Страница:
Но мерно текущий между ними поток машин, грузовиков, автобусов и мотоциклов развеял мысленное послание, словно дым. Может, какой-нибудь водитель по ту сторону будки, ярдов за дюжину, ощутив внезапную панику, на мгновение оторвет взгляд от дороги, или женщина, возвращаясь с работы на 17-м автобусе, подивится, что это вдруг ей вспомнился парнишка, которого она вроде любила двадцать лет назад.
Три дня.
И каждый день, возвращаясь с этой вахты, Крошка проходила мимо неприметного магазина с начерченной явно от руки вывеской “Майерс. Форма и атрибутика”. В витрине пыльный усатый полицейский, явно иногородний (судя по нашивкам на мундире, не нью-йоркским), робко потрясал деревянной дубинкой. С его черной портупеи свешивались наручники и газовые гранаты. Касаясь полицейского, но как бы его не замечая, обтянутый ярко-желтой с черными полосками резиной пожарник (еще один иногородний) улыбался сквозь бороздчатое стекло высокой чернокожей девушке в белом сестринском халате в окне напротив. Крошка проходила мимо, медленно шагала до светофора, потом — как пароход, когда у того глохнет двигатель, и он не в силах справиться с течением — отдрейфовывала назад, к витрине, к белому халату.
На третий день она зашла в магазин. Звякнул колокольчик. Продавец спросил, чем он может помочь.
— Мне нужен… — она прочистила горло, — …халат. Для медсестры.
Продавец снял со стопки противосолнечных шапочек узкую желтую мерную ленту.
— У вас… двенадцатый?
— Нет… На самом деле это не для меня. Для подруги. Я сказала, раз все равно буду проходить мимо…
— В какой она больнице? Ведь всюду какие-то свои требования, по мелочам.
Крошка взглянула в его старо-молодое лицо. Белая рубашка, воротничок слишком тесен. Черный галстук повязан маленьким аккуратным узлом. Почему-то казалось, что он, как и витринные манекены, тоже в форме.
— Не больница. Клиника. Частная клиника. Она может носить… что хочет.
— Хорошо, хорошо. И какой у нее размер, у вашей подруги?
— Большой. Восемнадцатый? И рост высокий.
— Ладно, пойдемте, покажу, что у нас есть. — И он повел экстатически восторженную Крошку в глубь магазинного полумрака.
Ли, толстый, черный и говорливый, сказал то, о чем думали все: что испытывать эмоции и проявлять их — значит, двигаться в самом что ни на есть здоровом направлении.
— Если ты ничего не рассказала про нас.
— Нет. Речь шла только о сексуальном. Или личном.
— Тогда не понимаю, зачем ты выволокла это сюда.
— Рассказала б, Яна, ты нам побольше, — мягко предложил Грэм в своей обычной манере.
— Ну, в Прибежище они занимаются вот чем…
— Милая, мы все были в Прибежище.
— Ли, какого хрена наезжаешь? — сказала его жена.
— Нет, Ли прав — я только зря отнимаю время. Короче, я была там пораньше, приглядеться к ним, пока рассаживаются, и как только она появилась — звать ее Крошка Хансон, — тут же было ясно, что она не из завсегдатаев. По-моему, она тоже сразу меня заметила. Как бы то ни было, мы начали в одном кружке — держаться за руки, дышать по команде и все такое прочее. — Обычно столь долгое повествование Януария непременно сопроводила бы определенным количеством ненормативной лексики, но в данный момент любое битие себя пяткой в грудь заставит ее выглядеть только еще глупее. — Потом она стала массировать мне шею, не знаю, как-то по-особенному. А я расплакалась. Ни с того ни с сего — расплакалась.
— Торчала на чем-нибудь? — спросила Ада.
Януария, которая среди них на этот счет была строже всех (даже коффе не употребляла), имела законные основания взбрыкнуть:
— Да, на твоем вибраторе!
— Ну, Яна… — укоризненно произнес Грэм.
— Но она — заторчала просто по-черному. Завсегдатаи тем временем роились вокруг, как стая вампиров. Большинству из них только того там и надо — крови и грязи. Так что мы всех послали и уединились в боковой будочке. Я думала, ну, подлижемся там, и все — но вместо этого разговорились. То есть говорила я — она слушала. — Ей четко помнился ком стыда, как боль от внезапного глотка воды, тут же набухший, когда хлынули слова. — О своих родителях, о сексе, об одиночестве. И все такое прочее.
— Такое прочее, — ободряющим эхом отозвался Ли. Януария собралась с силами, сделала глубокий вдох.
— О родителях я объясняла, что они республиканцы, и ничего тут, конечно, такого, просто я совершенно не умела соотносить сексуальность с любовью, потому что они оба мужчины. Теперь-то кому какое дело. А об одиночестве я сказала… — она пожала плечами, но в то же время зажмурилась, — …что мне одиноко. Что всем одиноко. Потом опять расплакалась.
— Тем-то сколько охвачено.
Она открыла глаза. Похоже, никто на нее не сердился, хотя последнее из сказанного вполне могли расценить как обвинение.
— И так — весь хренов вечер, до упора.
— О ней ты так ничего и не рассказала, — заметила Ада.
— Звать ее Крошка Хансон. Она говорит, что ей тридцать, но я сказала бы тридцать четыре, если не старше. Живет где-то на востоке, на одиннадцатой, я записала адрес, с матерью и еще целой кучей народа. Семья. — Именно такому, если копнуть поглубже, организация сильнее всего себя и противопоставляла. Авторитарные политические структуры существуют лишь благодаря тому, что люди морально подготовлены авторитарными семейными структурами. — И не работает, живет только на пособие.
— Белая? — поинтересовалась Джерри. В группе она была единственная нецветная, так что с ее стороны вопрос прозвучал крайне дипломатично.
— Как снег.
— Политикой интересуется?
— Ни хрена. Хотя, по-моему, ее можно к этому подтолкнуть. Или, если подумать…
— А что ты к ней чувствуешь сейчас? — спросил Грэм.
Он явно думал, что она втюрилась. Так как? Может быть. А может быть, и нет. Крошка заставила ее лить слезы; она хочет отплатить ей той же монетой. Да и, в любом случае, что такое чувства? Слова, проплывающие в голове, или гормоны в какой-нибудь железе…
— Не знаю, что я чувствую.
— И что ты хочешь, чтобы мы тебе сказали? — спросил Ли. — Видеться вам или нет? Любишь ты ее или нет? Правильно ли это? Да Боже ты мой! — Это, добродушно колыхнув всем своим жиром. — Пожалуйста, вперед. Развлекайся. Долбись, пока крыша не съедет, или хоть вся на слезы изойди, ни в чем себе не отказывай. Почему бы, собственно, и нет. Не забудь только, если влюбишься-таки — конспирация, конспирация и еще раз конспирация.
Все согласились, что это самый лучший совет, и, судя по собственному чувству облегчения, она понимала, что именно это и хотела услышать. Разобравшись с надстроечными явлениями, можно было вернуться к базису — квотам, спадам и причинам того, почему революция, хоть так долго задерживается, неизбежна. Потом они слезли со скамеек и целый час в свое удовольствие раскатывали по площадке. Так вот посмотришь и никогда не скажешь, что они как-то там отличаются от любых других пятерых роллеров.
Иногда они слушали копирующиеся в данный момент пленки (Вилликен подрабатывал звукозаписью) — Алкана, Готтшалка или Боаньи. Музыка была одним из предлогов — в ряду прочих, вроде приятельства, — чтобы околачиваться рядом. Он же курил, или машинально что-то чертил, или глядел, как упрощает очередной день секундная стрелка. Его предлог заключался в том, что он работает, — и в том смысле, что он копировал пленки, принимал телефонограммы, а иногда на час-другой почти задаром сдавал в аренду сыновнее койко-место, он действительно работал. Но в существенном смысле — нет.
Звонил телефон. Вилликен поднимал трубку и говорил:
— Один-пять, пять-шесть.
Крошка обвивала себя тонкими ручками и смотрела на него до тех пор, пока по опущенному взгляду не понимала, что звонок не из Сиэтла.
Когда отсутствие взаимопризнания достигало совсем уж чудовищных масштабов, затевались милые скромные споры об искусстве. Искусство: слово это Крошка просто обожала (оно витало где-то там, в эмпиреях, вместе с “эпитезой”, “мистикой” и “Тиффани”), а бедный Вилликен никак не мог оставить его в покое. Хоть они и пытались никогда не опускаться до откровенных жалоб, личное, тайное горе-злосчастье, у каждого свое, нет-нет да и находило способ воцариться долгим молчанием или обернуться, слегка закамуфлировавшись, истинной темой немудреных споров — типа, как когда Вилликен, выжатый как лимон, а значит, совершенно серьезно объявлял:
— Искусство? Родная, с искусством все с точностью до наоборот. Это кусочки и ошметки. То, что кажется тебе сплошной поток, мощь…
— И кайф, — добавляла она.
— …и кайф, на самом деле сплошная иллюзия. Только художник ее не разделяет. Он-то лучше знает.
— Это как считается, что у проституток никогда не бывает оргазма? Беседовала я тут как-то с одной проституткой… не будем называть имен… так она говорила, что у нее каждый раз бывает оргазм.
— Непрофессионально звучит. Когда художник по ходу дела позволяет себе развлекаться, это вредно для творчества.
— Конечно, конечно, это так, — отмахнулась она от идеи, словно крошки с колен стряхивая, — для тебя. Но, по-моему, для кого-нибудь вроде… — она покосилась на аппаратуру, на четыре медленно вращающиеся мандалы “От моря до моря”, — …Джона Герберта Макдауэлла, например. Для него это должно быть как любовь. Только не к одному человеку, а во все стороны сразу.
Вилликен скривился в гримасе.
— Согласен, искусство сродни любви. Но это не противоречит тому, что я говорил раньше. Все слеплено из кусочков и держится на одном терпении — что искусство, что любовь.
— А страсть? Страсть тут что, совсем ни при чем?
— Только по молодости. — Он милостиво позволил ей самой решать, впору ли ей этот башмак.
Так оно и тянулось спорадическими всплесками полмесяца, если не больше, и все это время он позволял себе одну-единственную сознательную жестокость. Несмотря на всю свою неопрятность — одежда, смахивающая на грязные бинты, жиденькая бороденка, пованиванье, — Вилликен был изрядно уперт и упертость свою проявлял (теперь в домоводстве, как прежде в искусстве) тем, что изничтожал следы собственного нежелательного присутствия, стирал отпечатки пальцев, дабы сбить с толку преследователей. Таким образом, каждый предмет обстановки, которому дозволялось быть видимым, приобретал особую, обостренную значимость, подобно определенному числу черепов в монашеской келье: розовый телефон, продавленная кровать Ричарда-младшего, динамики, длинный, серебристый, выгнутый, как лебединая шея, кран над раковиной, календарь с парочкой, барахтающейся в январских снегах (“Январь — 2024”). Жестокость заключалась в том, что он не переворачивал календаря.
Она ни разу и словом не обмолвилась, хотя могла; скажем, “Вилли, ради Бога, уже десятое мая!”. Вероятно, в той боли, что причиняло календарное напоминание, она нашла для себя некое мученическое удовлетворение. Несомненно, она терзалась. Для него подобные чувства были пустой звук. Вся драма ее покинутости представлялась ему смехотворной. Страданье ради страдания.
Так могло продолжаться до лета, но в один прекрасный день календарь исчез; вместо него висел один из собственных вилликеновских снимков.
— Это твой? — спросила она. Честное слово, он стеснялся. Кивнул.
— Я только вошла, сразу заметила.
Фотография стакана, до половины наполненного водой, на мокрой стеклянной полочке. Второй, пустой стакан отбрасывал тень на белый кафель стены откуда-то из-за пределов кадра.
Крошка подошла ближе.
— Грустно, правда?
— Не знаю, — проговорил Вилликен. Он ощущал смятение, оскорбленность, муку. — Обычно я не люблю вывешивать тут свое. Мертвеет. Но я подумал…
— Мне нравится. Честное слово.
Перед обедом Крошка сказала — иногда у нее тоже получается вышибать слезу, — что им надо бы поговорить, и наплела каких-то не слишком правдоподобных небылиц, чтобы вывести Ампаро из квартиры. Они спустились на пятнадцатый, где китаянка открыла новую лавочку, и Крошка купила шампунь, из-за которого последнее время просто с ума сходила.
Потом наверх, выслушивать неизбежную лекцию. Солнце выгнало на крышу едва ли не полдома, но они умудрились отыскать почти уединенный уголок. Крошка выскользнула из своей блузки, и Ампаро не смогла удержаться от мысли, что с матерью и не сравнить, хотя Крошка была как раз старшая сестра. Ни жира, ни морщин и только самый незначительный намек на огрубление кожи. В то время как Лотти, при том, что стартовое преимущество было целиком на ее стороне, превратилась в жирное чудище. Или, по крайней мере (ну, может, чудище — это она загнула), катится под горку самым что ни на есть кубарем.
— И все? — поинтересовалась Ампаро, когда Крошка выложила последний благовидный предлог для различных Лоттиных отвратностей. — Можно идти домой, должным образом пристыженной?
— Ну, если не хочешь рассказать что-нибудь со своей стороны…
— Кто бы мог подумать, у меня, оказывается, какая-то еще сторона может быть.
— В одиннадцать иметь свою точку зрения уже позволительно.
Ампаро улыбнулась, и улыбка говорила: “старая добрая демократка, тетя Крошка”. Но тут же посерьезнела.
— Мама меня ненавидит, вот и все. — Она привела примеры. Похоже, Крошку примеры не впечатлили.
— Ты предпочитаешь отвечать наездом на наезды — так, что ли?
— Нет. — С прихихиком. — А то бы хоть какое-то разнообразие было.
— Не нет, а да. Ты совершенно кошмарно на нее наезжаешь. Ты тиранишь ее хуже, чем мадам Ой-кто-это — щитовидки.
— Я?! — улыбнулась Ампаро; вторая улыбка была уже осторожней.
— Ты. Даже Микки понимает, только боится говорить, иначе ты и на него напустишься. Мы все боимся.
— Да брось. Ума не приложу, о чем это ты. И все из-за того, что иногда я позволяю себе колкость-другую?
— Иногда? Ню-ню. Ты непредсказуема, как самолетное расписание. Ты ждешь, пока ее не киданет пониже, на самое дно, и тогда бьешь без промаха. Что ты сказала сегодня утром?
— Ничего я такого не говорила сегодня утром.
— Насчет гиппопотама в болоте?
— Так это ж баб-Норе. А она — она не слышала. Как всегда, валялась в койке.
— Она слышала.
— Жаль. Что мне теперь, прощения просить?
— Ей и так тяжело, а тут еще ты.
— А мне легко, что ли? — пожала плечами Ампаро. — Ненавижу день за днем долдонить одно и то же, но я действительно хочу в Лоуэнскую школу. Почему бы и нет? Можно подумать, я прошу разрешения свалить в Мексику и титьки там себе отрезать.
— Согласна. Может, эта школа и хорошая. Но ты и так в хорошей школе.
— Но я хочу в Лоуэнскую. Это начало карьеры — но маме, естественно, не до того.
— Она хочет, чтобы ты жила дома. Это что, слишком жестоко?
— Потому что без меня ей придется наезжать на одного Микки. К тому же прописка у меня все равно остается здешняя, а больше ее ничего не волнует.
Крошка помолчала — вроде бы задумчиво. Чего думать-то? Все так очевидно. Терзалась Ампаро.
— Давай так договоримся, — в конце концов сказала Крошка. — Если обещаешь не строить больше из себя Маленькую Мисс Вредину, я постараюсь, насколько получится, уговорить ее подписать на тебя заяву.
— Серьезно? Честное слово?
— А ты? Честно обещаешь?
— Я буду в ногах у нее валяться. Все что угодно.
— Ампаро, если нет, если ты будешь продолжать в том же духе, что и всегда, поверь мне, я скажу ей, что, по-моему, в Лоуэнской из тебя вытравят весь характер, то немногое, что есть.
— Обещаю. Обещаю быть паинькой, как… как что?
— Как именинный пирог?
— Паинькой, как именинный пирог, вот увидишь.
Они ударили по рукам, оделись и спустились домой, где ее ждал настоящий, довольно невзрачный, довольно убогий именинный пирог. Как ни старайся, а готовить бедная старая баб-Нора просто не умела. Пока они торчали на крыше, появился Хуан — сюрприз куда более приятный, чем все их вшивые подарки. Зажгли свечи, и все запели “С днем рожденья”: Хуан, баб-Нора, мама, Микки, Крошка.
Она загадала желание, потом одним решительным дуновением загасила все двенадцать свечей.
— Никому ни слова, — подмигнула ей Крошка, — а то не исполнится.
Собственно, загадывала она даже не Лоуэнскую школу; та была ее по праву. Вместо этого она пожелала смерти Лотти.
Ничто никогда не сбывается так, как хочется. Через месяц не стало ее отца. Хуан, который ни дня в жизни не грустил, покончил с собой.
Он запаниковал самым позорным образом. Единственное, о чем он мог думать все утро, это что бы надеть, что бы надеть? Остановился он на бордовом свитере в стиле Перри Комо; над воротом выбивался краешек ярко-зеленого шейного платка. Цельно, не игриво, но и не так, чтобы подчеркнуто совсем уж не игриво.
У входа в берлогу пришлось ждать минут двадцать. Вообще-то по части ожидания он был большой дока. Кафе, туалеты, прачечные самообслуживания — жизнь предоставляла достаточно возможностей довести искусство ожидания до совершенства. Но он был настолько уверен, что подпадет под какое-нибудь сокращение, что к концу двадцати минут был как никогда близок к реализации своей излюбленной фантазии на случай кризиса: встать, уйти и закрыть дверь с той стороны. Все двери. Не прощаясь, не оглядываясь. А потом? Вот в чем трудность. После того как закроет дверь, куда ему податься, чтобы собственная личность, толстенное досье целой жизни не громыхало следом, как привязанная к кошачьему хвосту жестянка? Так что он ждал, а потом собеседование закончилось, и миссис Миллер жала ему руку и рассказывала нечто безлично-анекдотическое о Брауне, чья книжка орнаментально валялась у него на коленях. Потом — спасибо, и нет, это вам спасибо, что зашли. До свидания, миссис Миллер. До свидания, Лен.
К чему бы вообще все это? Об Андерсоне она не сказала ни слова, только упомянула мимоходом, что, конечно, бедняге место в “Бельвью” и что подобные случаи время от времени неизбежны, чисто статистически. Рассчитывал он на гораздо худшее, и заслуживал куда меньшего.
Вместо сокращения его ждало новое назначение: Хансон, Нора / в. 1812 /д. 334, 11 вост. стр. Миссис Миллер сказала, что та — милая старушка, “хотя иногда могут быть проблемы”. Но в этом учебном году все, кого ему приходилось вести, как на подбор оказывались милыми старушками и со своими проблемами, потому что в программе у него стояло “Старение, и как с ним бороться”. Единственное, что с этой Хансон сразу нетипичного: под крылышком у нее укрывался весьма внушительный выводок (хотя и не такой многочисленный, как указывалось в распечатке: сын успел жениться), и вряд ли ей должно быть так уж смертельно одиноко. Тем не менее, если верить миссис Миллер, женитьба сына “расстроила” миссис Хансон (зловещее слово!), и вот почему та нуждается в его душевной теплоте и участии четыре часа в неделю. Меры, судя по всему, требовались чисто профилактические.
Чем больше он думал, тем явственней эта миссис Хансон виделась ему предвестником катастрофы. Вероятно, миссис Миллер нуждалась в нем чисто как в прикрытии, чтобы если/когда и эта особа съедет с катушек окончательно, по андерсеновским стопам, виноват был он, а никак не милая старушка со своими проблемами и уж, упаси Господи, не Алекса Миллер. Вероятно, она уже строчит в личное дело меморандум, если не настрочила заранее.
И всё — за какие-то жалкие два доллара в час. Господи Боже, да знай он четыре года назад, во что ввязывается, хрена лысого ушел бы делать “Пи-эйч Ди” с филологии. Лучше учить дебилов читать объявления о найме, чем изображать сиделку при старых психованных маразматиках.
Это мрачная сторона дела. Но была и светлая сторона. К осеннему семестру с нормативом по практике он развяжется. Затем два года плавания в спокойных академических водах, и потом, о счастливый день, Леонард Грубб получит степень, которая, как все мы прекрасно знаем, лишь немногим уступает полной свободе.
Он учится в аспирантуре?
Да; но, тут же заверил он, никакого исследовательского материала он не ищет. Просто аспирантам суют в зубы подобные назначения, так как нормальной работы на всех не хватает. Вот вам, пожалуйста, государство всеобщего благосостояния в действии. Он надеется, они подружатся.
Проявить недружелюбие миссис Хансон явно не хватало духа, но, поставила она вопрос ребром, как именно они должны дружить? Лен — она все время забывала, как его зовут, а он все время напоминал, что зовут его Лен, — предложил почитать ей книгу.
Вслух?
Почему 6ы и нет? Все равно в этом семестре она по программе. Вещь превосходная.
— Яи не сомневаюсь, — с новой настороженностью произнесла она. — Наверняка узнаю кучу всякого нового. И все же. — Она повернула голову в профиль и прочла золотое тиснение на корешке толстой черной книги, которую он положил на кухонный стол. Какая-то “-логия”. — Даже если так…
— Да нет, миссис Хансон, не эту! — рассмеялся он. — В этой я и сам ни уха ни рыла.
Книжка, которую они будут читать (он достал ее из кармана), входила в семестровую программу по английской литературе. На обложке была нарисована беременная женщина, которая нагишом сидела на коленях у мужчины в синем костюме.
— Какая странная обложка, — сказала она; имелся в виду комплимент.
Лену же послышалась очередная отговорка. Он стал убеждать миссис Хансон, что в книжке ничего из ряда вон, главное только принять авторскую базовую посылку. А так это просто история любви. И всё. Ей наверняка понравится. Всем нравится.
— Вещь превосходная, — повторил он.
Поняв, что он серьезно вознамерился расширять ее кругозор, она отвела его в гостиную и уселась на один угол дивана, а Лена усадила на другой. В сумочке обнаружился оралин. Палочек в упаковке оставалось всего три, так что предлагать ему она не стала и принялась вежливо посасывать. Ее запоздало осенило, и на кончик палочки она пришлепнула призовой кнопарь. На том красовался лэйбл “Не верю!”. Лэйбла Лен не заметил; или не понял шутки.
Три дня.
И каждый день, возвращаясь с этой вахты, Крошка проходила мимо неприметного магазина с начерченной явно от руки вывеской “Майерс. Форма и атрибутика”. В витрине пыльный усатый полицейский, явно иногородний (судя по нашивкам на мундире, не нью-йоркским), робко потрясал деревянной дубинкой. С его черной портупеи свешивались наручники и газовые гранаты. Касаясь полицейского, но как бы его не замечая, обтянутый ярко-желтой с черными полосками резиной пожарник (еще один иногородний) улыбался сквозь бороздчатое стекло высокой чернокожей девушке в белом сестринском халате в окне напротив. Крошка проходила мимо, медленно шагала до светофора, потом — как пароход, когда у того глохнет двигатель, и он не в силах справиться с течением — отдрейфовывала назад, к витрине, к белому халату.
На третий день она зашла в магазин. Звякнул колокольчик. Продавец спросил, чем он может помочь.
— Мне нужен… — она прочистила горло, — …халат. Для медсестры.
Продавец снял со стопки противосолнечных шапочек узкую желтую мерную ленту.
— У вас… двенадцатый?
— Нет… На самом деле это не для меня. Для подруги. Я сказала, раз все равно буду проходить мимо…
— В какой она больнице? Ведь всюду какие-то свои требования, по мелочам.
Крошка взглянула в его старо-молодое лицо. Белая рубашка, воротничок слишком тесен. Черный галстук повязан маленьким аккуратным узлом. Почему-то казалось, что он, как и витринные манекены, тоже в форме.
— Не больница. Клиника. Частная клиника. Она может носить… что хочет.
— Хорошо, хорошо. И какой у нее размер, у вашей подруги?
— Большой. Восемнадцатый? И рост высокий.
— Ладно, пойдемте, покажу, что у нас есть. — И он повел экстатически восторженную Крошку в глубь магазинного полумрака.
4. Януария (2021)
С Крошкой она познакомилась в Прибежище, на открытом сеансе, куда пришла вербовать, а оказалась самым постыдным образом завербована сама — до слез и далее, до исповеди. О чем без утайки поведала на следующем собрании ячейки. Кроме нее, в ячейку входили еще четверо, всем за двадцать, все очень серьезные, хотя интеллектуалов или даже с незаконченным высшим — ни одного: Джерри и Ли Лайтхоллы, Ада Миллер и Грэм Икс. Грэм был связным со следующим звеном организации, но никак не “груплидером” (что их не устраивало категорически — это пирамидальная структура).Ли, толстый, черный и говорливый, сказал то, о чем думали все: что испытывать эмоции и проявлять их — значит, двигаться в самом что ни на есть здоровом направлении.
— Если ты ничего не рассказала про нас.
— Нет. Речь шла только о сексуальном. Или личном.
— Тогда не понимаю, зачем ты выволокла это сюда.
— Рассказала б, Яна, ты нам побольше, — мягко предложил Грэм в своей обычной манере.
— Ну, в Прибежище они занимаются вот чем…
— Милая, мы все были в Прибежище.
— Ли, какого хрена наезжаешь? — сказала его жена.
— Нет, Ли прав — я только зря отнимаю время. Короче, я была там пораньше, приглядеться к ним, пока рассаживаются, и как только она появилась — звать ее Крошка Хансон, — тут же было ясно, что она не из завсегдатаев. По-моему, она тоже сразу меня заметила. Как бы то ни было, мы начали в одном кружке — держаться за руки, дышать по команде и все такое прочее. — Обычно столь долгое повествование Януария непременно сопроводила бы определенным количеством ненормативной лексики, но в данный момент любое битие себя пяткой в грудь заставит ее выглядеть только еще глупее. — Потом она стала массировать мне шею, не знаю, как-то по-особенному. А я расплакалась. Ни с того ни с сего — расплакалась.
— Торчала на чем-нибудь? — спросила Ада.
Януария, которая среди них на этот счет была строже всех (даже коффе не употребляла), имела законные основания взбрыкнуть:
— Да, на твоем вибраторе!
— Ну, Яна… — укоризненно произнес Грэм.
— Но она — заторчала просто по-черному. Завсегдатаи тем временем роились вокруг, как стая вампиров. Большинству из них только того там и надо — крови и грязи. Так что мы всех послали и уединились в боковой будочке. Я думала, ну, подлижемся там, и все — но вместо этого разговорились. То есть говорила я — она слушала. — Ей четко помнился ком стыда, как боль от внезапного глотка воды, тут же набухший, когда хлынули слова. — О своих родителях, о сексе, об одиночестве. И все такое прочее.
— Такое прочее, — ободряющим эхом отозвался Ли. Януария собралась с силами, сделала глубокий вдох.
— О родителях я объясняла, что они республиканцы, и ничего тут, конечно, такого, просто я совершенно не умела соотносить сексуальность с любовью, потому что они оба мужчины. Теперь-то кому какое дело. А об одиночестве я сказала… — она пожала плечами, но в то же время зажмурилась, — …что мне одиноко. Что всем одиноко. Потом опять расплакалась.
— Тем-то сколько охвачено.
Она открыла глаза. Похоже, никто на нее не сердился, хотя последнее из сказанного вполне могли расценить как обвинение.
— И так — весь хренов вечер, до упора.
— О ней ты так ничего и не рассказала, — заметила Ада.
— Звать ее Крошка Хансон. Она говорит, что ей тридцать, но я сказала бы тридцать четыре, если не старше. Живет где-то на востоке, на одиннадцатой, я записала адрес, с матерью и еще целой кучей народа. Семья. — Именно такому, если копнуть поглубже, организация сильнее всего себя и противопоставляла. Авторитарные политические структуры существуют лишь благодаря тому, что люди морально подготовлены авторитарными семейными структурами. — И не работает, живет только на пособие.
— Белая? — поинтересовалась Джерри. В группе она была единственная нецветная, так что с ее стороны вопрос прозвучал крайне дипломатично.
— Как снег.
— Политикой интересуется?
— Ни хрена. Хотя, по-моему, ее можно к этому подтолкнуть. Или, если подумать…
— А что ты к ней чувствуешь сейчас? — спросил Грэм.
Он явно думал, что она втюрилась. Так как? Может быть. А может быть, и нет. Крошка заставила ее лить слезы; она хочет отплатить ей той же монетой. Да и, в любом случае, что такое чувства? Слова, проплывающие в голове, или гормоны в какой-нибудь железе…
— Не знаю, что я чувствую.
— И что ты хочешь, чтобы мы тебе сказали? — спросил Ли. — Видеться вам или нет? Любишь ты ее или нет? Правильно ли это? Да Боже ты мой! — Это, добродушно колыхнув всем своим жиром. — Пожалуйста, вперед. Развлекайся. Долбись, пока крыша не съедет, или хоть вся на слезы изойди, ни в чем себе не отказывай. Почему бы, собственно, и нет. Не забудь только, если влюбишься-таки — конспирация, конспирация и еще раз конспирация.
Все согласились, что это самый лучший совет, и, судя по собственному чувству облегчения, она понимала, что именно это и хотела услышать. Разобравшись с надстроечными явлениями, можно было вернуться к базису — квотам, спадам и причинам того, почему революция, хоть так долго задерживается, неизбежна. Потом они слезли со скамеек и целый час в свое удовольствие раскатывали по площадке. Так вот посмотришь и никогда не скажешь, что они как-то там отличаются от любых других пятерых роллеров.
5. Ричард М. Вилликен (2024)
Сидеть им нравилось в темной фотокомнате, официально — спальне Ричарда М. Вилликена-младшего. Ричард М. Вилликен-младший существовал ради нескольких райсобесовских файлов, хотя в случае необходимости парнишку, откликающегося на это имя, можно было взять напрокат у скольки-то-юродного шурина. Без этого мифического сына Вилликенам ни в жизнь было бы не оставить за собой старую, о двух спальнях, квартиру — после того как настоящие дети зажили своей отдельной жизнью.Иногда они слушали копирующиеся в данный момент пленки (Вилликен подрабатывал звукозаписью) — Алкана, Готтшалка или Боаньи. Музыка была одним из предлогов — в ряду прочих, вроде приятельства, — чтобы околачиваться рядом. Он же курил, или машинально что-то чертил, или глядел, как упрощает очередной день секундная стрелка. Его предлог заключался в том, что он работает, — и в том смысле, что он копировал пленки, принимал телефонограммы, а иногда на час-другой почти задаром сдавал в аренду сыновнее койко-место, он действительно работал. Но в существенном смысле — нет.
Звонил телефон. Вилликен поднимал трубку и говорил:
— Один-пять, пять-шесть.
Крошка обвивала себя тонкими ручками и смотрела на него до тех пор, пока по опущенному взгляду не понимала, что звонок не из Сиэтла.
Когда отсутствие взаимопризнания достигало совсем уж чудовищных масштабов, затевались милые скромные споры об искусстве. Искусство: слово это Крошка просто обожала (оно витало где-то там, в эмпиреях, вместе с “эпитезой”, “мистикой” и “Тиффани”), а бедный Вилликен никак не мог оставить его в покое. Хоть они и пытались никогда не опускаться до откровенных жалоб, личное, тайное горе-злосчастье, у каждого свое, нет-нет да и находило способ воцариться долгим молчанием или обернуться, слегка закамуфлировавшись, истинной темой немудреных споров — типа, как когда Вилликен, выжатый как лимон, а значит, совершенно серьезно объявлял:
— Искусство? Родная, с искусством все с точностью до наоборот. Это кусочки и ошметки. То, что кажется тебе сплошной поток, мощь…
— И кайф, — добавляла она.
— …и кайф, на самом деле сплошная иллюзия. Только художник ее не разделяет. Он-то лучше знает.
— Это как считается, что у проституток никогда не бывает оргазма? Беседовала я тут как-то с одной проституткой… не будем называть имен… так она говорила, что у нее каждый раз бывает оргазм.
— Непрофессионально звучит. Когда художник по ходу дела позволяет себе развлекаться, это вредно для творчества.
— Конечно, конечно, это так, — отмахнулась она от идеи, словно крошки с колен стряхивая, — для тебя. Но, по-моему, для кого-нибудь вроде… — она покосилась на аппаратуру, на четыре медленно вращающиеся мандалы “От моря до моря”, — …Джона Герберта Макдауэлла, например. Для него это должно быть как любовь. Только не к одному человеку, а во все стороны сразу.
Вилликен скривился в гримасе.
— Согласен, искусство сродни любви. Но это не противоречит тому, что я говорил раньше. Все слеплено из кусочков и держится на одном терпении — что искусство, что любовь.
— А страсть? Страсть тут что, совсем ни при чем?
— Только по молодости. — Он милостиво позволил ей самой решать, впору ли ей этот башмак.
Так оно и тянулось спорадическими всплесками полмесяца, если не больше, и все это время он позволял себе одну-единственную сознательную жестокость. Несмотря на всю свою неопрятность — одежда, смахивающая на грязные бинты, жиденькая бороденка, пованиванье, — Вилликен был изрядно уперт и упертость свою проявлял (теперь в домоводстве, как прежде в искусстве) тем, что изничтожал следы собственного нежелательного присутствия, стирал отпечатки пальцев, дабы сбить с толку преследователей. Таким образом, каждый предмет обстановки, которому дозволялось быть видимым, приобретал особую, обостренную значимость, подобно определенному числу черепов в монашеской келье: розовый телефон, продавленная кровать Ричарда-младшего, динамики, длинный, серебристый, выгнутый, как лебединая шея, кран над раковиной, календарь с парочкой, барахтающейся в январских снегах (“Январь — 2024”). Жестокость заключалась в том, что он не переворачивал календаря.
Она ни разу и словом не обмолвилась, хотя могла; скажем, “Вилли, ради Бога, уже десятое мая!”. Вероятно, в той боли, что причиняло календарное напоминание, она нашла для себя некое мученическое удовлетворение. Несомненно, она терзалась. Для него подобные чувства были пустой звук. Вся драма ее покинутости представлялась ему смехотворной. Страданье ради страдания.
Так могло продолжаться до лета, но в один прекрасный день календарь исчез; вместо него висел один из собственных вилликеновских снимков.
— Это твой? — спросила она. Честное слово, он стеснялся. Кивнул.
— Я только вошла, сразу заметила.
Фотография стакана, до половины наполненного водой, на мокрой стеклянной полочке. Второй, пустой стакан отбрасывал тень на белый кафель стены откуда-то из-за пределов кадра.
Крошка подошла ближе.
— Грустно, правда?
— Не знаю, — проговорил Вилликен. Он ощущал смятение, оскорбленность, муку. — Обычно я не люблю вывешивать тут свое. Мертвеет. Но я подумал…
— Мне нравится. Честное слово.
6. Ампаро (2024)
В свой день рожденья, 29 мая, она осознала, что ненавидит мать. В одиннадцать лет. Кошмарное осознание, но Близнецы не умеют обманываться. Восхищаться в маме абсолютно нечем, зато столько всего противного. Она немилосердно наезжает что на саму Ампаро, что на Микки, но хуже всего, когда не рассчитает чего-нибудь с колесами своими дурацкими, и тут же нате-пожалста депрессняк и рассказки-слезогонки о загубленной жизни. Слов нет, жизнь действительно загубленная, только Ампаро ни разу не видела, чтобы мама предприняла хоть какие-то усилия, чтоб ту не загубить. Слово “работа” для нее пустой звук. Даже дома вешает все на бедную старенькую баб-Нору. А сама валяется, как животное какое-нибудь в зоопарке, сопит и только манду свою вонючую почесывает. Ампаро ее ненавидела.Перед обедом Крошка сказала — иногда у нее тоже получается вышибать слезу, — что им надо бы поговорить, и наплела каких-то не слишком правдоподобных небылиц, чтобы вывести Ампаро из квартиры. Они спустились на пятнадцатый, где китаянка открыла новую лавочку, и Крошка купила шампунь, из-за которого последнее время просто с ума сходила.
Потом наверх, выслушивать неизбежную лекцию. Солнце выгнало на крышу едва ли не полдома, но они умудрились отыскать почти уединенный уголок. Крошка выскользнула из своей блузки, и Ампаро не смогла удержаться от мысли, что с матерью и не сравнить, хотя Крошка была как раз старшая сестра. Ни жира, ни морщин и только самый незначительный намек на огрубление кожи. В то время как Лотти, при том, что стартовое преимущество было целиком на ее стороне, превратилась в жирное чудище. Или, по крайней мере (ну, может, чудище — это она загнула), катится под горку самым что ни на есть кубарем.
— И все? — поинтересовалась Ампаро, когда Крошка выложила последний благовидный предлог для различных Лоттиных отвратностей. — Можно идти домой, должным образом пристыженной?
— Ну, если не хочешь рассказать что-нибудь со своей стороны…
— Кто бы мог подумать, у меня, оказывается, какая-то еще сторона может быть.
— В одиннадцать иметь свою точку зрения уже позволительно.
Ампаро улыбнулась, и улыбка говорила: “старая добрая демократка, тетя Крошка”. Но тут же посерьезнела.
— Мама меня ненавидит, вот и все. — Она привела примеры. Похоже, Крошку примеры не впечатлили.
— Ты предпочитаешь отвечать наездом на наезды — так, что ли?
— Нет. — С прихихиком. — А то бы хоть какое-то разнообразие было.
— Не нет, а да. Ты совершенно кошмарно на нее наезжаешь. Ты тиранишь ее хуже, чем мадам Ой-кто-это — щитовидки.
— Я?! — улыбнулась Ампаро; вторая улыбка была уже осторожней.
— Ты. Даже Микки понимает, только боится говорить, иначе ты и на него напустишься. Мы все боимся.
— Да брось. Ума не приложу, о чем это ты. И все из-за того, что иногда я позволяю себе колкость-другую?
— Иногда? Ню-ню. Ты непредсказуема, как самолетное расписание. Ты ждешь, пока ее не киданет пониже, на самое дно, и тогда бьешь без промаха. Что ты сказала сегодня утром?
— Ничего я такого не говорила сегодня утром.
— Насчет гиппопотама в болоте?
— Так это ж баб-Норе. А она — она не слышала. Как всегда, валялась в койке.
— Она слышала.
— Жаль. Что мне теперь, прощения просить?
— Ей и так тяжело, а тут еще ты.
— А мне легко, что ли? — пожала плечами Ампаро. — Ненавижу день за днем долдонить одно и то же, но я действительно хочу в Лоуэнскую школу. Почему бы и нет? Можно подумать, я прошу разрешения свалить в Мексику и титьки там себе отрезать.
— Согласна. Может, эта школа и хорошая. Но ты и так в хорошей школе.
— Но я хочу в Лоуэнскую. Это начало карьеры — но маме, естественно, не до того.
— Она хочет, чтобы ты жила дома. Это что, слишком жестоко?
— Потому что без меня ей придется наезжать на одного Микки. К тому же прописка у меня все равно остается здешняя, а больше ее ничего не волнует.
Крошка помолчала — вроде бы задумчиво. Чего думать-то? Все так очевидно. Терзалась Ампаро.
— Давай так договоримся, — в конце концов сказала Крошка. — Если обещаешь не строить больше из себя Маленькую Мисс Вредину, я постараюсь, насколько получится, уговорить ее подписать на тебя заяву.
— Серьезно? Честное слово?
— А ты? Честно обещаешь?
— Я буду в ногах у нее валяться. Все что угодно.
— Ампаро, если нет, если ты будешь продолжать в том же духе, что и всегда, поверь мне, я скажу ей, что, по-моему, в Лоуэнской из тебя вытравят весь характер, то немногое, что есть.
— Обещаю. Обещаю быть паинькой, как… как что?
— Как именинный пирог?
— Паинькой, как именинный пирог, вот увидишь.
Они ударили по рукам, оделись и спустились домой, где ее ждал настоящий, довольно невзрачный, довольно убогий именинный пирог. Как ни старайся, а готовить бедная старая баб-Нора просто не умела. Пока они торчали на крыше, появился Хуан — сюрприз куда более приятный, чем все их вшивые подарки. Зажгли свечи, и все запели “С днем рожденья”: Хуан, баб-Нора, мама, Микки, Крошка.
— Загадай желание, — сказал Микки.
С днем рожденья тебя.
С днем рожденья тебя.
С днем рожденья, Ампаро.
С днем рожденья тебя.
Она загадала желание, потом одним решительным дуновением загасила все двенадцать свечей.
— Никому ни слова, — подмигнула ей Крошка, — а то не исполнится.
Собственно, загадывала она даже не Лоуэнскую школу; та была ее по праву. Вместо этого она пожелала смерти Лотти.
Ничто никогда не сбывается так, как хочется. Через месяц не стало ее отца. Хуан, который ни дня в жизни не грустил, покончил с собой.
7. Лен Грубб (2024)
С андерсеновского фиаско прошло несколько недель, и он уверился было уже, что никаких печальных последствий не будет, когда его вызвала к себе “для небольшого разговора” миссис Миллер. В дальней перспективе она представляла собой, конечно, пустое место, едва ли возвышаясь по табели о рангах над средним управленческим звеном, но в самом скором времени миссис Миллер предстояло рецензировать его отчет по практике, что превращало ее пока в пустое место, несколько богоподобное.Он запаниковал самым позорным образом. Единственное, о чем он мог думать все утро, это что бы надеть, что бы надеть? Остановился он на бордовом свитере в стиле Перри Комо; над воротом выбивался краешек ярко-зеленого шейного платка. Цельно, не игриво, но и не так, чтобы подчеркнуто совсем уж не игриво.
У входа в берлогу пришлось ждать минут двадцать. Вообще-то по части ожидания он был большой дока. Кафе, туалеты, прачечные самообслуживания — жизнь предоставляла достаточно возможностей довести искусство ожидания до совершенства. Но он был настолько уверен, что подпадет под какое-нибудь сокращение, что к концу двадцати минут был как никогда близок к реализации своей излюбленной фантазии на случай кризиса: встать, уйти и закрыть дверь с той стороны. Все двери. Не прощаясь, не оглядываясь. А потом? Вот в чем трудность. После того как закроет дверь, куда ему податься, чтобы собственная личность, толстенное досье целой жизни не громыхало следом, как привязанная к кошачьему хвосту жестянка? Так что он ждал, а потом собеседование закончилось, и миссис Миллер жала ему руку и рассказывала нечто безлично-анекдотическое о Брауне, чья книжка орнаментально валялась у него на коленях. Потом — спасибо, и нет, это вам спасибо, что зашли. До свидания, миссис Миллер. До свидания, Лен.
К чему бы вообще все это? Об Андерсоне она не сказала ни слова, только упомянула мимоходом, что, конечно, бедняге место в “Бельвью” и что подобные случаи время от времени неизбежны, чисто статистически. Рассчитывал он на гораздо худшее, и заслуживал куда меньшего.
Вместо сокращения его ждало новое назначение: Хансон, Нора / в. 1812 /д. 334, 11 вост. стр. Миссис Миллер сказала, что та — милая старушка, “хотя иногда могут быть проблемы”. Но в этом учебном году все, кого ему приходилось вести, как на подбор оказывались милыми старушками и со своими проблемами, потому что в программе у него стояло “Старение, и как с ним бороться”. Единственное, что с этой Хансон сразу нетипичного: под крылышком у нее укрывался весьма внушительный выводок (хотя и не такой многочисленный, как указывалось в распечатке: сын успел жениться), и вряд ли ей должно быть так уж смертельно одиноко. Тем не менее, если верить миссис Миллер, женитьба сына “расстроила” миссис Хансон (зловещее слово!), и вот почему та нуждается в его душевной теплоте и участии четыре часа в неделю. Меры, судя по всему, требовались чисто профилактические.
Чем больше он думал, тем явственней эта миссис Хансон виделась ему предвестником катастрофы. Вероятно, миссис Миллер нуждалась в нем чисто как в прикрытии, чтобы если/когда и эта особа съедет с катушек окончательно, по андерсеновским стопам, виноват был он, а никак не милая старушка со своими проблемами и уж, упаси Господи, не Алекса Миллер. Вероятно, она уже строчит в личное дело меморандум, если не настрочила заранее.
И всё — за какие-то жалкие два доллара в час. Господи Боже, да знай он четыре года назад, во что ввязывается, хрена лысого ушел бы делать “Пи-эйч Ди” с филологии. Лучше учить дебилов читать объявления о найме, чем изображать сиделку при старых психованных маразматиках.
Это мрачная сторона дела. Но была и светлая сторона. К осеннему семестру с нормативом по практике он развяжется. Затем два года плавания в спокойных академических водах, и потом, о счастливый день, Леонард Грубб получит степень, которая, как все мы прекрасно знаем, лишь немногим уступает полной свободе.
8. История любви (2024)
Собес прислал робкого лохматого парнишку с плохой кожей и визгливым среднезападным акцентом. Она так и не смогла добиться от него объяснения, зачем он прислан. Он твердил, что для него это не меньшая загадка, наверняка бюрократа какого-нибудь посетило внезапное озарение, а им расхлебывай, что во всех этих проектах никогда ни малейшего смысла, но, он надеется, она сделает такое одолжение и не будет сильно протестовать. Все равно работа есть работа; к тому же ему это надо для диссертации.Он учится в аспирантуре?
Да; но, тут же заверил он, никакого исследовательского материала он не ищет. Просто аспирантам суют в зубы подобные назначения, так как нормальной работы на всех не хватает. Вот вам, пожалуйста, государство всеобщего благосостояния в действии. Он надеется, они подружатся.
Проявить недружелюбие миссис Хансон явно не хватало духа, но, поставила она вопрос ребром, как именно они должны дружить? Лен — она все время забывала, как его зовут, а он все время напоминал, что зовут его Лен, — предложил почитать ей книгу.
Вслух?
Почему 6ы и нет? Все равно в этом семестре она по программе. Вещь превосходная.
— Яи не сомневаюсь, — с новой настороженностью произнесла она. — Наверняка узнаю кучу всякого нового. И все же. — Она повернула голову в профиль и прочла золотое тиснение на корешке толстой черной книги, которую он положил на кухонный стол. Какая-то “-логия”. — Даже если так…
— Да нет, миссис Хансон, не эту! — рассмеялся он. — В этой я и сам ни уха ни рыла.
Книжка, которую они будут читать (он достал ее из кармана), входила в семестровую программу по английской литературе. На обложке была нарисована беременная женщина, которая нагишом сидела на коленях у мужчины в синем костюме.
— Какая странная обложка, — сказала она; имелся в виду комплимент.
Лену же послышалась очередная отговорка. Он стал убеждать миссис Хансон, что в книжке ничего из ряда вон, главное только принять авторскую базовую посылку. А так это просто история любви. И всё. Ей наверняка понравится. Всем нравится.
— Вещь превосходная, — повторил он.
Поняв, что он серьезно вознамерился расширять ее кругозор, она отвела его в гостиную и уселась на один угол дивана, а Лена усадила на другой. В сумочке обнаружился оралин. Палочек в упаковке оставалось всего три, так что предлагать ему она не стала и принялась вежливо посасывать. Ее запоздало осенило, и на кончик палочки она пришлепнула призовой кнопарь. На том красовался лэйбл “Не верю!”. Лэйбла Лен не заметил; или не понял шутки.