Не факт, осознала она, что Рут поймет, о чем речь. Да и она не до конца была уверена, что речь именно о том.
   В самом начале Первой мировой войны, когда немцы наступали к Марне, а австрийцы с боями продвигались на север Польши, бывший школьный учитель тридцати четырех лет от роду, снимавший меблированные комнаты в Мюнхене, вчерне завершил первую редакцию книги, которой в 1919 году суждено было стать всегерманским бестселлером. Во введении он писал:
   Мы цивилизованные люди, а не люди готики или рококо; мы должны считаться с жесткими и холодными фактами поздней жизни, параллелью которой являются не перикловские Афины, а Рим эпохи Цезаря. Для западноевропейского человека уже нечего ожидать великой живописи или музыки. Его архитектонические возможности вот уже сто лет как исчерпаны. Ему осталось только территориальное расширение. Но я не вижу вреда в том, что рассудительное и преисполненное неограниченных надежд поколение заблаговременно узнает, что часть этих надежд должна рушиться. Пусть это будут самые дорогие надежды; кто чего-нибудь стоит, тот сумеет преодолеть свое разочарование. Это не та гордость, которая отличала римлян. Я считаю это учение благодетельным для подрастающего поколения, ибо оно показывает, что возможно и, следовательно, необходимо и что не принадлежит к внутренним возможностям данной эпохи. Если под влиянием этой книги представители нового поколения займутся техникой вместо лирики, мореплаванием вместо живописи, политикой вместо теории познания — они совершат то, что соответствует моим желаниям, и ничего лучшего им пожелать нельзя.
 
   “Дорогая Рут”, — опять начала она, с новой страницы.
 
   “Каждый раз как пишу тебе, убеждена, что ты не понимаешь ни слова. (Собственно, в половине случаев, когда письмо дописано, я его даже не отсылаю.) И не в том дело, что я просто считаю тебя дурой — хотя, наверно, считаю, — а в том, что ты так здорово насобачилась в этой не самой легкой нечестности, которую зовешь “верой”, что больше не способна видеть мир, каким он есть.
   И все же… (с тобой никогда не обходится без спасительного “и все же”)… я продолжаю сама напрашиваться на твое непонимание — точно так же, как без конца напрашиваюсь к Мириам. Мириам — вы еще не представлены? — это последнее мое преображение “тебя”. Наихристианнейшая, сексапильнейшая евреечка; как иных манят гладиаторские бои, так ее — ересь. В худшие моменты она может быть сентенциозна прямо как иногда ты; но временами я убеждена, что она действительно испытывает… не знаю, как и назвать… но по-другому, чем я. Может, дело в чем-то эдаком высокодуховном — хотя от одного слова меня передергивает. Например, гуляем мы по саду, любуемся на колибри или еще — что, а Мириам погружается в свои мысли, и кажется, те так и мерцают, словно огонек в алебастровом светильнике.
   Иногда, правда, возникает подозрение, а вдруг я все выдумываю. Глубокомысленно молчать рано или поздно выучивается любой дурак. Чтобы задуть огонек в светильнике, достаточно одного слова. До чего же убийственно серьезна эта ваша высокодуховностъ, и твоя, и ее! “Плетенье корзин”, подумать только.
   И все же… я с радостью (это признание) собрала бы чемодан и улетела бы куда-нибудь в Айдахо, и научилась бы тихо сидеть и плести корзины или еще какое-нибудь такое фуфло, только бы развязаться со всей этой здешней жизнью. Научиться дышать! Иногда в Нью-Йорке мне просто страшно — а противно почти всегда, — и чем старше становлюсь, тем реже и реже дают о себе знать те моменты Цивилизации, что призваны компенсировать опасность и боль, без которых здешняя жизнь уже немыслима. Да, я с радостью стала бы жить по-твоему (мне все представляется, это было бы примерно то же самое, как дать себя изнасиловать огромному, немому и, в конечном итоге, нежному ниггеру), только я знаю, так никогда не будет. Соответственно, мне важно знать, что ты там, в глуши, искупаешь мои городские грехи. Как столпник.
   Тем временем я стану исполнят то, что представляется мне моим долгом. (В конце концов, мы же с тобой адмиральские дочери!) Город погружается в трясину — ну так в трясину он всегда и погружался. Чудо, что он вообще как-то работает, что не возьмет просто и…”
   Вторая страница второго письма подошла к концу. Перечитав, Алекса осознала, что сестре такого не отправишь. Отношения их, и без того натянутые, такой дозы искренности просто не переживут. Фразу, тем не менее, она дописала: “… развалится”.
   Через четверть тысячелетия после “Размышлений” и за пятнадцать веков до “Заката Европы” Сальвиан, марсельский священник, описал процесс, посредством которого свободные римские граждане постепенно низводились до положения рабов. Правящие классы наиболее выгодным для себя образом сформулировали законы о налогообложении и мошеннически претворяли те в жизнь образом еще более выгодным. Вся тяжесть содержания армии — а римская армия, естественно, была огромной, государство в государстве — ложилась на плечи бедноты. Бедняки еще больше беднели. В конце концов, доведенные до крайней степени нужды, некоторые бежали из своих деревень к варварам, пусть даже от варваров (по замечанию Сальвиана) ужасающе пахло. Остальные — те, кто жили далеко от границы империй, — обращались в “бегаудов”, или доморощенных вандалов. Большинство же, тем не менее, привязанные к земле собственностью и семьями, вынуждены были принимать условия богатых “потентиоре”, которым закладывали свои дома, земли, имущество и, в конце концов, свободу своих детей. Рождаемость упала. Вся Италия превратилась в пустыню. Снова и снова императоры вынуждены были приглашать из-за границы варваров поцивилизованней, чтобы “колонизировали” заброшенные фермы.
   Городам же в то время доставалось еще более лихо, чем даже сельской местности. Сжигаемые и разграбляемые сперва варварами, а потом войсками (набиравшимися в основном тоже из уроженцев придунайских земель), которых посылали прогнать захватчиков, города, если можно так сказать, пребывали главным образом в руинах. “Хотя, несомненно, никто не хотел умирать, — пишет Сальвиан, — все же никто и не делал ничего, дабы смерти избегнуть”, — и он приветствует вторжение готов в Галлию и Испанию как освобождение от деспотизма совершенно прогнившего правительства.
   “Дорогой мои Гаргилий”, — писала Алекса.
   “Денек выдался еще тот, и вот уж какую неделю подряд. Дождь, грязь и слухи о том, что Радагез к северу от города, к западу от города, к востоку от города, повсюду сразу. Среди рабов бурление и ропот, но пока записываться в будущие наши победители сбежали только двое. В целом у нас не так уж все и плохо по сравнению с соседями. У Аркадия не осталось вообще никого, кроме той его кухарки, с явно превратным представлением о чесноке (вот уж кому самое место у варваров!), и египтяночки, которую привезла Мириам. Бедняжка не говорит ни на одном известном языке и, вероятно, не в курсе, что скоро конец света. Что до наших беглых, то первый — это Патроб, который всегда был смутьян, так что невелика потеря. Не хочется тебя расстраивать, но второй — это Тимарх, на которого ты возлагал такие надежды. У него случился очередной приступ волнения, и он разбил левую руку борцу у бассейна. Так что ему оставалось только бежать. Или, может, наоборот: разбить статую — это был прощальный жест. Как бы то ни было, Сильван говорит, починить статую можно, хотя следы, конечно, останутся.
   Дорогой, я по-прежнему неколебимо уверена в нашей армии, но лучше, по-моему, будет виллу закрыть, пока слухи немного не успокоятся. Сильван — кому еще могу я сейчас довериться? — поможет мне закопать в укромном месте (как мы обсуждали в прошлый раз) столовое серебро, кроватные стойки и три оставшиеся кувшина с фалернским. Книги, те, что мне дороги, я заберу с собой. Хоть бы какая крошечная хорошая новость! А так душой и телом крепка. Если бы только ты не был за столько миль…— Она вычеркнула “миль” и вписала “стадий”. — …стадий от меня”.
   На секундочку, на мгновение ока жизнь ее представилась Алексе в зеркале искусства с точностью до наоборот. Исчезла современная домохозяйка, примеряющая на себя классические одеяния; прошлое застыло, обернулось явью, и Алексе четко представилась через бездну лет та, другая Алекса — унылая сверстница, как правило, без труда избегаемая, женщина с пронзительным голосом и в нелепом платье, от которой и брак, и карьера требовали немногого, но и то она была не в состоянии дать. Неудачница или (что, может, еще хуже) посредственность.
   — И все же, — сказала она себе.
   И все же: разве не на таких, как она, держится мир?
   Длилось это не более секунды. Вопрос восстановил комфортную перспективу, и послание Гаргилию Алекса завершит какой-нибудь взаправдашней нежностью, да так, что мороз по коже. Она напишет…
   Но ручка исчезла. Ручки не было ни на столе, ни на коврике, ни в кармане.
   Сверху зашумело.
   Без двух минут полночь. У нее есть полное право пожаловаться; только она не знает, кто живет вверху, да и сверху ли доносится шум. “Дзынь-дзынь, — и, помедлив, снова, — дзынь-дзынь”.
   — Алекса?
   Кто зовет ее? Голос (женский?) казался совершенно незнаком. В комнате не было ни души.
   — Алекса.
   В дверях стоял Танкред, ну вылитый купидончик, в завязанной на бедрах старой шелковистой шали, лимонное на шоколадном.
   — Ты меня напугал.
   Левая рука ее автоматически вскинулась к губам; там, вновь материализовавшись, и была шариковая ручка.
   — Я не мог заснуть. Сколько времени?
   Он бесшумно шагнул к столу и замер, опустив ладонь на подлокотник кресла; плечи его оказались на одном уровне с ее, глаза смотрели, не мигая, словно лазерные лучи.
   — Полночь.
   — Можно, в карты сыграем?
   — А что завтра?
   — Да нормально я встану. Честное слово.
   Джи, когда просил об одолжении, всегда улыбался; Танкред, лучше соображавший в тактике, оставался совершенно серьезен.
   — Ладно, доставай карты. Одна партия — и спать; мне тоже пора.
   Пока Танкред ходил за картами, Алекса выдрала свои страницы из “Что для меня значит Луна”. Между листов вывалилась и спланировала на коврик журнальная вырезка. Нагнувшись, Алекса подняла чью-то фотографию.
   — Что ты писала? — поинтересовался Танкред, умело начиная тасовать.
   — Ничего. Стих.
   — Я тоже написал стих, — признался он и расспросов не продолжал.
   Она сняла. Он принялся раздавать.
   Она все разглядывала лицо на фотографии. Несмотря на возраст, то казалось странно лишенным жизненного опыта — как будто очень молодого актера загримировали под глубокого старика. Глаза смотрели прямо в камеру с невозмутимостью звезды.
   — Кто это? — в конце концов была вынуждена спросить она.
   — Это? Ты не знаешь, кто это? Догадайся.
   — Какой-нибудь певец? — (Неужели Дон Херши? Уже?)
   — Последний астронавт. Ну, из троих, которые первые летали на Луну. Остальные двое давно умерли. — Танк забрал у нее вырезку и сунул на место в курсовик. — Этот, наверно, уже тоже. Твой ход.

4

   С римских времен залив Морбиан на южном побережье Бретани славился своими непревзойденными устрицами. Но в конце 1980-х устрицеводы Локмарьи (остров Бель-Иль) запаниковали, обнаружив, что зародыши, высаженные на отмель, поражает хворь и что вскоре даже те устрицы, для которых эти воды родные, совершенно утрачивают вкусовые качества. Исследователи, нанятые департаментом Морбиан, выявили источник инфекции; им оказались сточные воды, сбрасываемые в устье Луары, милях в шестидесяти от побережья. (Ирония судьбы: завод, осуществлявший сброс, принадлежал фармацевтическому концерну, который и финансировал исследование.) Когда это обнаружилось, морбианские устрицы, увы, уже вымерли. Тем не менее, находясь при смерти, моллюски завещали человечеству свой последний бесценный дар — мономолекулярный жемчуг, морбианин.
   “Пфицеровская” синтетическая версия незамедлительно стала самым популярным препаратом (в тех странах, где морбианин не был запрещен) — как правило, в облагораживающей комбинации с чем-нибудь традиционным. С наркотизирующими добавками это был оралин с кофеином — коффе или “йес!”; с транквилизаторами — “притуши фитилек”. В первозданном же виде его употребляли всего, наверно, полмиллиона человек — интеллектуальная элита, практиковавшая исторический анализ.
   Чистый морбианин вызывает чрезвычайно яркие грезы наяву, в которых привычные субъект-объектные отношения поставлены с ног на голову. При приеме обыкновенных галлюциногенов “я” остается неизменным — а окружающий мир, как во сне, претерпевает трансформации. С морбианином же пейзаж и т.д. и т.п. — после некоего “установочного” периода — изменчивы не более, чем обыденный мир повседневности, а принявший осознает мельчайшие свои действия в этом пейзаже как свободный, спонтанный, сознательный выбор. Стало возможным грезить ответственно.
   Контуры альтернативного мира определяются суммой знаний объекта о желаемой исторической эпохе и “фиксируются” в установочный период. Если не производить постоянных изысканий, жизнь, порожденная воображением, может оказаться однообразной, как порнуха по ящику ранним вечером. Немудрено, что большинство предпочитали умеренный оралиновый кайф, эйфорическую иллюзию свободы двигаться в любом произвольном направлении.
   Тем не менее, некоторые считали, что имеет смысл поусердствовать ради более трудоемких услад чистой воли. Веком раньше такие же, как они, обзаводились массой бесполезных дипломов по гуманитарным наукам, толпами наполняли высшие учебные заведения. Теперь же, с появлением морбианина, высокоученым историкам нашлось наконец, куда применить всю ту историю, что они без конца изучали.
   В среде аналитиков часто дебатировалось, что есть исторический анализ — лучший способ разрешения своих проблем или же бегства от них. Элементы искупительного развлечения и психотерапии сплелись в неразрывное целое. Прошлое превратилось в своего рода необъятный духовно-гимнастический зал: одни предпочитали потогонствовать в атлетическом уголке вроде Французской революции или покорения Перу, другие же лакомливо трепыхались на нью-йоркском батуте Дельмонико или венецианском — Казановы.
   Как только “устанавливалась” конкретная эпоха — обычно с помощью квалифицированного эксперта, — покинуть ее представлялось не более возможным, чем выйти из месяца июня. Алекса, например, была ограничена промежутком длительностью менее восьмидесяти лет, с рождения в 334 г. н. э. (дата совпадала, и отнюдь не случайно, с номером одного из домов на 11-й стрит, за которые она отвечала по линии собеса) и до чудесного розового заката, когда Алекса — пережившая двух мужей, недавно вернувшаяся из провинции, где провела чуть ли не всю жизнь, — должна была скончаться от удара, и чрезвычайно удачно, буквально за пару дней до Падения Рима. Если она пыталась, когда установлен контакт, выйти в ту или другую сторону за временные рамки, до 334 или после 410, то испытывала лишь слабенький пасторальный дребезг — листья, облака, водяные часы не в фокусе, запах гниющих дынь, — словно тестовые картинки на каком-нибудь извечном телеканале.
 
   Утром в пятницу, невзирая на погоду, Алекса отправилась на монорельсе в центр и прибыла к конторе Берни за десять минут до назначенного срока. В пластфиленке уличной двери была пробита внушительная дыра, с мебелью же внутри творился полный бедлам. Кушетку распотрошили; набивка живописно декорировала развал.
   — Слава Богу, — жизнерадостно отметил Берни, заметая поролон и штукатурку, — до кабинета они не добрались. Тогда могло бы быть серьезно.
   — Какой оптимизм.
   — Ну, как по-моему, так это лучший из возможных миров. — Несомненно, он утешился какой-то химией; но посреди такого развала почему бы и нет?
   — Вы знаете, кто это? — Она подняла со скамейки ком штукатурки и бросила ему в мусорную корзину.
   — Вроде бы. Две девицы, которых повесил на меня Совет, давным-давно угрожали навести тут порядок. Надеюсь, что это они, — тогда Совет раскошелится покрыть расходы.
   Как большинство психоаналитиков, Берни Шоу жил не на гонорары. Но, в отличие от большинства, он и не преподавал. Вместо этого ему регулярно подкидывали халтуру от Молодежного совета Адской кухни — в качестве лектора и консультанта. Дядя Берни состоял в правлении совета ассоциированным членом.
   — Собственно, это то же самое, что исторический анализ, — объяснял он на званых вечерах (а благодаря тому же самому дядюшке его зазывали на весьма представительные вечера), — только не надо ни истории, ни анализа.
   Когда корзинка набилась до краев, манеры Берни тут же стали без изъяна профессиональными, и Алекса проследовала за ним во внутренний, надежно защищенный от вандалов кабинет. Лицо его сгустилось в красивую неподвижную маску. Голос снизился до монотонного баритона. Руки смерзлись в гладкий, без единой щелочки каменный ком предупредительности, который он поместил в центр стола.
   Они уставились друг на друга поверх этого каменного кома и принялись обсуждать Алексину духовную жизнь — сперва деньги, потом секс, потом что останется по мелочи.
   Что касается денег, скоро ей предстоит решить, принимать или не принимать давнее предложение Аркадия купить ее бахчу. Цену тот предлагал заманчивую, но тяжело примирить продажу земельных угодий — родовое наследие к тому же — с приверженностью республиканским идеалам. С другой стороны, земли, о которых речь, едва ли можно было назвать родовыми — те прибавились в результате одной из последних спекуляций Попилия перед смертью.
   (Отец Алексы, Попилий Фламиний (276 — 354 гг. н. э.), прожил большую часть жизни сравнительно неимущим римским сенатором. После долгих лет колебаний он решил последовать за империей на восток, в новую столицу. Соответственно, в один прекрасный день десятилетнюю Алексу усадили в запряженную волами тележку и велели попрощаться с хорошенькой недоразвитой дочуркой управдома. Путь в Византию вел двести стадий на север и ни одной на восток, так как Попилий Фламиний обнаружил, что пурпурная кайма его, столь бесполезная в Риме, оказалась весьма кстати, с точки зрения положения в обществе да и с финансовой, в городке приальпийской Галлии. Когда она выходила замуж за Гаргилия, Алекса считалась, по местным меркам, выгодной партией.)
   Берни поднял вопросы юридического плана, но она могла процитировать домицианов эдикт, восстанавливающий Юлиановы законы касательно прав собственности женатых женщин. Юридически она была в полном праве продать бахчу.
   — Так что вопрос остается. Продавать или не продавать?
   Ответ оставался, непреклонно, нет. Не потому, что это отцовское наследство (отец, весьма вероятно, посоветовал бы хватать деньги и бежать); ее почтительность к старшим простиралась куда дальше. Рим! Свобода! Цивилизация! Долг обязывал ее держаться за пылающий корабль до последнего. Естественно, она-то не знала, что тот пылает. Одна из мудренейших проблем анализа в том и заключалась, чтобы историческая Алекса была не в курсе, что бьется, в краткосрочной перспективе, на проигрывающей стороне. Питать подозрения она, конечно, может — да кто их не питает? — но и те, скорее, суть повод укрепиться в решимости, нежели малодушно пойти на попятный. Проиграть битву не означает проиграть кампанию. Фермопилы, например.
   Преображенная на современный лад, та же дилемма — продолжать работать в собесе или ну его все на фиг — не хуже легендарной гидры умела снова и снова вздымать голову после, казалось бы, самого окончательного разрешения. Кроме редких эпизодических моментов, работа ей не нравилась. Частенько у нее зарождалось подозрение, что могучие механизмы государственного соцобеспечения приносят больше вреда, чем пользы. Зарплаты едва хватало на то, чтобы покрывать дополнительные служебные расходы. В таких обстоятельствах долг обращался догматом веры — и смутным убеждением, что город для того, чтобы в нем жить, — которые помогали ей противостоять ненавязчивому, неотступному давлению Джи, предлагавшему перебраться в пригород.
   По взаимному согласию, секс они миновали на крейсерской скорости, так как в этом отношении последние месяца три-четыре все было без приключений, но мило. Когда она предавалась грезам с целью чисто развлечься, чаще все-таки устраивались пикники с шашлыком, нежели оргии. За диетические строгости в настоящем Алекса отыгрывалась буйными излишествами в прошлом, фантазиями, цельнотянутыми с Петрония, Ювенала или Плиния младшего, — салаты из латука, порея и свежей мяты; требуланский сыр; подносы пиценуминских оливок, испанский маринад и яйца ломтиками; жареный ягненок, самый нежный в отаре, в котором еще молока больше, чем крови; спаржа под — сознательный анахронизм — голландским майонезом; груши и фиги из Хиоса и дамасские сливы. К тому же, если без нужды заговорить о сексе, Берни начинал нервничать.
   От сеанса оставалось пятнадцать минут, а между ними натекла лужица тишины. Алекса попыталась вспомнить, что еще было на неделе, дабы каким-нибудь анекдотом форсировать водную преграду. Вчерашнее вечернее письмо Мириам? Нет, Берни обвинит ее в литературщине.
   Лужица ширилась.
   — В понедельник ночью, — произнесла она. — В понедельник ночью мне приснился сон.
   — Да?
   — По-моему, это был именно сон. Ну, может, я чуть-чуть повоображала себе что-то, прежде чем окончательно провалиться.
   — Угу.
   — Я танцевала на улице, и нас было много, все женщины. Собственно, я их как бы вела. По Бродвею; но на мне была палла.
   — Дихронатизм, — сурово заметил Берни.
   — Да, но я же говорю, это был сон. Потом я оказалась в музее Метрополитен. Для жертвоприношения.
   — Животного? Человеческого?
   — Или то, или то. Не помню.
   — Заклания запретили в триста сорок первом.
   — Да, но в критических ситуациях власти смотрели сквозь пальцы. При осаде Флоренции в четыреста пятом, когда храмы давно уже разрушили…
   — Хорошо, хорошо. — Берни прикрыл глаза, признавая поражение. — Итак, снова в ворота ломятся варвары. — В ворота Алексы все время ломились варвары. У Берни была теория, будто это из-за того, что у ее мужа есть примесь негритянской крови. — И что потом?
   — Дальше не помню. Только еще одна деталь, раньше. В сточных канавах посреди Бродвея валялись детские трупики. Много, целая куча.
   — С начала третьего века за убийство младенцев давали высшую меру, — заметил Берни.
   — Вероятно, из-за того, что оно становилось все более распространенным.
   Берни закрыл глаза. Секундой позже, открыв:
   — Вы когда-нибудь делали аборт?
   — Один раз, давным-давно, в старших классах. Особой вины, правда, не ощущала.
   — А что вы ощущали во сне насчет этих младенцев?
   — Сердилась, мол, что за свинство, неужели нельзя убрать. А так — просто воспринимала как данность. — Она опустила взгляд на собственные ладони; те показались ей слишком большими, особенно костяшки. — Как лицо на фотографии в журнале. — Она перевела взгляд на ладони Берни, сцепленные в замок на столешнице. Снова по каплям принялась просачиваться тишина, но на этот раз деликатно, смущения не вызывая. Она вспомнила момент, когда обнаружила, что одна на улице; солнечный свет, восторг. Казалось вполне разумным, что младенцев оставляют умирать. Как это Лоретта сказала вчера: “Я и пытаться перестала”, — но дело не только в этом. Будто бы всех осенило, что Рим, цивилизация, прочие пожарные дела не стоят больше усилий, собственных или чьих бы то ни было. Каждое убийство младенца — философское одолжение.
   — Пф-ф! — презрительно фыркнул Берни, когда она по-разному живописала это четыре или пять раз. — До сорока лет никто не обращает внимания на упадок культуры, а после сорока — все поголовно.
   — Но уже лет двести все катилось к пропасти.
   — Или триста, или четыреста.
   — Земельные угодья превращались в пустыни. На глазах. Да взять хоть скульптуру, архитектуру.
   — На глазах — это если задним числом. Но они-то могли глаза и закрывать, чисто из соображений удобства. Заурядных рифмоплетов вроде Авсония объявляли ровней Вергилию, если не Гомеру, а христиане, легализовавшись, буквально лопались от оптимизма. Они все ждали, что Град Господень вырастет из-под земли, как микрорайон в новостройках.
   — Тогда откуда столько мертвых детей?
   — А откуда столько живых? Кстати. На прошлой неделе вы так и не решили насчет Танкреда.
   — Сегодня утром я отослала письмо, с чеком.
   — И куда?
   — В Стювесанта.
   Камень на столешнице раскололся пополам и стал двумя ладонями.
   — Ну вот и оно.
   — Что оно?
   — Интерпретация сна. Жертва, которую вы были готовы принести во спасение города, дети на мусорных кучах — это ваш сын.
   Ничего подобного, заявила она.

5

   К трем часам дня облачность заволокла верхушки зданий, если смотреть с улицы. От собеса Алекса сперва тащилась пешком сквозь теплую морось, а потом проехала на метро к востоку, до 14-й. И всю дорогу в голове у нее прокручивался спор с Берни, словно игрушка на батарейках, новая кукла с петлей магнитопленки, которая кряхтит после каждого шлепка старым добрым шлепалом: “Пожалуйста, не надо! Только не это, я больше не вынесу!”