“Наверно, от недосыпа”, — решил он, поскольку, когда есть объяснение, всегда легче. Даже бессонницу можно было бы как-то вытерпеть, если бы только наполнить голову чем-то еще, кроме собственных мыслей — телепрограммой, шашками, болтовней, работой…
   Работа? Кстати, уже почти пора заступать. Так, цель поставлена, теперь надо только собраться с силами. Встать: запросто. Дойти до двери: тоже ничего особенного; хотя своим аритмичным конечностям он не больно-то доверял. Открыть: открыл.
   Блеск коридорных ламп внезапно высветил обыденные контуры со сверхъестественной четкостью, словно бы всё взяли и освежевали, слупив кожицу, обнажив мышцы и вены. Ему захотелось вернуться во тьму и снова выйти, в среднестатистическую повседневность, какую помнил.
   На полпути к следующей двери ему пришлось обогнуть парочку “мертвых по прибытии”, анонимных и бесполых под полотнищами. По скорой помощи, понятное дело, поступало гораздо больше жмуриков, чем собственно пациентов; вся грязь большого города. Память о мертвых держалась примерно столько же, сколько хорошая рубашка — вроде той, что он купил перед тем, как посадили.
   В основании спины зародилась боль, поднялась, как на лифте, по позвоночнику и сошла. Встав в распор в дверной раме (на выбритом черепе выступил пот, и бисеринки зигзагом побежали по шее), он ждал возвращения боли, но не слышал ничего, кроме далекого “трень-брень”, и отвечать на звонок не собирался.
   Он поспешил в дежурку, пока еще чем-нибудь не накрыло. Заступив, он чувствовал себя как бы под защитой. Он даже описал левой рукой мах-другой, вроде бы как заклиная демона своей привычной боли.
   — С тобой все нормально? — подняла глаза от кроссворда Стейнберг.
   Капелл замер. Не считая будничных грубостей, положенных по командной должности, Стейнберг никогда не заговаривала с теми, кто рангом ниже.
   — Вид у тебя препаршивый.
   Изучая бессловесный кроссворд кафеля под ногами, Капелл повторил — правда, не вслух — свое оправдание: недосып. В глубине души зароился и зажужжал гневный гнус: чё она тут пялится? Какое у нее право, она ему не начальник. Чё, до сих пор пялится? Нет уж, он на нее смотреть не будет.
   Ступни его, носок к носку, попирали кафель пола, затиснутые в неволю шестидолларовых туфель, деформированные, недвижные. Когда-то он был на пляже с женщиной, и они расхаживали босиком по раскаленной блестящей пыли. Ступни ее были такие же страшные, как у него, но… Он со стуком свел колени и прикрыл растопыренными ладонями, пытаясь вычеркнуть память о… Но та просачивалась глубоко изнутри, капельками-предвестниками боли.
   Стейнберг вручила ему маршрутку. Кого-то из отделения “М” переводили в хирургию на пятом.
   — И поживее, — добавила она уже вслед. Когда толкал каталку, скорости своей он не ощущал, быстро там ни медленно. Его расстраивало, как сначала та мышца, потом эта рвгалась и пульсировала, как вскидывалось правое колено, а затем левое, как ступни в тяжелых туфлях попирали твердый пол без малейшего изгиба, словно полозья коньков.
   Ему хотелось отрубить ей голову. Он часто видел, как это делается, по ящику. Он лежал с ней рядом — молча, хоть обоих мучила бессонница — и ночи напролет думал о гигантском стальном лезвии, которое обрушивалось со своей непревзойденной высоты и отделяло голову от тела, пока воображаемый свист неустанно разрезаемого воздуха не сливался с бибиканьем машин на шоссе под домом, и он засыпал.
   Помогать забираться на каталку парнишке из отделения “М” не пришлось. Тот был черный — не коричневый, а именно черный, чернее не бывает, — сплошной комок мускулов и трясущихся поджилок, плюс словесный понос на нервной почве. На подобный случай у Капелла давным-давно была выработана стандартная процедура.
   — Ну ты, брат, и вымахал. — (Начало.)
   — Не, приятель, все наоборот — это у тебя тележка коротковата будет.
   — Ну и сколько ж в тебе? Шесть и два?
   — Шесть и четыре.
   Когда дело доходило до ударной фразы, Капелл смеялся.
   — Ха-ха, мне бы как раз четыре лишних дюйма не помешали! (В обуви Капелл дотягивал до пяти футов семи дюймов.)
   Обычно в ответ тоже смеялись, но этот выдал продолжение:
   — Тогда обратись к тем чудикам наверху; вдруг помогут.
   — Чего?
   — Хирурги — это по их части. — Теперь, когда последнее слово осталось за ним, парнишка изволил рассмеяться; Капелл же обиженно умолк.
   — Арнольд Капелл, — захрипело из громкоговорителя. — Пожалуйста, вернитесь по коридору “К” к лифтам.
   Он послушно поворотил каталку и вернулся к лифтам. Система управления движением отреагировала на его служебный бэдж. Уже не вспомнить, сколько лет компьютеру не приходилось поправлять Капелла через громкоговорители.
   Он затолкал каталку в лифт. Уже в кабине парнишка повторил шуточку насчет четырех дюймов сестре-стажерше из медучилища.
   — Пятый, — произнес лифт.
   Капелл вытолкал каталку. Теперь направо или налево? Забыл.
   В горле встал удушливый ком.
   — Эй, в чем дело? — спросил парнишка.
   — Мне нужно… — Он вскинул к губам ладонь. На что б он ни посмотрел, все казалось взаимоперпенднкулярным, словно внутри громадного механизма. Он выпустил каталку и попятился.
   — С тобой все нормально? — озабоченно спросил парнишка, слезая с каталки.
   Капелл пустился бежать по коридору. Поскольку вел коридор к хирургии, куда Капеллу и была выписана маршрутка, система управления движением помалкивала. При каждом вдохе сотни крошечных шприцов проникали ему в грудь и дырявили легкие.
   — Эй! — выкрикнул доктор. — Эй!
   В другой коридор, а там, словно б его вела рука провидения, — служебный туалет. За дверью все было залито ровным голубым светом.
   Он захлопнул за собой дверцу одной из кабинок — старую, темного дерева дверцу. Он встал на колени возле белой чаши, в которой трепетала водная кожица, с готовностью струясь электрическими узорами. Окунул в чашу сведенные ладони и прохладной водой промокнул лоб. Отпало все — злоба, боль, жалость, все возможные чувства, о каких он только слышал — или видел разыгранными. Ближе к финалу он всегда ожидал своего рода возмездия и морально готовился к грохоту выстрела в конце длинного белого коридора, имя которому жизнь. Прямо гора с плеч долой, что он ошибался.
   Доктор — или парнишка, которого Капелл вез в хирургию, — зашел в туалет и постучал в деревянную дверцу. Словно бы по счету “три”, Капелл сблевнул — точно в унитаз. С разнородной кашицей изверглись длинные кровяные нити.
   Он поднялся на ноги, застегнул молнию и распахнул дверцу. Таки это был парнишка, не доктор.
   — Мне уже лучше, — сказал Капелл.
   — Точно?
   — Все в норме.
   Парнишка вскарабкался на каталку — которую сам оттолкал в такую даль, — и Капелл, обогнув угол, повез его в хирургию.
 
   Энергия удачи, ощущал Эб, буквально струилась у него в жилах; как будто, переворачивая карту, он мог чуять сквозь пластик подушечами пальцев, бубна это или нет, которой ему не хватает до “масти”.
   Нет.
   Нет.
   Нет.
   Как выяснилось, можно было и не суетиться. Все равно у Мартинеса был “стрит” и банк забрал он.
   Просаживать больше, чем он успел просадить, было бы совсем уж неразумно, так что следующие раздачи Эб тихо-мирно хрумкал себе крекерами да трепался с украшением стойки, которая по совместительству была еще и крупье. Поговаривали, что она держит треть всего клуба; неужели, такая дура-то? Что Эбу ни взбредало сказануть, на всё она согласно кивала. Грудь, разве что, очень даже ничего, всегда влажная и к блузке липнет.
   Получив только третью карту, Мартинес вышел из игры и присоединился к Эбу у стойки.
   — И как это тебе удалось, везунчик? — глумливо оскалился он.
   — Отдзынь. Поначалу мне офигительно везло.
   — Знакомая история.
   — А тебе-то что — боишься, что ли, вдруг не расплачусь?
   — Мне — ничего. Абсолютно ничего.
   Он шлепнул на стойку пятерик и заказал три “сангрии” — великому победителю, великому проигравшему и самой прекрасной, самой удачливой бизнесменше всего Вест-Хьюстона, а значит, здесь ничего не светит, можно выкатываться в жару и вонь.
   — По бабам? — предложил Мартинес.
   — На какие шиши? — хотелось знать Эбу.
   — Я угощаю. Если б я просадил столько же, сколько ты, ты бы меня тоже не оставил.
   Блин, достача вдвойне: 1) потому что играл Мартинес занудно и крайне осторожно, и если и блефовал, то крайне редко, но совершенно безумно; 2) потому что это неправда — и его, и кого бы то ни было Эб оставил бы без зазрения совести. С другой стороны, тем, что ждет дома в холодильнике, явно вволю не накушаешься.
   — Ну тогда о чем спич.
   — Прогуляемся?
   Семь вечера, последняя среда мая. У Мартинеса выходной, Эб же лишь оттягивается между двумя дежурствами с помощью добрых зеленых колес.
   Каждый раз, как они миновали очередной перекресток (в центре города улицы как-то назывались, а не нумеровались), красный глаз солнца опускался чуть ниже к голубизне Джерси. В галерее под Каналом они остановились пропустить по пивку. Острота дневных потерь притупилась, в небе всходила воображаемая луна, суля — в следующий, мол, раз. Когда они поднялись на поверхность, царили фиолетовые сумерки и приветливо сверкала самая настоящая луна. Сколько населения-то уже? Семьдесят пять?
   Низко прогудел джет, заруливая на посадку к парку, в нервном ритме подмигивая красным, красным, зеленым, красным с кончиков крыльев и хвоста. “Не на нем ли, — подумал Эб, — Милли? Когда там по расписанию?..”
   — Эб, смотри на это так, — произнес Мартинес — ты все еще расплачиваешься за везение в прошлом месяце.
   Он вынужден был призадуматься, а потом спросить:
   — Какое еще везение, в прошлом месяце?
   — Подмена. Боже ты мой, я-то думал, так залетим, никому мало не покажется.
   — А, ты об этом. — Эб осторожно начал припоминать, не уверенный, насколько хорошо шрам затянулся. — Согласен, очко играло будьте-нате! — Он рассмеялся; смех прозвучал несколько вымученно. Вроде бы шрам затянулся-таки; можно продолжать. — В самом конце, правда, был один момент; я уж подумал: всё, кранты. Помнишь, у меня был жетон с первого тела, как там ее звали… ну, единственное, что мне удалось стрясти с этого козла Уайта…
   — Редкостный мудило, — согласился Мартинес.
   — Именно. Но после того, как меня раскорячило на лестнице, я с перепугу забыл поменять жетоны и отправил тело Шаап прямо как было.
   — Матерь Божья, это ж полные кранты!
   — Я вспомнил, пока водила еще не укатил. Вылез, короче, с жетоном Ньюмэн и с ходу что-то наплел… мол, у нас разные жетоны, когда в заморозку и когда в печь.
   — И он поверил?
   Эб пожал плечами.
   — Спорить, по крайней мере, не стал.
   — Как по-твоему, не мог он допетрить, в чем тогда заморочка была?
   — Кто, водила? Да у него в башке шариков не больше, чем у Капелла.
   — Кстати, что там с Капеллом? — (С которым, по мнению Мартинеса, Эб подставился особенно капитально.)
   — В смысле, что с ним?
   — Ты говорил, что собираешься заплатить ему. Так как?
   Эб попытался сплюнуть, но во рту совершенно пересохло.
   — Заплатил, заплатил. — Потом, за неимением слюны: — Господи Боже.
   Мартинес ждал.
   — Я предложил ему сотку баксов. Сотню зелененьких. Знаешь, что старый козел хотел?
   — Пять сотен?
   — Ничего! Вообще ничего. Мы даже поспорили. Не хотел марать руки, я так понимаю. Мои деньги для него плохо пахнут.
   — Ну и?
   — Пришли к компромиссу. Он согласился на полтаху. — Эб скорчил рожу.
   — Да, Эб, — рассмеялся Мартинес, — ничего не скажешь, тебе крупно повезло. Просто дико повезло.
   Проходя вдоль старого полицейского участка, они умолкли. Не смотря на зеленые колеса, Эб начинал чувствовать, что эйфория плавно, но неуклонно сходит на нет. Теперь его влекло в розовые туманы философии.
   — Эй, Мартинес, а ты когда-нибудь задумывался обо всем этом. Ну, о заморозке и так далее.
   — Еще бы не задумывался. Сплошная лажа, как по-моему.
   — Значит, по-твоему, никаких шансов, что когда-нибудь кого-нибудь оживят?
   — Да нет, конечно. Не видел документальный фильм, из-за которого эти деятели подняли дикий хипеж и судились с “Эн-Би-Си”? Ни хрена заморозка не останавливает, притормаживает только. Хоть на кубики льда их пускай потом, в конце-то концов. С тем же успехом можно пытаться оживлять осадок из крематорских дымоуловителей.
   — Но если бы наука как-то додумалась… Ну, не знаю. Слишком все сложно.
   — Эб, ты там часом не собрался “Мейси” страховку платить или еще кому? Ради Бога! Я-то думал, у тебя с мозгами все в порядке. Доставала меня тут как-то давеча Лотти, то да се, да сколько… — он закатил глаза в классическом черномазом стиле. — Поверь мне, это не наша лига.
   — Не, я совсем о другом.
   — Ну? Тогда колись — мысли я читаю плохо.
   — Да я вот о чем думал, что если когда-нибудь научатся размораживать и найдут лекарство от волчанки и все такое прочее, что если ее тогда оживят?
   — Шаап?
   — Угу. То-то цирк будет. Интересно, что она подумает.
   — Цирк, не то слово.
   — Да нет, я серьезно.
   — Если серьезно, то что-то я не въехал.
   Эб попытался растолковать, но теперь он и сам уже не въезжал. А сцена представлялась ему так живо! Девушка, снова гладкокожая, лежит на столе белого камня и дышит, но еле заметно — так, что видит один только стоящий над ней врач. Он коснется ее лица, и она откроет глаза, и в них будет такое удивление.
   — Как по-моему, — запальчиво сказал Мартинес, потому что ему не нравилось, когда кто-то верил в то, во что он поверить не мог, — это все религия какая-то.
   Поскольку Эб помнил, что когда-то говорил нечто в том же духе Леде, то вполне смог согласиться. До бань оставалась буквально пара кварталов, так что имело смысл потолковей употребить воображение. Но прежде чем рассеялось последнее розовое облако, он успел-таки вставить словечко в защиту философии.
   — Так или иначе, Мартинес, жизнь-то продолжается. Что ни говори, а продолжается.

Глава третья
БУДНИ НА ЗАКАТЕ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ

1

   Они сидели втроем в увитой зеленью беседке и наблюдали закат над свежеполитой бахчой — сама Алекса, сосед ее Аркадий и его невеста, хорошенькая евреечка, которую он привез из Фив. Аркадий снова расписывал последний свой опыт египетских мистерий, когда в развалинах какого-то храма к старику обращался бессмертный Платон, не по-латыни, а вроде бы на греческом, и демонстрировал балаганные чудеса и знамения — разумеется, феникса; потом шайку слепых детишек, которые хором напророчили, безошибочно чередуя строфы и антистрофы, всемирный катаклизм; и под конец (это чудо Аркадий извлек из кармана и поместил на циферблат солнечных часов) трансформацию куска дерева в камень.
   Алекса подняла чудо с циферблата: похожий, только гораздо крупнее, кусок окаменелого дерева облагораживал рабочий стол Джи в Центре: охряные прожилки ветвились расплывчатыми спиралями розовато-лилового, желтого, киновари. Они откопали его в унылой и давно уже упраздненной антикварной лавке на 8-й восточной стрит. На первую их годовщину.
   Она уронила камешек в протянутую стариковскую ладонь.
   — Красиво.
   Не более того.
   Пальцы Аркадия сомкнулись вокруг камешка. Из-под белой кожи сеточкой проступили темные вены. Она отвела взгляд (самые низкие облака уже приобрели тот оттенок, какой положено иметь коже), но не раньше, чем представила труп старика, кишащий червями.
   Нет, историческая Алекса никогда бы не вообразила ничего столь плотски средневекового. Пепел? Не более того.
   Он швырнул камень в курящееся паром поле.
   Мириам поднялась со скамейки, протестующе выставив ладошку. Кто она такая, эта юная незнакомка, эта до эфемерности хилая женушка? Уж не новое ли, как могла бы пожелать Алекса, отражение ее самой? Или та представляет образ несколько более абстрактный? Глаза их встретились. Во взгляде Мириам — упрек; в Алексином — ответная вина, состязающаяся с повседневным ее скептицизмом. Все сводилось к тому, что Аркадий — и Мириам тоже, правда, в более тонкой манере — хотели, чтоб она приняла какой-то камешек за доказательство, будто в Сирии некие психи умирали, а потом восставали из могил.
   Неразрешимая ситуация.
   — Что-то стало холодать, — объявила она, хотя это был вымысел столь же беззастенчивый, как все аркадиевы байки, привезенные с Нила.
   Тропинка к дому спускалась местами почти до недостроенного бассейна. На торсе красивого борца, которого Гаргилий сплавил с юга, устроилась некрупная бурая жаба. Борец два года ждал, в грязи и пыли, пока достроят бассейн и поставят для него пьедестал. Теперь на мраморе выступили пятна…
   — Ой, смотрите! — воскликнула Мириам.
   Жаба спрыгнула с торса. (Я когда-нибудь видела живую жабу или только картинки в “Мире природы”? Тем летом, в Аугусте, жабы были? Или на Бермудах? А в Испании?) Из высокой травы донеслось утробное кваканье. И снова кваканье.
   Таймер на плите?
   Нет, оставалось еще — она справилась по наручным часам — минут пятнадцать, прежде чем доставать из духовки пироги Уиллы и засовывать собственную стряпню.
   Мириам померкла до зевка. Потертые кленовые паркетины заменили влажную траву, слишком уж натуральную, а жаба…
   Это трезвонил автомусорщик. Не забыла? Она встала и направилась в кухню, и только обогнула угол коридора, как в мусоропроводе шумно отворились створки. По шахте прошуршали мешки из седьмой и восьмой квартир и далеко внизу приглушенно хлопнулись в схлопыватель. Но ее-то мусор все еще дожидался в ведерке, не рассортированный и не упакованный.
   Ну и пусть с ним, решила она и попыталась вернуться на виллу, зажмурившись и мысленно нашаривая символический образ, который отправил бы ее туда: клин солнечного света, окно, небо и еле колышущиеся ветви пиний.
   Алекса возлежала на двуспальной кровати. Перед ней, преклонив колени, вобрав голову в плечи и опустив глаза, стоял Тимарх (новый слуга, сармат и довольно застенчивый) и протягивал госпоже на резном подносе небольшой пирог, украшенный сосновыми шишками. (Она действительно проголодалась.)
   — После обеда, мальчик мой, — сказала она Тимарху, — если у управляющего не будет для тебя никакой срочной работы, возьми тряпки, спустись к бассейну и ототри от пятен статую. Сильно не три; думай, что это не камень, а кожа. Работы не на один день, но…
   С мальчиком, почувствовала она, что-то не того.
   — Тимарх? — улыбнулась она.
   Тот в ответ поднял голову; гладкая оливковая кожа затягивала неглубокие впадины, где должны были быть глаза.
   Так не пойдет. Давно пора было запомнить, что нечего и ломиться, раз контакт утерян. Чушь какая-нибудь вылезет или кошмар.
   Она принялась трудиться. В любом случае уже почти три. Развернув на кухонном столе “Таймс”, она опорожнила пластмассовое ведерко. Внимание ее привлекла статья на второй полосе: с военного салона в Хайлэнд-Фоллз украли самолет. Очевидно, угнали. Но зачем? Чтоб узнать ответ на этот вопрос, ей пришлось бы отгрести ворох яичной скорлупы, шкурок, бумажек, сора и недельной порции помета с шелухой из клетки Эмили. Благодарю покорно, не так уж ей это и любопытно. Она сделала аккуратный сверток — накинуть и подоткнуть, обернуть и снова подоткнуть — только это и осталось от ее кратковременного увлечения оригами двадцать лет назад. Преподаватель-японец — которым она тоже ненадолго увлеклась — вынужден был в свое время согласиться на вазектомию как условие въезда в США. Шрам оставался крошечный-крошечный. Звали японца Себастьян… Себастьян… Фамилию запамятовала.
   Сверток она положила на приступку возле люка.
   В дверях она остановилась, дабы распутать, прядь за прядью, мышечный узел, от лба до плеч. Четыре глубоких вдоха. В недолгую тишину просочились шумы: холодильник, писклявое мурчанье фильтра, загадочный визгливый скрежет. Скрежетало, похоже, у соседей сверху, но у нее все время вылетало из головы поинтересоваться, что бы это такое могло быть.
   Не должна ли она была куда-то идти?
   Таки-да, теперь это был таймер. Пироги Уиллы подрумянились и ровно, матово блестели. Корочку Алекса промазала яйцом (настоящим) из собственных запасов, вряд ли только любезность оценят по достоинству, так как в гастрономии Уиллу хватало на различение разве что самых краев спектра — скажем, между говядиной и мороженым. Овощное рагу втиснулось бок о бок с рисовым пудингом, делавшимся для Ларри и Тома, которые, не имея собственной плиты, платили за пользование Алексиной билетами в оперу со своего абонемента; неформальный, нерушимый договор соблюдался уже много лет подряд. Она захлопнула дверцу, по новой установила таймер, смотала и вынула кассету с рецептом. Вот, собственно, и все, не считая почты.
   Ключ был в тарелочке с мелочью, а лифт (хвала Всевышнему) — в добром здравии и всего этажом ниже. Планируя, как, возвращаясь наверх, она проманкирует ими под предлогом забранной почты, по пути вниз она разглядывала граффити: непристойности, имена политиков и всюду (даже на потолке) — “душа”, путем усекновения обращаемая неким терпеливым циником при каждом новом процарапывании в “душ”. Управдом пропагандировал душещипательную теорию, будто все это дело рук люмпен-пролетарских элементов в лице службы доставки, а жильцы, мол, настолько рафинированы и сознательны, что поганить собственные стены — да никогда в жизни. На сей счет Алекса испытывала некие личные сомнения, поскольку на прошлое рождество, возвращаясь в не слишком твердом состоянии с отдельской вечеринки, она собственноручно добавила крохотными буковками “хрень”. Вот она, “хрень” ее, сразу под мутной пластиковой крышкой “Сертификата о ходовых испытаниях”, ничуть не смешнее, ничуть не красноречивей всего остального. Двери принялись разъезжаться, застряли, поднапряглись и разъехались до упора. Почтальон еще только начинал раскладывать почту по ящикам, так что она сказала “Добрый день, мистер Филлипс” и вежливо задала вопрос-другой из стандартного собесовского репертуара, семья-погода-ТВ. Потом вышла на улицу проверить, как там воздух. Приятный, не более того; но что-то еще вдруг показалось дивно правильным.
   Небо в облаках цвета свернувшегося молока, ветерок, треплющий кромку навеса. По мере движения из малого пространства в большее — ответная экспансия духа. Дочиста вымытый бетон. И? Что это было за диво, до нее дошло, только когда она его лишилась: из третьего дома в фешенебельном ряду напротив, с фасадом темного песчаника, появилась женщина, толкая детскую коляску. До того Алекса была одна.
   Уверенно миновав поребрик, коляска выкатилась на мостовую и, подскакивая на выбоинах, неумолимо направилась к Алексе.
   Женщина (чья шляпка была точно того же уныло коричневого цвета, что и кабина лифта) произнесла:
   — Добрый день, мисс Миллер.
   Алекса улыбнулась.
   Они поговорили о детях. Мистер Филлипс, который уже разложил почту, поведал, какие вундеркинды двое его филлипсят:
   — Ну, я и спр-рашиваю, это что за хр-рен лысый необученный, р-решето дыр-рявое или что…
   Она вспомнила, куда должна была ехать. Вчера поздно вечером звонила Лоретта, но Алекса была уже полусонная и не записала. (По матери Лоретта была Рен и утверждала, что приходится сэру Кристоферу пусть и скольки-то юродным, но потомком.) Договаривались они на час, а Лореттина школа на другом конце города. Всколыхнулась паника. “Не успеть”, — сказала себе Алекса, и паника утихла.
   — Ну и что это, как вы думаете, было? — не отставал мистер Филлипс.
   — Ну и что?
   — Планетар-рий!
   До нее никак не доходило, о чем, собственно, речь.
   — Потрясающе, — наобум сказала она; и женщина с коляской, которая знала, как ее звать, согласилась.
   — Так я супр-ружнице потом и сказал — пр-росто потр-ряс.
   — Планетарий, — повторила Алекса, отступая к почтовым ящикам. — Ну и ну.
   В ящике дожидались: зимний (с опозданием на квартал) номер “Классики”; письмо с маркой Айдахо (от сестры Рут); два письма, адресованные Джи, — одно из “Корпорации консервации”, наверно, денег просят (весьма вероятно, Рут тоже); и долгожданное письмо из Школы Стювесанта.
   Танка приняли. Без стипендии — но, учитывая доходы Джи, этого и следовало ожидать.
   Первой ее реакцией было неожиданное разочарование. Ей хотелось избавиться от необходимости принимать решение — и вот, пожалуйста, опять двадцать пять. Тут она поняла, что надеялась, что в Стювесанта его не возьмут, и ощутила столь же неожиданную вину.
   Еще от лифта она услышала, как трезвонит телефон. Она точно знала, что это Лоретта Каплэрд — выяснить, почему сорвалась встреча. Верхний замок она стала открывать не тем ключом. “Дом горит, — подумала она, — детишки плачут”. (И уже в качестве дополнения: “Интересно, видела я когда-нибудь живьем настоящую маму-клопиху? Или только на вкладыше к кассете с детскими песенками?”)
   Оказалось, не туда попали.
   Она устроилась в кресле с “Классикой” на коленях; журнал, как и все теперешние издания, перешел с бумаги на папиросную кальку. Статья о Сивилле и “Сатириконе”; свод ссылок к “Поэтике” Аристотеля; новый метод датирования писем Цицерона. Ничего терапевтически ценного.
   Затем, морально приготовившись противостоять сестриным хитроумным домогательствам, она взялась за письмо: