На самом верху в чемоданчике — белое платье. Она швырнула его в огненные объятия кресла. Коснувшись языков пламени, года белизны сгустились в мимолетной ослепительной вспышке.
Туфли, свитер. Пепельно съежились в багровых отсветах зеленых огней. Ситец. В полосочку.
И по большей части даже не ее размера! Потеряв терпение, она вывалила все остальное до кучи, кроме фотографий и пачки писем. Эти она скормила огню по очереди. Карточки исчезали в пламени, каждая вспыхивала, словно лампа-вспышка, покидая мир точно так же, как в него явилась. Письма, на менее плотной бумаге, заставляли ждать себя еще меньше: просто “пых!”, и затем поднимались в восходящем воздушном потоке, невесомые черные птицы, стишок за стишком, ложь за ложью — вся Хуанова любовь. И теперь она свободна?
Одежда, которая на ней, не имела ни малейшего значения. Буквально неделю назад в подобной ситуации она подумала бы, что надо снять и одежду.
Сама она — вот одежда, которую надо снять. Она подошла туда, где ей было постелено — поверх телика. Все остальное пылало — только ее матрас едва тлел. Она легла. Жарко, но немногим сильнее, чем в ванне с очень горячей водой, — и, как это обычно делает вода, жар изгнал из тела боль, усталость и печаль последних дней и недель. Насколько это проще!
Расслабившись, она обратила внимание, что у пламени есть звук, что со всех сторон доносится оглушительный рев, как будто перед ней раскинулись наконец водопады, которые она так долго слышала издали, пока лодочку несло течением. Но воды эти были огненные и падали вверх. Закинув голову, она могла разглядеть, как в восходящем воздушном потоке искры отдельных огней сливаются в единую бесконечную реку света, по сравнению с которой статичные свето-квадратные вмятины на кирпичном фасаде — тьфу, бледная смочь. В квадратных вмятинах света стояли люди, смотрели в огонь, ждали вместе с Лотти, когда же матрас займется.
По периметру поползли первые огоньки, и сквозь эти огоньки она увидела кольцо зевак. Каждое лицо — своей отделенностью, ненасытностью взгляда — словно бы настаивало, что поступок Лотти каким-то образом предназначен именно для него. И никак им не скажешь, что не ради них поступок совершается, а только ради пламени.
В тот самый момент, когда она поняла, что больше не может, что силы иссякли, кольцо лиц исчезло. Она приподнялась на локтях, и телик под матрасом рассыпался; и в своей утлой лодчонке, в брызгах белопенного страха она обрушилась в разверзающееся под ней великолепие.
А потом, не успела она вглядеться в брызжущее марево, как возникло лицо. Мужское. Мужчина направлял на нее пожарный шланг. Лотти и ее ложе обдало белой пластиковой пеной, и все это время она, не в силах оторваться, читала в его глазах, на губах, повсюду выражение невыносимой утраты.
Знаете, иногда от смеха просто не удержаться. Стоит подумать… Ну, как первый раз, когда влюблена, думаешь: черт побери, я действительно влюблена! Теперь я знаю, что это такое. А потом он уходит и ты никак не можешь поверить. Или, еще хуже, постепенно все удаляется и удаляется. Постепенно. Ты по-прежнему влюблена, только почему-то все не так здорово, как было. Может, на самом деле ты и не влюблена, просто очень хочется. А может, даже и не хочется. Песни по радио больше не цепляют, и не хочется ничего, только спать. Понимаете? А потом высыпаешься, и уже завтра. Холодильник пуст, и вспоминаешь, у кого еще не одалживали, а в комнате вонь, и встаешь как раз вовремя, чтоб увидеть совершенно потрясный рассвет. Так что никакой это был не конец света, просто уже завтра.
Знаете, когда меня сюда привезли, в глубине души я очень даже радовалась. Как первый раз в первый класс, хотя не помню, может, — тогда было что-то кошмарное. Короче. Я так радовалась, потому что думала: вот я! на самом дне! наконец-то! Конец света, верно? А потом — просто уже завтра, я на балконе, и опять абсолютно невероятный рассвет, Бруклин огромный и загадочный, и река. А потом показалось, будто я могу отступить от самой себя на шаг, словно сидишь в метро и смотришь на людей на скамье напротив, а они не знают, что ты на них смотришь, так же я саму себя увидела. И я подумала: ну ты наркота! всего тут один день, и уже с восхода какого-то тащишься.
Нет, конечно, то, что мы раньше говорили о людях, все правда. Люди — мразь. Что здесь, что там. Сплошные морды. И хватают всё. Прямо как… не знаю, были у вас дети или нет… короче, очень похоже, как когда с детьми за одним столом ешь. Сначала очень даже ничего, нравится. Как мышки — по крошке, по крошечке… А потом надо кормить опять и опять, и, если только за столом их и видишь, кажется, что это одно сплошное ненасытное брюхо. Вот это, по-моему, и есть самое страшное — когда смотришь на кого-нибудь и видишь только голодную морду. Которая пялится на тебя.
А вы такого никогда не ощущали? Когда что-нибудь чувствуешь очень-очень сильно, всегда думаешь, что и другие должны чувствовать то же самое, только знаете что? Мне тридцать восемь, завтра тридцать девять исполняется, и я до сих пор все думаю, так это или не так. Чувствует ли хоть кто-нибудь то же самое.
Кстати! Вот что самое смешное — обхохочетесь. Сижу это я сегодня утром на горшке, и заходит мисс… не помню, как ее, ну симпатичная такая сестра — и спрашивает деловым таким тоном, как будто это мой рабочий кабинет или что, спрашивает, какой мне торт на день рожденья, шоколадный или бисквитный? На день рожденья! Шоколадный торт или бисквитный? Потому что, понимаете ли, заказывать надо накануне. Как я хохотала. Думала, с горшка бы не свалиться, так хохотала. “Шоколадный торт или бисквитный? Какой, Логги?”
Шоколадный, заявила я ей, и, поверьте, со всей серьезностью заявила. Обязательно шоколадный. Никак иначе.
Понимаю, здесь все совершенно иначе. С вами я не против и обсудить, это ваша работа, вам просто приходится. Но в семье, видите ли, все совершенно иначе. Они попытаются меня отговорить — но только потому, что чувствуют, что так полагается. И это я понимаю. Когда-то я была такая же. Я помню, как навещала отца, когда он был в больнице — году в двадцатом или двадцать первом, — и болтала как заведенная. Бр-р! А в глаза ему посмотрела хоть раз? Да ни на секундочку! Фотографии всякие пихала ему, как будто… Но даже тогда я понимала, что он, должно быть, думает. Чего я не понимала, так это что оно действительно может казаться возможным…
Полагаю, для этого вашего официального заявления причины нужны посерьезнее. Ладно, впишите рак. У вас наверняка должна быть копия моей медкарты. Нет, резали меня только один раз, аппенндикс удаляли, тут-то все и выяснилось. Врачи объяснили, чего можно ждать, и что шансы лучше даже чем фифти-фифти, и я им верю. Не я не риска боюсь. Это было бы глупо, правда?
Чего я боюсь, это как бы не стать старым дряблым овощем. Их тут столько… Некоторые просто совсем… Иногда взглянешь на таких, глаз не оторвать. Знаю, что нехорошо, но ничего не могу с собой поделать.
А они-то не понимают. Представления ни малейшего не имеют Один из таких перекинулся как раз уже при мне. До того он каждый день где-нибудь шлялся — самостоятельно не то слово, но… и тут удар. И теперь он в полном ауте. Его выкатывают вместе со всеми нами на крылечко, и вдруг слышно, как льется в горшок, кап-кап-кап. Смех, да и только.
А потом думаешь: ведь и со мной может быть так же. Да нет, я не хочу сказать, что мочиться такое уж большое дело. Но как все меняется в голове! Старый ссыкун был еще ого-го, с перцем. А теперь мне плевать, буду я ходить под себя или как, но размягчения мозгов совершенно не хочется.
И санитары прикалываются еще все время. Нет, не злобно. Иногда мне и самой смешно. А потом думаю: после операции они и надо мной могут так прикалываться. И уже будет поздно. У некоторых по глазам видно. Что упустили свой шанс и что понимают это.
А с какого-то момента начинаешь задаваться вопросом: зачем?
Зачем тянуть волынку? Какого черта? Толк-то какой? Наверно, это когда ничего уже больше не нравится. Из обычных, повседневных вещей. Не то чтобы есть много, чему нравиться. По крайней мере, здесь. Еда? Ем я сейчас через силу — есть для меня теперь все равно что обувь надевать. Ну, ем и ем. И все. А люди? Ну, я им что-то говорю, они мне что-то говорят, но разве кто-нибудь слушает? Вот вы — слушаете? А? Или сами когда говорите, вас хоть кто-нибудь слушает? А им сколько платят?
О чем это я? А да, о дружбе. Ну, на этот счет я уже высказывалась. И что остается? Что? Телик. Телик я смотрела много. Может, оставайся у меня по-прежнему мой ящик и моя квартира, я могла бы постепенно обо всем остальном забыть. Но сидеть со всеми в этом зале “Клиники для безнадежных” — так мы ее называем, — а вокруг все чихают, гундосят и не знаю уж что; никакого контакта с экраном. Не сосредоточиться.
Вот, собственно, и все. Вот моя жизнь, и я спрашиваю, кому оно все надо? Пардон, забыла про баню. Дважды в неделю я принимаю теплую ванну, по пятнадцать минут, и это просто что-то. Еще мне нравится спать. Сплю я ночью часа четыре. Этого мало.
Я все внятно изложила, правда? Рационально? Прежде чем идти к вам, я составила список, что говорить, и вот все сказала. Вполне веские причины, и по отдельности, и вместе. Я специально сверилась с вашей книжкой. Ничего не забыла?
А, семейные связи. Правильно. В общем-то практически не осталось. Это у всех так, с определенного возраста; пожалуй, я уже доросла. Не сразу, но доросла.
Насколько я понимаю, вы должны утвердить мое заявление. Если не утвердите, я опротестую. На что у меня есть полное право. И в конце концов добьюсь своего. Если еще не заметили, котелок у меня варит вполне прилично. Когда прижмет. С этим у нас в семье у всех — нормально, и баллы очень высокие. Не стану скрывать, мой-то котелок по большей части бездействовал, но тут я своего добьюсь — того, что хочу и на что имею полное право. Без дураков, мисс Латам, — я этого хочу. Хочу умереть. Как некоторым нужен секс, так же мне — смерть. Она мне снится. Я ни о чем больше не могу думать. И я ее хочу.
Туфли, свитер. Пепельно съежились в багровых отсветах зеленых огней. Ситец. В полосочку.
И по большей части даже не ее размера! Потеряв терпение, она вывалила все остальное до кучи, кроме фотографий и пачки писем. Эти она скормила огню по очереди. Карточки исчезали в пламени, каждая вспыхивала, словно лампа-вспышка, покидая мир точно так же, как в него явилась. Письма, на менее плотной бумаге, заставляли ждать себя еще меньше: просто “пых!”, и затем поднимались в восходящем воздушном потоке, невесомые черные птицы, стишок за стишком, ложь за ложью — вся Хуанова любовь. И теперь она свободна?
Одежда, которая на ней, не имела ни малейшего значения. Буквально неделю назад в подобной ситуации она подумала бы, что надо снять и одежду.
Сама она — вот одежда, которую надо снять. Она подошла туда, где ей было постелено — поверх телика. Все остальное пылало — только ее матрас едва тлел. Она легла. Жарко, но немногим сильнее, чем в ванне с очень горячей водой, — и, как это обычно делает вода, жар изгнал из тела боль, усталость и печаль последних дней и недель. Насколько это проще!
Расслабившись, она обратила внимание, что у пламени есть звук, что со всех сторон доносится оглушительный рев, как будто перед ней раскинулись наконец водопады, которые она так долго слышала издали, пока лодочку несло течением. Но воды эти были огненные и падали вверх. Закинув голову, она могла разглядеть, как в восходящем воздушном потоке искры отдельных огней сливаются в единую бесконечную реку света, по сравнению с которой статичные свето-квадратные вмятины на кирпичном фасаде — тьфу, бледная смочь. В квадратных вмятинах света стояли люди, смотрели в огонь, ждали вместе с Лотти, когда же матрас займется.
По периметру поползли первые огоньки, и сквозь эти огоньки она увидела кольцо зевак. Каждое лицо — своей отделенностью, ненасытностью взгляда — словно бы настаивало, что поступок Лотти каким-то образом предназначен именно для него. И никак им не скажешь, что не ради них поступок совершается, а только ради пламени.
В тот самый момент, когда она поняла, что больше не может, что силы иссякли, кольцо лиц исчезло. Она приподнялась на локтях, и телик под матрасом рассыпался; и в своей утлой лодчонке, в брызгах белопенного страха она обрушилась в разверзающееся под ней великолепие.
А потом, не успела она вглядеться в брызжущее марево, как возникло лицо. Мужское. Мужчина направлял на нее пожарный шланг. Лотти и ее ложе обдало белой пластиковой пеной, и все это время она, не в силах оторваться, читала в его глазах, на губах, повсюду выражение невыносимой утраты.
42. Лотти в “Бельвью”, продолжение
Как бы то ни было, а конец света не настает. Он может сколько угодно пытаться, вы можете сколько угодно этого хотеть — он просто не может настать. Всегда находится какой-нибудь доходяга, который думает, что ему нужно что-то, чего у него нет, и тратит на раздобывание пять лет, десять. А потом что-нибудь другое возникнет. Снова наступает день, а вы все еще ждете конца света.Знаете, иногда от смеха просто не удержаться. Стоит подумать… Ну, как первый раз, когда влюблена, думаешь: черт побери, я действительно влюблена! Теперь я знаю, что это такое. А потом он уходит и ты никак не можешь поверить. Или, еще хуже, постепенно все удаляется и удаляется. Постепенно. Ты по-прежнему влюблена, только почему-то все не так здорово, как было. Может, на самом деле ты и не влюблена, просто очень хочется. А может, даже и не хочется. Песни по радио больше не цепляют, и не хочется ничего, только спать. Понимаете? А потом высыпаешься, и уже завтра. Холодильник пуст, и вспоминаешь, у кого еще не одалживали, а в комнате вонь, и встаешь как раз вовремя, чтоб увидеть совершенно потрясный рассвет. Так что никакой это был не конец света, просто уже завтра.
Знаете, когда меня сюда привезли, в глубине души я очень даже радовалась. Как первый раз в первый класс, хотя не помню, может, — тогда было что-то кошмарное. Короче. Я так радовалась, потому что думала: вот я! на самом дне! наконец-то! Конец света, верно? А потом — просто уже завтра, я на балконе, и опять абсолютно невероятный рассвет, Бруклин огромный и загадочный, и река. А потом показалось, будто я могу отступить от самой себя на шаг, словно сидишь в метро и смотришь на людей на скамье напротив, а они не знают, что ты на них смотришь, так же я саму себя увидела. И я подумала: ну ты наркота! всего тут один день, и уже с восхода какого-то тащишься.
Нет, конечно, то, что мы раньше говорили о людях, все правда. Люди — мразь. Что здесь, что там. Сплошные морды. И хватают всё. Прямо как… не знаю, были у вас дети или нет… короче, очень похоже, как когда с детьми за одним столом ешь. Сначала очень даже ничего, нравится. Как мышки — по крошке, по крошечке… А потом надо кормить опять и опять, и, если только за столом их и видишь, кажется, что это одно сплошное ненасытное брюхо. Вот это, по-моему, и есть самое страшное — когда смотришь на кого-нибудь и видишь только голодную морду. Которая пялится на тебя.
А вы такого никогда не ощущали? Когда что-нибудь чувствуешь очень-очень сильно, всегда думаешь, что и другие должны чувствовать то же самое, только знаете что? Мне тридцать восемь, завтра тридцать девять исполняется, и я до сих пор все думаю, так это или не так. Чувствует ли хоть кто-нибудь то же самое.
Кстати! Вот что самое смешное — обхохочетесь. Сижу это я сегодня утром на горшке, и заходит мисс… не помню, как ее, ну симпатичная такая сестра — и спрашивает деловым таким тоном, как будто это мой рабочий кабинет или что, спрашивает, какой мне торт на день рожденья, шоколадный или бисквитный? На день рожденья! Шоколадный торт или бисквитный? Потому что, понимаете ли, заказывать надо накануне. Как я хохотала. Думала, с горшка бы не свалиться, так хохотала. “Шоколадный торт или бисквитный? Какой, Логги?”
Шоколадный, заявила я ей, и, поверьте, со всей серьезностью заявила. Обязательно шоколадный. Никак иначе.
43. Миссис Хансон, в палате номер 7
Думала я об этом. И не один год. Только не говорила, потому что, | по-моему, это не то, что можно обсуждать. Однажды только. Встретила однажды пожилую даму в парке, давным-давно. И мы с ней об этом говорили; правда, не думаю, чтоб она или я… Уж точно не тогда. Когда серьезно — это не то, о чем можно говорить.Понимаю, здесь все совершенно иначе. С вами я не против и обсудить, это ваша работа, вам просто приходится. Но в семье, видите ли, все совершенно иначе. Они попытаются меня отговорить — но только потому, что чувствуют, что так полагается. И это я понимаю. Когда-то я была такая же. Я помню, как навещала отца, когда он был в больнице — году в двадцатом или двадцать первом, — и болтала как заведенная. Бр-р! А в глаза ему посмотрела хоть раз? Да ни на секундочку! Фотографии всякие пихала ему, как будто… Но даже тогда я понимала, что он, должно быть, думает. Чего я не понимала, так это что оно действительно может казаться возможным…
Полагаю, для этого вашего официального заявления причины нужны посерьезнее. Ладно, впишите рак. У вас наверняка должна быть копия моей медкарты. Нет, резали меня только один раз, аппенндикс удаляли, тут-то все и выяснилось. Врачи объяснили, чего можно ждать, и что шансы лучше даже чем фифти-фифти, и я им верю. Не я не риска боюсь. Это было бы глупо, правда?
Чего я боюсь, это как бы не стать старым дряблым овощем. Их тут столько… Некоторые просто совсем… Иногда взглянешь на таких, глаз не оторвать. Знаю, что нехорошо, но ничего не могу с собой поделать.
А они-то не понимают. Представления ни малейшего не имеют Один из таких перекинулся как раз уже при мне. До того он каждый день где-нибудь шлялся — самостоятельно не то слово, но… и тут удар. И теперь он в полном ауте. Его выкатывают вместе со всеми нами на крылечко, и вдруг слышно, как льется в горшок, кап-кап-кап. Смех, да и только.
А потом думаешь: ведь и со мной может быть так же. Да нет, я не хочу сказать, что мочиться такое уж большое дело. Но как все меняется в голове! Старый ссыкун был еще ого-го, с перцем. А теперь мне плевать, буду я ходить под себя или как, но размягчения мозгов совершенно не хочется.
И санитары прикалываются еще все время. Нет, не злобно. Иногда мне и самой смешно. А потом думаю: после операции они и надо мной могут так прикалываться. И уже будет поздно. У некоторых по глазам видно. Что упустили свой шанс и что понимают это.
А с какого-то момента начинаешь задаваться вопросом: зачем?
Зачем тянуть волынку? Какого черта? Толк-то какой? Наверно, это когда ничего уже больше не нравится. Из обычных, повседневных вещей. Не то чтобы есть много, чему нравиться. По крайней мере, здесь. Еда? Ем я сейчас через силу — есть для меня теперь все равно что обувь надевать. Ну, ем и ем. И все. А люди? Ну, я им что-то говорю, они мне что-то говорят, но разве кто-нибудь слушает? Вот вы — слушаете? А? Или сами когда говорите, вас хоть кто-нибудь слушает? А им сколько платят?
О чем это я? А да, о дружбе. Ну, на этот счет я уже высказывалась. И что остается? Что? Телик. Телик я смотрела много. Может, оставайся у меня по-прежнему мой ящик и моя квартира, я могла бы постепенно обо всем остальном забыть. Но сидеть со всеми в этом зале “Клиники для безнадежных” — так мы ее называем, — а вокруг все чихают, гундосят и не знаю уж что; никакого контакта с экраном. Не сосредоточиться.
Вот, собственно, и все. Вот моя жизнь, и я спрашиваю, кому оно все надо? Пардон, забыла про баню. Дважды в неделю я принимаю теплую ванну, по пятнадцать минут, и это просто что-то. Еще мне нравится спать. Сплю я ночью часа четыре. Этого мало.
Я все внятно изложила, правда? Рационально? Прежде чем идти к вам, я составила список, что говорить, и вот все сказала. Вполне веские причины, и по отдельности, и вместе. Я специально сверилась с вашей книжкой. Ничего не забыла?
А, семейные связи. Правильно. В общем-то практически не осталось. Это у всех так, с определенного возраста; пожалуй, я уже доросла. Не сразу, но доросла.
Насколько я понимаю, вы должны утвердить мое заявление. Если не утвердите, я опротестую. На что у меня есть полное право. И в конце концов добьюсь своего. Если еще не заметили, котелок у меня варит вполне прилично. Когда прижмет. С этим у нас в семье у всех — нормально, и баллы очень высокие. Не стану скрывать, мой-то котелок по большей части бездействовал, но тут я своего добьюсь — того, что хочу и на что имею полное право. Без дураков, мисс Латам, — я этого хочу. Хочу умереть. Как некоторым нужен секс, так же мне — смерть. Она мне снится. Я ни о чем больше не могу думать. И я ее хочу.