, а мой старший друг. Я хотел сразу его отпустить, но не решился. Я все это время, пока мы с ребятами из двора рыбачили, жгли костер и обедали, думал лишь об одном: как мы вернемся по гулкому железнодорожному мосту, угадав паузу между поездами.
На низеньких бережках озерец рос камыш, про который пелось в песне и из которого получались хорошие стрелы — с наконечниками из полосочки жести. В полдень, когда воздух накалялся и парил, над озерцами собирались тучи стрекоз. Парение их в воздухе и спаривание на лету завораживали меня, лет через семь став мне поэтической метафорой любви.
Непостижимые насекомые садились, случалось, и на плечи, и на руки, а если замереть, не шевелиться и, по возможности, не дышать, то и на лоб.
И вот болотистая земля подрагивает, трясется, как живот смеющегося толстячка, напротив болотца останавливается черный горячий паровоз, резко и хрипло свистит и выпускает огромное, величиной с дом, облако охлажденного, пахнущего уставшим железом, пара.
Если вбежать в него, встать против солнца, увидишь в густом тумане радугу, пронзительно яркие цвета. Удивлял меня не красный, не оранжевый, не синий, не зеленый — эти как-то получались у меня на бумаге. Удивлял желтый. Такой краски у меня не было, да я и не ощущал в ней особой нужды, пока не увидел на холмах, поодаль от дороги, поляны медово желтых цветов, которые увядали сразу же, как их сорвешь, и хотелось просить у них за это прощение.
Облако с его прохладой таяло, становилось очень жарко, я уходил на чердак, чтобы там, спрятавшись от маленького брата, читать фантастический роман о полетах без крыл и каких-либо приспособлений. Мне хотелось верить, что такое возможно, оставалась тонкая пленочка неверия, которая, наверное, и мешала мне самому взлететь. Затекшие от неудобной позы руки и ноги вдруг переставали ощущаться, и тогда эта пленочка становилась еще тоньше. Вот-вот я поверю и взлечу, душа тонко ноет, как струна балалайки.
Впервые в жизни я поднялся на ТУ-104 с однокурсницей, она еще потом обрезала косы и вышла за альпиниста. Это все из-за Марины из атомного Челябинска-40. У той были самые ядерные колени, фосфоресцирующие в темноте и любовь к цветомузыке Скрябина, в которую вписывался я, быть может, паузой.
Вторая пожарная машина с ревом обогнала наш автобус. Неужели пожар? Сильнейший из тех, что я видел, произошел в городе без реки. Горел районный универмаг. Еще утром я покупал в нем пилочки для лобзика, а после обеда он запылал. Пацанва со всей округи слетелась на велосипедах и галдела в неестественном возбуждении, пытаясь угадать, куда в данную минуту проник огонь. Тушили все пожарные города. Бумажных денег будто бы сгорело несколько мешков, и каждый из нас пытался вообразить, что можно было бы купить на такие деньжищи.
Пожарище стало местом наших игр. Раскопки велись до глубокого снега. Что мы там искали? Трудно сказать. Кажется, свинец для грузил, хотя в окрестностях не было водоема, где можно было забросить удочку. Или обгорелые металлические детали, чтобы сдать их в утиль? И еще было интересно, что устояло против огня. Горело железо, плавилось стекло. В этом можно было убедиться. А ящик с ложками спекся в бесформенный алюминиевый ком.
Однажды нас заметил директор школы, молча смерил синим взглядом вдоль и поперек и назвал каким-то непонятным, наверное, обидным словом. Спустя пять лет, я вспомнил этот случай и приехал в городок на электричке, желая узнать, что имел в виду Николай Иванович, и с надсадной горечью узнал, что директор уже умер.
Третья пожарная машина обогнала наш автобус. Я увидел напряженное лицо в кабине и подумал, что вот так же, наверное, несутся жаркие громогласные автомобили, когда загораются, расшибаясь, автогонщики на треке, не в силах погасить накопленную скорость. Я возвращался с фильма, где было много риска, и красивый герой умирал как настоящий мужчина, которого любит красивая женщина, которая долго колебалась, прежде чем отдаться чувству, и лишь когда смерть отняла его, кусала локти и рвала волосики сожаления.
Вот вы, какие — в лепешку расшибись, тогда снизойдете, не раньше. Пока дойдет по вашей длинной точеной шее. Мне было жаль героиню, но и нравилось, что судьба наказала эту вздорную особу, и я не стал из мужской солидарности провожать женщину, которая сидела рядом со мной в кинотеатре и у которой я перед сеансом купил лишний билетик. Была в ту пору такая ненавязчивая манера знакомиться в пору аншлага. Весь киносеанс я поглядывал на нее, особенно когда шли мучительно длинные любовные сцены.
Она тоже на меня поглядывала, с таким видом, словно была и сценаристом, и режиссером, и оператором этого фильма и снялась в роли героини, являясь героиней в жизни, непонимающей, что любит этого красивого гонщика, прикуривающего от газовой зажигалки дорогую сигарету с длинным фильтром. Зажигалку такую — с высоким пламенем — я купил следующим летом в Ленинграде и опалил ею бровь и ресницы. Стать автогонщиком пришло в голову гораздо позже, когда уже поезд ушел.
Теперь вот додумались до секса по телефону. И по телеграфу, по факсу и модему, и видео и книжонки. Великая эротическая революция. А тогда впервые в жизни я видел в кино не братский поцелуй, а что-то такое, что мог сравнить по произведенному на меня впечатлению с операцией профессора Мешалкина на открытом сердце, которую показывали на лекциях в обществе «Знание» в тот же год.
Любовь показана крупно, под микроскопом, и все во мне пылало от азарта и стыда. Многое в жизни бывает впервые. Например, расстрел. Мне казалось, что после этого фильма, как после казни, уже ничего не останется, чем любить.
Французское кино — это всегда красиво — и смерть, и постель, и природа, отретушированная ножницами, лопатой и кистью, и смерть. По яркости картинки на экране напоминали впечатления детства, и оно ответно возопило во мне, чтобы усиленным током крови вытеснить инородное тело иллюзорного мира, который своей яркостью и мощью затмевает и стирает реальную жизнь бедного студента.
Когда мы вышли из зала, как из бани, я никак не мог очнуться от дурмана. Настоящие дома, деревья, лица я находил болезненно, даже загробно бледными после тех, экранных. В носу щекотало, как от зарождающейся простуды.
Много лет спустя я уловил похожую способность меркнуть у реальной жизни, когда спускаешься на лыжах с вершины сопки к подножию. Только что на ледяном ветру под лучами солнца видел обе магаданские бухты, весь город — как на макете и облака, ошарашивающие эффектом твоего присутствия на них, снова морскую воду и льды, острова, похожие на кораблики, сопки, своей заснеженностью и деревьями похожие на небритый куриный бок, опять струи света, пронизывающие насквозь все тело, и странное пульсирующее ощущение у подножия горы, будто бы у тебя что-то высокое безвозвратно отняли…
Не глядя на соседку, чтобы не разочароваться, я нырнул в толпу, и вот еду в автобусе домой, обгоняемый ватагой пожарных машин, и никак не могу отделаться от предчувствия, что еще встречу эту женщину с билетиком, вот только приведу в порядок расстроенные чувства, ведь нас связывает нечто большее, чем простое лицезрение нашумевшего шедевра.
У меня такое неотвязное ощущение, что после всего, что перечувствовал рядом с ней, после колокола сердца и кипения крови я должен, как честный человек, просто обязан на ней жениться. Мысль забавная и нелепая, но, между тем, неотвязная, как банный лист.
Первый и единственный раз в жизни это необычайно сильное и долгое ощущение, что нас повенчало искусство. Потом каждый кадр долго и ярко вспоминался, и песенка из фильма с этим рефреном, который спародировали как пулеметную очередь, тоже вспоминается, и волнует до сих пор.
Мы встретились поздней осенью, когда по ночам замерзали лужи, а в кинотеатре каждый сеанс шел с аншлагом. Я проводил ее в маленький домик у железной дороги, и нам было тепло вдвоем под беспрерывный стук колес, от которого ходили ходуном пол, стены и потолок. Обвал той киношной страсти догнал нас, накатил и накрыл.
Лет двадцать спустя я обзавелся собственным автомобилем и, пока накручивал на колеса первые колымские версты, скорость в сотню километров вызывала у меня ощущение полного освобождения от тела, долгого, минута за минутой, счастья, что жив и что жизнь тонка, и я ее делаю еще тоньше, до снятия кожи, холодок счастья пробегал по спине мелкими муравьями, чего не удавалось испытать с женщиной и лишь немного с алкоголем. Я вновь вспоминал того гонщика из фильма и жалел, что в свое время не стал таким же пожирателем километров, и история вдруг повернулась вниз головой и запахла готовым вспыхнуть бензином.
Четвертая пожарная машина просигналила, перегоняя автобус. Звук показался особенно резким, растревожил, и сердце от режущих нот заболело, как от ржавого зазубренного ножа. Где-то пожар, если так много машин. Где это горит? Там, куда спешат, как на пожар машины, мой дом. Не допустил ли я какую-нибудь оплошность? А дома никого. Плитка! Я оставил дома горящую плитку!
Конечно. Я поставил вариться перловую кашу. Я всегда ее варю, когда мама с братом уезжает к родственникам в городок, где нет реки. Я не нашел на кухне соли и спустился на первый этаж в гастроном. Поскольку он был закрыт, направился в другой, рядом с автобусной остановкой, увидел афишу французского фильма, о котором столько шло разговоров. В этот момент подошел автобус, и я вскочил в него, чтобы согласно выработавшемуся рефлексу, ехать, тем более что есть свободные кресла.
В автобусе я как обычно отключился, перешел на внутреннее созерцание, способствующее самосовершенствованию. Почему же я тогда не пересел в центре на шестерку до редакции? Почему я прошел до кинотеатра «Победа»? И как это случилось, что о включенной плитке забыл, а о каком-то фильме помнил. Видимо, перловая каша не вызвала у меня ярких положительных эмоций и вытеснилась из подсознания, заменилась радостными предчувствиями, затмившими заодно и легкий молодой голод.
Еще две пожарные машины. Почему так медлит автобус? Что делать? Как я должен вести себя, не дай Бог, на пожаре? Наверное, я буду суетиться и хвататься то за одно, то за другое. Пока не поздно, нужно все обдумать. Тогда появится быстрота и решимость. Что же я должен в первую очередь спасти?
Почему так быстро несется автобус? Вернее, это даже хорошо. Значит, я скоро буду дома и, может быть, успею хотя бы открыть дверь, чтобы ее не взламывали. Интересно, кто же вызвал пожарную команду? Видимо, сначала загорелись шторы и… Вот что бывает, когда не купишь соли. Надо было взять с собой хозяйственную сумку. Наверняка бы не вскочил с ней в автобус. Зачем только встретилась эта женщина с лишним билетиком!
Нет, я, конечно, всерьез не думаю о пожаре. Это лишь умствования, поддавки с самим собой. И в этой игре, как в любой другой, есть незримая грань, которую мне никак нельзя переступать. В сущности одного слова бывает достаточно, чтобы накликать беду, и не только на самого себя, но и на близких, любимых людей! Через много лет я встречу такого человека, который понесет наказание за многолетнее вранье потерей дара речи. И я узнаю несколько других людей, которые за свою неправедную жизнь лишатся детей — в автокатастрофах, страшных болезнях и от рук убийц.
Только не это, Господь! Убереги меня и моих близких от пожаров, наводнений и трясения земли! Не дай мне послужить причиной несчастья близких!
Но вот, наконец, моя остановка. Расталкиваю всех, выпрыгиваю первым. Дыма не видно. Бегу к дому, что есть сил, и навстречу спокойствие и тишина. И в подъезде тоже. На лестнице тишь. Не слышно шума огня и раздирающих криков задыхающихся в пламени соседей.
Первый этаж, третий, пятый! Открываю дверь. Тихо. На кухне все спокойно. Плитка включена на самый слабый огонь. Раскрываю кастрюлю. Вода как раз выкипела, крупа разбухла. Каша готова, кушать подано. Но ведь нет соли! Надо спуститься на первый этаж в гастроном.
Меня не душат слезы. Это сейчас я стал сентиментальный старик, легко выхожу из равновесия от малейшей, микроскопической причины, даже тридцатилетней давности, поэтому придерживаюсь занудного образа жизни. Я распростился со многими радостями и привычками. Мне давно уже не снятся полеты без летательных аппаратов и женщины неземной красоты. Мне не снится ничего, самое большое, но нечастое удовольствие, которое мне посылает судьба — это проснуться чуть свет в намерении расходиться, взбодриться, выпив несколько чашек кофе.
И в Магадане, бывает, звучит сирена, и тогда мне кажется, что должна кончиться, быть может, через секунду эта дурацкая шутка, и я вскочу и понесусь по улице, как молодой олень. Пожарная звучит редко, чаще сирена «Скорой помощи», резкий звук заставляет екнуть и заныть сердце — уж не ко мне ли! Если это случается ночью, делаю огромное усилие, отрываю голову от подушки. В ней с шорохом и стуком, как в пустом ящике гайка, прокатывается бессловесная мысль.
И вдруг распускается ярким цветком кактуса: а ведь сегодня суббота и я могу еще немного поспать!