Он стал морально готовиться к тому, что надо бы встать и одеться.
   Он достанет свое небесно-голубое и зеленый шарф, а потом босиком отправится прогуляться к реке. Потом на восток. Только не до Одиннадцатой, еще чего не хватало. В любом случае сегодня четверг, а по четвергам днем Милли дома не бывает. В любом случае он не станет искать с ней встречи, пока не будет, куда ткнуть ее хорошеньким носиком — в историю его успеха, вот куда.
   — Уж завтра-то прийти должно.
   — Наверно.
   Франсес по-турецки уселась на пол и принялась начесывать на лицо свои редкие мышастые волосы.
   — Прошло уже две недели. Почти.
   — Берти?
   — Я за него.
   — Вчера, в Стювесант-тауне… знаешь, на рынке? — Обретя голос, она отвела с лица длинную прядь. — Я купила две таблетки.
   — Круто.
   — Нет, другие. Таблетки для… Знаешь, чтоб опять можно было иметь детей? Они меняют то, что в воде. Я подумала, если бы нам взять по штуке…
   — Ну нельзя же так, Франсес. Ради Бога! Тебя заставят сделать аборт прежде, чем успеешь произнести Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп.
   Это была ее любимая шутка, собственного сочинения, но Франсес даже не улыбнулась.
   — Зачем им знать? В смысле, пока не будет уже слишком поздно.
   — Ты в курсе, вообще, что за это бывает? И с мужиком, и с бабой?
   — Мне пофиг.
   — А мне нет. — И в завершение дискуссии: — Господи Боже.
   Собрав в горсть все волосы на затылке, она неуверенными пальцами ввязала в прядь желтоватых нитей узел. Она изо всех сил постаралась, чтобы следующее предложение прозвучало спонтанно.
   — Можно бы в Мексике.
   — В Мексике! Блин, ты что, вообще ничего, кроме комиксов, не читаешь? — Негодование Берти было тем яростней, что совсем недавно он предлагал Милли фактически то же самое. — В Мексике! Ну ни хрена ж!
   Франсес, обидевшись, устроилась перед зеркалом и занялась лосьоном. Полдня — Берти свидетель — уходило у нее на выскабливанье, притиранья и подмазывание. Результатом являлось все то же шелушащееся, неопределенного возраста лицо. Франсес было семнадцать.
   Глаза их на мгновение встретились в зеркале. Франсес поспешно отвела взгляд. Берти понял, что письмо его пришло. Что она прочла. Что она знает.
   Он подошел к ней и со спины сжал костлявые локти в объемистых складках халата.
   — Где оно, Франсес?
   — Где что? — Но она знала, она знала.
   Он свел локти вместе, как тренер по прыжкам.
   — Я… я его выбросила.
   — Выбросила! Мое личное письмо?
   — Прости. Наверно, не надо было. Я хотела, чтобы ты… Я хотела еще один день, как последние.
   — Что там говорилось?
   — Берти, хватит!
   — Что там, гребаны в рот, говорилось?
   — Три балла. Ты получил три балла.
   — И все? — отпустил он ее. — Больше ничего?
   Она потерла онемевшие локти.
   — Там говорилось, что у тебя есть все… основания гордиться тем, что написал. Что три балла — это совсем неплохо. Комиссия, которая оценивала, не знала, сколько тебе нужно. Не веришь — прочти сам. Вот. — Она выдвинула ящик, и там был желтый конверт с маркой Олбани и пылающим факелом знания в другом углу.
   — Прочесть не хочешь?
   — Я тебе верю.
   — Там сказано, что если хочешь добрать недостающий балл, можешь завербоваться на службу.
   — Как этот твой старый дружок?
   — Берти, мне жаль.
   — Мне тоже.
   — Может, теперь передумаешь?
   — Насчет чего?
   — Таблеток, которые я купила.
   — Да отстань ты от меня со своими таблетками! Поняла?
   — Я никому не скажу, кто отец. Честное слово. Берти, посмотри на меня. Честное слово.
   Он посмотрел на слезящиеся, в черных разводах глаза, на сальную шелушащуюся кожу, на тонкогубый рот, никогда широко не улыбающийся, чтобы предательски не выдать факта зубов.
   — Лучше уж пойду в сортире сдрочу, чем с тобой. Знаешь, кто ты? Слабоумная.
   — Берти, мне все равно, как бы ты меня ни обзывал.
   — Ненормальная чертова.
   — Я тебя люблю.
   Он понял, что должен делать. На хреновину он наткнулся на прошлой неделе, когда рылся в ящиках секретера. Не хлыст, но он не знал, как еще это можно назвать. Там она и была, под стопками нижнего белья.
   — Повтори, что ты сказала. — Он ткнул ей хреновину прямо в лицо.
   — Берти, я люблю тебя. Серьезно. И больше, по-моему, никто.
   — Ну, вот что я тебе на это скажу…
   Он ухватил халат за ворот и стянул с ее плеч. Она ни разу не позволяла ему видеть себя голой, и теперь он понял, почему. Тело ее покрывали сплошные кровоподтеки. Задница вся была как открытая рана, в рубцах от хлыста. Вот за что ей платили, не за постель. За это.
   Он выдал ей, со всей силы. И продолжал до тех пор, пока не стало уже без разницы, пока все чувства не схлынули напрочь.
   В тот же день, не удосужившись сперва хоть бы напиться, он отправился на Таймс-сквер и завербовался в Морскую пехоту, защищать демократию в Бирме. Присягу они принимали вдевятером. Подняв правую руку, они сделали шаг вперед и оттарабанили клятву верности или что-то в таком роде. Потом подошел сержант и натянул на угрюмое лицо Берти черную морпеховскую маску. Новый его регистрационный номер трафаретом нанесли на лоб, большими белыми знаками: МП США 100-7011-Д07. Вот и вся недолга, они стали герильерос.

Глава вторая
ТЕЛА

1

   — Да хоть завод возьми, — сказал Эб. — В точности то же самое.
   Какой еще завод, хотелось знать Капеллу.
   Эб откинулся на спинку, балансируя на стуле, и его понесло теоретизировать, словно теплым водоворотом в ванне на гидротерапии. Съев два ленча, принесенные Капеллом сверху, он излучал дружелюбие, разумность, уверенность.
   — Любой. Работал когда-нибудь на заводе?
   Естественно, нет. Капелл? Капеллу повезло, что он хоть каталку толкает. Так что Эб беспрепятственно продолжал:
   — Например… да хоть завод электронного оборудования. Я работал когда-то на таком, монтажником.
   — Ну и ты там что-то делал, так ведь?
   — А вот и не так! Не делал — собирал. Две большие разницы, если только уши раскроешь хоть на секундочку, а рот свой большой заткнешь. Значится, так: сперва едет по конвейеру ящик такой вот, а я сую внутрь красную плоскую фиговину, потом сверху прикручиваю еще какую-то хрень. И так каждый день, проще пареной репы. Даже у тебя, Капелл, вышло б. — Он рассмеялся.
   Капелл рассмеялся.
   — Теперь: в натуре, чем я таким занимался? Передвигал только — отсюда и туда. — Пантомимой он изобразил, откуда и куда. Мизинец на левой руке оканчивался первой фалангой. Он сам учинил такое над собой, в качестве инициации при вступлении в “Кей-оф-Си” лет двадцать назад (если точно, то двадцать пять), р-раз рубануть старым добрым рубиловом, но когда у него спрашивали, он всем говорил, что это несчастный случай на производстве и что вот как губит тебя проклятая система.
   — Въезжаешь, я же ничего при этом на самом деле не делал? И на всех других заводах то же самое — или двигаешь, или собираешь, разницы никакой.
   Капелл чувствовал, что проспаривает. Эб говорил все быстрее и громче, он же только мямлил. Он вообще-то и не собирался спорить, это Эб как-то его впутал, он даже толком не понимал как.
   — Но что-то… не знаю, чего ты там… В смысле, что… а как же здравый смысл?
   — Не, это же наука.
   Что всколыхнуло в глазах старика взгляд настолько безнадежно пораженческий, словно Эб сбросил бомбу, ба-бах, в самый центр его несчастной черной головы. Ибо разве с наукой поспоришь? Уж он-то, Капелл, ни за какие коврижки.
   И все ж он выкарабкался из-под обломков, отстаивать здравый смысл.
   — Но что-то ведь делается — это ты как объяснишь?
   — “Что-то делается”, “что-то делается”, — фальцетом передразнил Эб (хотя из них двоих у Капелла голос был басовитей). — Что “что-то”?
   Капелл в поисках примера оглядел морг. Все было знакомо до полной невидимости — столы, каталки, кипы клеенчатых полотнищ, стеклянный шкаф с миллионом банок и склянок, конторка в углу… Из развала на крышке конторки он извлек незаполненный идентификационный жетон.
   — Вроде пластика.
   — Пластика? — с отвращением произнес Эб. — Ну ты, Капелл, и сказанул. Сам-то понял? Пластика! — Эб помотал головой.
   — Пластика, — настаивал Капелл. — Почему бы и нет?
   — Пластик — это просто химикаты всякие, слепленные до кучи; понял, грамотей?
   — Да, но… — Он зажмурил один глаз, выжимая мысль в фокус. — Но когда делают пластик, его… нагревают. Или типа того.
   — Именно! А что такое тепло? — поинтересовался Эб, сложив руки поверх брюха, победоносного, набитого. — Тепло — это кинетическая энергия.
   — У, черт, — признал Капелл. Он потер свою плоскую коричневую макушку. Опять проспорил. Он никак не мог въехать, как так получается.
   — Движение молекул, — подытожил Эб. — Что ни копни, к тому и придешь. Это все физика; закон. — Он громко, раскатисто взбзднул и наставил палец Капеллу в пах, с точностью до секунды.
   Капелл, признавая поражение, исторг ухмылку. Да, блин, наука. Науке дай только волю, всех по местам расставит. Спорить с ней — все равно, что с атмосферой Юпитера, или с розетками электрическими, или с таблетками стероидов, которые он сейчас вынужден принимать; с тем, что случается каждый божий день, а смысла всё никакого и никогда не будет, никогда.
   “Тупой ниггер”, — подумал Эб, преисполняясь дружелюбием тем больше, чем сильнее Капелла клинило. Жалко, тот так быстро сдался. Можно было б еще поспорить о религии, психиатрии, педагогике; вариантов — куча. Эб готов был с фактами в руках доказать, что даже эти занятия — такие, на первый взгляд, умственные и абстрактные — на самом деле всё формы кинетической энергии.
   Кинетическая энергия; стоит раз только въехать, что значит кинетическая энергия, чего только не начнет проясняться.
   — Надо бы тебе прочесть Книгу, — настоятельно порекомендовал Эб.
   — М-м, — отозвался Капелл.
   — Он объясняет все гораздо подробней. — Сам Эб всей Книги не читал, только дайджест, и выборочно, но общее представление приобрел.
   Но у Капелла на книжки времени не было. Капелл вам, пояснил Капелл, не интеллектуал какой-нибудь.
   А Эб? Интеллектуал? Вопрос заставил его призадуматься. Это было все равно что напялить что-нибудь эдакое пикантное, полупрозрачное и глядеться в зеркало примерочной кабинки в универмаге — зная, что никогда не купит, что не хватит духу даже пройтись в таком по секции готового платья, — но все равно обалдевать с того, как это ему идет: интеллектуал. Да, возможно, в какой-то прошлом воплощении Эб и был интеллектуалом; все равно, что за идиотизм, это ж надо.
   В 1:02, тютелька в тютельку, позвонили из Первой хирургии. Тело. Он записал имя в журнал. Начинать новую страницу ему было лень, да и посыльный за вчерашними задерживался, так что он проставил время смерти как 11:58 и аккуратными печатными буквами вписал имя: Ньюмэн, Бобби.
   — Когда ее заберете? — спросила сестра, для которой тело еще обладало полом.
   — Уже забрал, — пообещал Эб.
   “Интересно, — думал он, — сколько лет?” Вроде бы Бобби — имя старорежимное; бывают, конечно, исключения.
   Он вытолкал Капелла, запер дверь и направился с каталкой в Первую хирургию. В регистратуре — у поворота коридора, перед пандусом — Эб сказал новенькому, чтобы принимал пока его звонки.
   Парнишка вильнул тощей задницей и отпустил какую-то дурацкую шуточку. Эб хохотнул. Он чувствовал себя в превосходной форме; ночь пройдет удачно. Интуиция.
 
   Кроме Капелла, никого на месте не оказалось, и миссис Стейнберг — не то чтобы прямой начальник, но сегодня ее дежурство — сказала:
   — Капелл, Вторая терапия, — и вручила ему направление.
   — И поживее, — вдруг добавила она таким тоном, каким другая могла бы сказать “Храни тебя Бог” или “Будь осторожен”.
   У Капелла, правда, была только одна скорость. Препятствия не тормозили его; страх не пришпоривал. Если где-нибудь вдруг были непрерывно наведены на него камеры, если кто-нибудь и наблюдал за мельчайшими его действиями, Капелл не дал бы наблюдателям ни малейшего материала для анализа. С грузом или без, он толкал по коридорам свою каталку с той же скоростью, с какой после работы брел домой, в гостиницу на 65-й восточной. Точно? Как часы.
   На четвертом этаже, в отделении “М”, у лифтов, молодой блондин прижимал к себе портативный писсуар и, хрипло рыча на железный горшок, пытался помочиться. Халат его был распахнут, и Капелл обратил внимание, что волосы в промежности выбриты. Обычно это означало геморрой.
   — Как дела? — спросил Капелл. Интерес его к историям пациентов был совершенно искренний, особенно в хирургии и интенсивной терапии.
   Молодой блондин мучительно скривился и поинтересовался, нет ли у Капелла немного денег.
   — Прости, друг.
   — А сигаретки?
   — Не курю. Вообще не положено, ты в курсе.
   Молодой человек топтался на месте, лелея свои унижение и боль, пытаясь — дабы проникнуться в полной мере — вычеркнуть все прочие ощущения. Только пациенты постарше силились — по крайней мере, поначалу — как-то скрывать боль. Молодые же буквально упивались ею, прямо с момента, как сдавали первые анализы лаборанту в приемном отделении.
   Пока дежурная по Второй терапии заполняла бланки о переводе, Капелл глянул на соседнюю автокойку. Там лежал, по-прежнему без сознания, парнишка, которого Капелл давеча привозил из “травмы”. Тогда лицо его было — привычная кровавая каша; теперь же — аккуратный бинтовой мячик. Судя по одежке и мускулистым загорелым оголенным до плеч рукам (на одном бицепсе две сведенные в размытом рукопожатии длани свидетельствовали о нерушимой дружбе с неким Ларри), Капелл решил, что и на рожу парнишка должен был быть очень ничего себе. А теперь? Нет. Если б у него была страховка в какой-нибудь частной сети здравоохранения, тогда может быть.
   Но в “Бельвью” для полномасштабной косметической хирургии не было ни персонала, ни оборудования. Глаза, нос, рот и тэ дэ у него будут, правильного размера и примерно там, где положено, но все вместе составит лишь пластмассовую аппроксимацию.
   Такой молодой — Капелл приподнял безвольно поникшую левую кисть и справился насчет возраста по идентификационному жетону — и уже на всю жизнь калека. Другим урок.
   — Бедняга, — проговорила дежурная, имея в виду не парнишку, а того, на кого заполняла бланк перевода, и вручила бланк Капеллу.
   — О? — сказал Капелл и разблокировал колеса.
   — Субтотальное, — объяснила она, подойдя к головам каталки. — И…
   Каталка мягко стукнулась в дверную раму. На верху стойки колыхнулась бутыль с внутривенным питанием. Старик на каталке попытался приподнять руки, но те были пристегнуты к бокам. Пальцы его скрючились.
   — И?
   — Дало осложнения в печень, — объяснила она драматическим шепотом.
   Капелл угрюмо кивнул. Он знал, что речь о чем-то серьезном; с чего бы вдруг иначе стали его дергать в самое поднебесье, на восемнадцатый этаж. Временами Капеллу казалось, что он мог бы избавить “Бельвью” от кучи лишних хлопот, если б откатывал клиентов сразу в подвал, к Эбу Хольту, чем возиться еще с восемнадцатым этажом.
   В лифте Капелл пролистал медкарту. Вандтке, Иржйи. Направление, бланк перевода, медкарта и идентификационный жетон — все сходилось: Иржйи. Он попытался выговорить имя, букву за буквой.
   Двери раскрылись. У Вандтке открылись глаза.
   — Как ты? — спросил Капелл. — Ничего? А?
   Вандтке принялся смеяться, еле слышно. Ребра его заходили ходуном под зеленой наэлектризованной простыней.
   — Едем в новое отделение, — пояснил Капелл. — Там будет куда приятней. Вот увидишь. Ничего, э-э… все образуется. — Имя это, вспомнил он, произнести невозможно. Может, все-таки опечатка, медкарта там или что?
   В любом случае трепаться толку не было. В хирургии всех их под завязку пичкали чем-то таким, что мозги отшибало напрочь. Только хихикали и глаза закатывали — как вот этот Вандтке. А через две недели — шлак в печи. Вандтке хотя бы не пел. Многие еще и пели.
   В плече у Капелла стало покалывать. Покалыванье сменилось зудом, зуд наслоился и окутал Капелла облаком боли. Потом облако развеялось туманными волоконцами, волоконца истаяли. Всё на протяжении какой-то сотни ярдов в крыле “К” — и не замедлив шага, не моргнув.
   По крайней мере, вроде бы это был не бурсит. Боль возникала и исчезала — не сполохами, а как музыка, крещендо и диминуэндо. Доктора, по их словам, не понимали, что это. В конце концов, оно же проходило; так что (говорил себе Капелл) жаловаться ему не на что. Все могло быть и гораздо хуже — как ему неустанно демонстрировалось. Сегодняшний парнишка, например, с накладным лицом, которое в холод всегда будет зудеть, или Вандтке этот, хихикающий, словно после дня рожденья какого-нибудь, в натуре, а печень его притом всю дорогу разрастается во что-то громадное и чудовищное. Вот кого следовало жалеть, и Капелл жалел их не без смака. По сравнению с этими обреченными бедолагами ему, Капеллу, еще повезло. За смену он катал их без счета — туда-сюда, вверх-вниз, мужчин и женщин, старых и молодых, — и ни один из них после того, как доктора сделали свое дело, не отказался бы поменяться местами с низеньким щуплым старым негром, который возил их милями вшивых коридоров, ни один.
   В мужском отделении дежурила мисс Маккей. Она расписалась в получении Вандтке. Капелл спросил у нее, как, интересно это, они хотят, чтоб он произносил такое имя, Иржйи, и мисс Маккей ответила, что уж она-то без малейшего понятия. Все равно имя, наверно, польское — Вандтке, не похоже разве на польское?
   В четыре руки они подкатили Вандтке к его автокойке. Капелл подсоединил каталку; автокойка, негромко мурлыча, сгребла стариковское тело в зацепы, приподняла и застопорилась. Щелкнул автостоп. Секунду-другую ни Капелл, ни мисс Маккей не могли взять в толк, в чем дело. Потом отстегнули кисти усохших рук от алюминиевых скоб на каталке. На этот раз у автокойки проблем не возникло.
   — М-да-м, — сказала мисс Маккей. — Похоже, денек отдохнуть не мешало бы.
   5:45. Настолько близко к концу смены у Капелла не было ни малейшего желания возвращаться в дежурку и рисковать новым поручением.
   — Обеды еще остались? — спросил он у сестры.
   — Поздно, всё разобрали. В женском отделении спросите.
   В женском отделении Хэвлок, медбрат-перестарок, раскопал поднос, предназначавшийся пациентке, которая скончалась ночью. Капеллу тот обошелся в квотер — после того, как он приметил стикер высокой усваиваемости, что Хэвлок пытался укрыть под ладонью.
   “Ньюмэн, Б.” — значилось на стикере.
   Она должна уже быть у Эба. Капелл попытался вспомнить, в каком та была боксе. Может, блондинка в углу, солнечного света не переносившая? Или дама с колостомой, которая вечно хохмила? Нет, ту звали Харрисон.
   Капелл придвинул к подоконнику стул из предназначенных для посетителей. Распечатав поднос, он стал ждать, пока еда разогреется. Потом ел из всех отделений по очереди, жуя со своей обычной флегматичной скоростью, хоть обед и складывался в стандартную “брэкфастовскую” плошку. Сперва картофель, потом источающие пар мягкие кубики какого-то мяса; потом, послушно, шпинатную мульчу. Кекс он оставил, но кофе выпил — там содержался чудодейственный ингредиент, который (не считая того, что оттуда еще не возвращались) и дал имя небесам. Закончив, он сам скинул в лючок пустой поднос.
   Хэвлок, за своей стойкой, говорил по телефону.
   Отделение смотрелось лабиринтом голубых занавесей, слоев полупрозрачности, перекрывающихся слоев тени. В дальнем углу по красному кафельному полу растекся треугольник солнечного света: восход.
   У автокойки номер семь была поднята крышка. В то или иное время Капелл наверняка возил лежащую там между всеми отделениями больницы: “Шаап, Франсес. 3/3/04”. Едва восемнадцать. Лицо и шею ее испещряли бесчисленные алые паукообразные гемангиомы, но Капелл помнил, когда еще она была милашка. Волчанка.
   Маленький серый механизм у изголовья выполнял приблизительно функции ее воспаленной печени. Через произвольные промежутки времени вспыхивал и тут же гас красный огонек; бесконечно малые предупреждения, которым никто не внимал.
   Капелл улыбнулся. В крови его начинали раскручиваться маленькие чудеса, но дело было, можно сказать, не в том. Дело в очень простом: другие умирали; он был жив. Он выжил; а они — тела.
   Весенние лучи делали здесь (небеса) и сейчас (шесть утра) куда жизнерадостнее.
   Через час он будет дома. Он немного отдохнет, потом посмотрит ящик. Можно, подумал он, надеяться.
 
   Направляясь к дому по Первой, Эб насвистывал какую-то фигню, застрявшую в голове у него четыре дня назад и никак не желавшую отвязываться, насчет какой-то новой таблетки, “йес!”, которая должна была резко улучшать самочувствие, и самочувствие у него было просто абзац.
   Пятьдесят долларов, полученные за тело Ньюмэн, довели недельную выручку до очаровательных $115. Только завидев, что Эбу есть предложить, Уайт даже не торговался. Сам некрофилом не будучи (для Эба мертвое тело представляло не более чем работу: прикатить из отделения, и сжечь, и выпустить дымом в трубу, или — если кто-то желал вместо этого пустить на ветер деньги — отправить в морозильник), Эб достаточно хорошо понимал рынок, чтобы углядеть в Бобби Ньюмэн определенное идеальное качество бессмертности. Волчанка протекала у нее скоротечно, быстро оприходовав, одну за другой, внутренние системы организма, но на удивление не затронув гладкой фактуры кожи. Оставалось — что правда, то правда — не тело, а кожа да кости; но, с другой стороны, что еще некрофилу-то нужно? Эбу, который предпочитал больших, мягких и бодрых, вся эта возня с трупами представлялась совершенно чуждой; но, если уж на то пошло, девиз его по жизни можно было бы сформулировать как “Chacun a son gout” [(фр.) — о вкусах не спорят, у каждого свой вкус], разве что не столь многословно. Всему, конечно, были свои границы. Например, он с радостью бы самолично поучаствовал в кастрации всех городских республиканцев, а политические экстремисты вызывали у него отвращение примерно столь же страстное. Но как истому горожанину в подкорку ему была заложена терпимость к любым человеческим странностям, если на них, с хорошей долей вероятности, можно было сшибить кое-какие бабки.
   Перепадающие от сводников комиссионные Эб почитал за дар судьбы, и тратить их полагалось в том же беззаботном духе, в каком судьба его облагодетельствовала. Собственно, если бы суммировать все собесовские льготы, которых семья лишалась по факту эбовского жалованья, реальный доход его не шибко превосходил (не беря в расчет эпизодическое везение, по типу сегодняшнего) тех денег, что платило б ему правительство чисто за то, что он жив. Логический вывод Эб обычно умудрялся как-то обойти: что на деле жалованье его составляли как раз эпизодические комиссионные — деньги, делавшие его в собственных глазах самому себе хозяином, не хуже любого городского инженера, эксперта или преступника. Эб был мужчина и как мужчина обладал правом приобретать что душе угодно, в разумных пределах.
   В данный конкретный момент апреля, когда транспорта на авеню практически не было, и воздух пился, как “Севен-ап”, и солнышко сияло, и торопиться до десяти вечера было совершенно некуда, и со $115 незаявленного дохода в кармане, Эб чувствовал себя словно в старом фильме, полном песен, мочилова и всяких монтажных штучек. Пуф-ф, шлеп, бах, вот как сейчас чувствовал себя Эб, и противоположный пол двигался ему навстречу, и он ощущал, как нацеливаются на него их глаза, измеряют, прикидывают, восхищаются, воображают.
   Одна — совсем молоденькая, черная-пречерная, в серебристых шортах в обтяжку — все пялилась на левую руку Эба и пялилась, будто это тарантул какой-нибудь, намеревающийся заползти прямо ей по ноге. (Эб всюду был весьма волосат.) Она так и чуяла, как ущербный мизинец щекочуще раззадоривает ее коленку, ляжку, фантазию. Милли, когда была маленькой, точно так же пугалась, глупышка. Теперь увечья считались немодными, но Эб-то лучше знал. Девицы до сих пор горячим кипятком писают, стоит потрогать обрубок, это парни слабы стали пальцы себе рубить. Теперь самым писком “мачизма” стала — подумать только! — золотая серьга в ухе; как будто двадцатого века никогда и не было.
   Эб подмигнул ей, и она отвернулась, но с улыбкой. Что скажете? Если чего и не хватало до полного душевного удовлетворения, так это что пачка денег в кармане (две двадцатки, семь чириков, одна пятерка) была такая тонюсенькая, словно б ее и вовсе не было. В дореформенные времена после недели столь же удачной (три тела, как с куста) в переднем кармане брюк бугор вырос бы не меньше, чем под ширинкой, — сравнение, к которому он тогда нередко прибегал. Как-то раз Эб в натуре даже был миллионером — пять дней подряд, в июле 2008 года, самая невероятная в его жизни полоса непрерывного везения. Сегодня это значило бы тысяч пять, ну шесть — тьфу. В некоторых игорных домах в округе до сих пор принимали старые купюры, но это было все равно, что брак, из которого улетучилась вся романтика: слова произносились, но значение утратилось. Смотришь на портрет Бенджамена Франклина и думаешь: ну, Бенджамен Франклин. Тогда как новая сотка означала прекрасное, истину, власть и любовь.
   Влекомый пачкой купюр, словно магнитом, Эб повернул по Восемнадцатой налево, в Стювесант-таун. На четырех детских площадках посреди квартала помещался главный в Нью-Йорке черный рынок. В периодике и по ящику использовались эвфемизмы типа “блошиный рынок” или “уличная ярмарка”, так как резать правду-матку и говорить “черный рынок” было бы все равно, что сказать, будто это филиал полицейского и судейского управлений, как оно и было.