– Что, целых тридцать литров?
– Положим, пятьдесят, – гордо поправил Карп.
Карина удивилась:
– Зачем? Кабан не слон.
Карп подтвердил:
– Кабан не слон, да, но таков рецепт… – Он выпил, сыром закусил, потом продолжил: – Я вынимал из кабана легкое, мыл и подвешивал его к абрикосовому дереву.
– Обязательно к абрикосовому? – спросил Стремухин.
– Просто под боком не было других… Затем я начинал лить кружкой в легкое из фляги молоко. Легкое, если вы знаете, это такая губка. Я понемногу сверху лью, и легкое вбирает молоко, и снизу выливается на землю все жидкое, вся эта сыворотка. А все, что в молоке полезного и твердого, там, в этой губке, в легком, оседает. Работа длится долго, тут терпеть, не подгонять… И вот, когда я этаким манером сквозь легкое пролью всю флягу, все пятьдесят литров парного, прямо с фермы, молока, только тогда можно сказать, что легкое готово. Оно все туго напиталось этим питательным молочным жиром. Оно готово, но еще не приготовлено. Тут я его снимаю с дерева, и запекаю на углях, и подаю на стол. Это и есть мой главный довод.
– Должно быть, гадость, – предположила Александра.
Карп не обиделся.
– Вот ты сейчас сказала “гадость”. А наш полковник Семисестров за эту “гадость” был готов и родину продать. Конечно, не в буквальном смысле, он был советский патриот, но у него такая присказка была: “Я за твое кабанье легкое, майор, готов и родину продать”. Вот так он говорил.
Карп замолчал, нахмурился, уставился в тарелку с сыром, качая молча головой, словно он с кем-то спорил и решительно не соглашался.
– А ты, малыш, кого решил сегодня помянуть? – спросил пилот у рыжего.
Тот засмущался, поглядел в лицо подружки, словно ища поддержки у нее, потом признался:
– Я никого, я Лорда помянул, это была моя собака, но только вы не обижайтесь, что он был не человек. Мы с мамой Лорда очень любили, мама взяла его, когда меня еще на свете не было, и прожил он у нас шестнадцать лет. Он был эрдельтерьер.
– Ты не волнуйся, я не обижаюсь, – сказала ему Карина. – Чего тут может быть обидного, если вы его любили.
…Стремухин снова выпил водки и головой мотнул, силясь стряхнуть с себя взгляд Александры, глядевшей на него, почти не отрываясь. Теплая водка жгла гортань; язык деревенел; намокшая рубашка липла к телу и теснила грудь…
– А вы? – спросила Александра, и он отвел глаза. – Кого вы поминали, когда выпивали? Или не можете сказать?…
Стремухин оборвал ее:
– Там, извините, угли, думаю, дошли…
Он торопливо встал со стула и, не оглядываясь на нее, пошел к мангалу.
Угли дошли, были прозрачны; алой волной качаясь и колеблясь, сквозь них тек свет; сухой, глубокий, ровный жар шел от них вверх. Стремухин опустил поочередно на мангал все десять шампуров. Часов он не носил, и потому стал сам считать секунды, готовясь через три минуты перевернуть все шампуры, чтобы шашлык на них не подгорел.
– И – раз, и – два, и – три… – считал он громко вслух, стремясь забыться в этих громких мерных выкриках, сосредоточиться на счете и остановить им возвращение в мысль о смерти, начавшееся вновь после того, как дождь прошел над Бухтой. – И – четыре, и – пять, и – шесть…
Жар углей был силен; Стремухин, чтоб не оплошать, не стал ждать трех минут, перевернул все шампуры уже на сто двадцатом выкрике; все больше увлекаясь работой углей, развеселился понемногу… Теперь он не выкрикивал, но выборматывал секунды и через две минуты опять перевернул все десять шампуров. Цвет мяса был умеренно коричнев, оно пеклось, но не обугливалось, и, еще раз перевернув его, Стремухин дальше вел свой счет уже и молча. Раскачиваясь и вдыхая пряный, горьковато-сладкий, будто жженый сахар, загустевающий шашлычный дым, он про себя твердил, словно заучивал: “… и – тридцать, и – тридцать один, и – тридцать два, и – тридцать три”, но не успел он выйти из минуты, как был сбит с толку и со счета шумным дыханием за спиной.
Стремухин отшатнулся.
Александра улыбнулась виновато и спросила:
– Могу я вам помочь?
– Спасибо, нет, – ответил ей Стремухин, стараясь вновь наладить счет, панически прикидывая, сколько потраченных на разговор секунд надо будет прибавить к счету: пять, шесть или, с запасом, десять…
– А все-таки, – не отставала Александра. – Могу я, например, вас чем-нибудь развлечь? Вы тут один и что-то невеселый…
Стремухин не ответил и яростно схватился за шампур. Перевернув, увидел на кусках баранины еле заметные полоски гари.
– А, черт! – сорвался он. – Ну, как вам объяснить! Нельзя! Нельзя мешать, когда я занят делом!!! Не надо под руку мне говорить!!! Черт, черт!!! – вскрикивал он, переворачивая задрожавшими руками шампур за шампуром и не боясь, уже почти желая найти на шашлыке следы обугленности. – Уйдите, я прошу! Иначе я испорчу! Я что, вас звал сюда? Я звал?! Я звал?! Я звал?!
И Александра, слова не сказав, лишь головой растерянно мотнув, пошла из кухни прочь.
Она вернулась к остальным; позволила налить себе вина и на вопрос пилота, скоро ли шашлык, ответила:
– Он говорит, что скоро.
“Что ты хотела от него услышать? – язвила себя горько Александра, глотая залпом красное вино. – И как с тобой он должен разговаривать? Ты что, забыла, для чего сюда приехала? Прошло каких-то несколько часов, а ты уже готова на него обидеться! Как это глупо, ей же богу!”
…Когда Стремухин разводил мангал, Карп рассказал, как он к ним приблудился с шашлыком, и сразу стало ей невыносимо ясно, что человек, с такой заботой и так жарко растиравший ей предплечье после бури, и есть материал по теме. Она сначала испугалась, была готова убежать, но некуда было бежать в ночи и, как она сообразила, незачем, поскольку этот человек о темезнать не мог… Оставив угли доходить, он сел за стол против нее, и, пока пили, поминая кто кого горазд, она глядела на него, не отрываясь. Шесть дней терзавший ее своим воображаемым, безликим, гадким, как медуза, силуэтом, он во плоти был весь так нов, что она забыла помянуть кого-нибудь. И на медузу он совсем не походил, и слово “малахольный” к нему никак не шло: да, полноват, слегка сутул, но плечи широки, и грудь под мокрой, липнущей рубашкой тверда и выпукла, как две содвинутых лопаты. И опустил глаза не потому, что прячет взгляд, но словно бы от тяжести каких-то настоящих мужских мыслей… Но стоило ей с ним заговорить, как он повел себя не слишком по-мужски: вскочил и убежал к своим шампурам. Эта внезапная и неожиданная слабость ее не разочаровала, но растрогала, и мысль о нем, когда он скрылся в кухне, была настолько теплой, что стало горячо в глазах. Она растерла слезы по вискам и, быстро встав из-за стола, пошла к нему на кухню.
Он накричал, и ей пришлось вернуться.
…– Шашлык ваш никуда не денется, – обиженно заметил Карп. – Я, между прочим, недорассказал, а вы меня перебиваете. И что теперь? Рассказывать мне или не рассказывать?
– Никто тебя и не перебивает, – сказал ему пилот. – Мы все подумали, ты кончил… И что? Что стало с твоими форинтами?
– Что стало? То и стало, что нас вывели. Сначала вывели, потом и попросили. Вернулись мы с женой в свой Миргород. Я вам еще не говорил, что я из Миргорода? Все Карпы – миргородские. Отец мой, Фрол Иваныч Карп, дед Иван Карп, и я – все миргородские…
– Ты – ближе к форинтам, – сказал пилот.
– Вернулись в Миргород, а там ничего нет. Союза нет, присяги нет, работы нет, нет ни рублей, ни нынешних гривен, ни зеленых, а форинты – кому они у нас нужны, тем более, что в Венгрии в ходу уже другие форинты. Я кое-что оттуда все же на форинты привез. Привез, продал, живем пока, а тут жена сбега€ет.
– Как? – растерялась Александра.
– Так, – отозвался, как отрезал, Карп. – Так и сбежала, как вы все сбегаете. “Если от форинтов нет никакого проку, то, Карп, и от тебя не будет проку. С тобою у меня нет будущего”. Вот так она сказала…
– Она ушла к кому-то или куда-то просто так? – решилась уточнить Карина.
– Не знаю, где она, – хмуро ответил Карп. – Кто говорит, уехала в Полтаву, кто говорит – в Кременчуге. А я так думаю, она не может быть в Полтаве. Если ей будущее нужно, она или в Киеве, или в Москве. Где еще будущее взять?… Насчет мужчин я ничего не знаю. Сначала интересовался, но я от этого чуть не убился и плюнул интересоваться.
– По-настоящему чуть не убились или вы – к слову? – спросила рыженькая с уважением и страхом.
– Какое, “к слову”? Мне тогда было не до слов. Мне было так, словно я был сплошная скорлупа и весь наполнен болью. Казалось, что разбей меня – и выйдет боль… И у меня был ствол, ну, пистолет. Я стал примериваться, как себя убить… Гляжу, гляжу на эту черную машинку, в глазок ее заглядываю, и так, и сяк его оглядываю, и передергиваю, и щупаю предохранитель, и уже трогаю за спуск, – и самого меня вдруг передернуло: а что с тобой, ствол, будет, когда из-за тебя меня не будет?… Если собака покусает человека или медведь его заест, собаку успыляют и медведя убивают, даже когда он и не злой, а так, нечаянно загрыз… Другое дело ствол. После убийства он стволом и остается, даже в почете, даже в большем уважении, чем был; его и смазывают, и всем показывают, и целятся, и вновь стреляют; он может и в музей попасть… Да как же так, подумал я: я – в печку, ты – в музей?! Не выйдет, я тогда ему сказал, все будет, хлопец, по-другому: я поживу еще, а ты уж извини… И бросил его в Псел. Или в Хорол, уже не помню. Я много пил тогда и не соображал, к какому берегу меня прибило…
Пилота разобрал смех: поспешно встав из-за стола, он фыркнул “извините” и ушел во тьму.
Карп замолчал, мрачнея, и Александра попыталась сгладить неловкость.
– Я до сих пор про Миргород не знала ничего, кроме лужи. Там у вас, правда, лужа?
– Все это спрашивают, – с готовностью ответил Карп. – И в армии все спрашивали, и здесь, в России, а теперь и вы. Докладываю. Лужа имеется, но фигурально. Она не лужа. Это целебный источник с полезной для здоровья водой. И он давно под крышей, чтоб сберечь от попадания снега и мусора. И никакие свиньи в нем не спят. Там люди лечатся.
Громко насвистывая марш, из тьмы вышел пилот.
За ним вышагивал Стремухин, с трудом удерживая на ходу двумя руками тяжелый веер из шампуров с готовым шашлыком.
– Как, удался или не очень? – спросил Стремухин, но ответа не услышал. Шашлык был так хорош, что его ели молча, забывши друг о друге, не поднимая друг на друга глаз. Один Стремухин не глядел себе в тарелку и все поглядывал на Александру. Теперь он мучился тем, что ни за что ее обидел, – и оттого почти не ощущал вкус шашлыка.
Ему и нравилась, и льстила жадность, с которой она ела. Так ела, что у нее дыхание сбилось, и ей пришлось на миг прерваться.
Она перехватила его взгляд. Стремухин сразу же отвел глаза и вздохнул нарочно громко.
– Не извиняйтесь, – тихо и быстро сказала ему Александра. – Я все понимаю, я вас простила, но и вы – меня…
– Ну почему он должен извиняться? – сказал пилот, снимая с шампура кусок. – Он не подвел. Я здесь еще ни у кого не ел такого шашлыка. Ты, Карп, не обижайся.
– Я и не обижаюсь, – сказал Карп. – Тут даже позавидовать не стыдно… Ты только не подумай, будто я сейчас тебе действительно завидую, – обратился он к Стремухину. – Но за такой шашлык – спасибо.
– Нет, вам спасибо, – сказал Стремухин.
– Нет, нет уж, вам спасибо, – сказала Александра, поверх тарелки глядя прямо на него.
Он вдруг ее спросил:
– Как вас зовут?
Она невольно отодвинула тарелку и огляделась по сторонам. Не увидела ничего вокруг, кроме ночных теней и неподвижных звезд на воде. Собралась с духом и сказала правду:
– Майей меня зовут… А для друзей я просто Маша.
Молчание опять повисло над столом. Все торопливо доедали остывающий шашлык и выпивали, наливая каждый сам себе. И Майя ела, но уже без прежней жадности, не поднимая от тарелки глаз.
“О чем еще с ней говорить, и где я видел ее раньше?” – думал Стремухин, глядя украдкой, как она старательно и неумело орудует пластмассовым ножом, и наконец нашелся, что спросить:
– Как вы здесь, Маша, оказались совсем одна?
– Я просто так здесь, я отбилась от компании, – ответила она, и он не то чтобы увидел, но с удовольствием почувствовал, как она краснеет. Подумал, врет, но вспомнил, что не врет, то есть он точно вспомнил, где ее видел раньше – точно, в компании, на той дневной тропе, где он напрасно успокаивал мальчика Леху, этого маленького жулика. – Мы потерялись, и они, наверное, уехали отсюда без меня.
– В жизни все к лучшему, – сказал ей, утешая, Карп. – Где потеряешь, там и найдешь… Я вам хотел сказать, что вы нашли нас.
– Да, я нашла, – краснея, согласилась Майя и быстро посмотрела на Стремухина.
Карп это видел; ободряя, подмигнул. Рыжий и рыженькая хмыкнули смущенно. Пилот, не зная отчего, расстроился. Карина ничего не видела перед собой и словно удалялась ото всех, с каждым мгновением все глубже погружаясь в топь своих мыслей. Стремухин эти мысли знал. Он знал, как эта топь, затягивая, давит, и потому он не хотел сейчас Карину видеть. Встал и сказал нетерпеливо:
– Пойду, немного разомнусь.
– Можно, я с вами? – спросила Майя. – Или я снова помешаю?
– Нет, Маша, вы мне не мешаете, – ответил ей Стремухин и, не оглядываясь на нее, шагнул из круга света в темноту.
…Он шел, ступая по корням, вслепую по тропе и слышал за своим плечом дыхание Майи. Глухо споткнувшись, она охнула, нашла на ощупь его руку. Теперь они шли рядом, куда, не зная, и – куда ведет тропа. Он шел, перебирая пальцами, как четки, ее пальцы. Она и не мешала их перебирать. Тропа сужалась, скоро стало тесно среди невидимых иголок и ветвей, цепляющихся за локти, плечи, царапающих лоб и щеки.
– Берегите глаза! – отрывисто сказал Стремухин, и Майя зажмурилась. Прибавив шагу, он выставил перед собою, как бушприт, вперед ладонью руку. Ладонь царапало, давило и кололо, пока она не провалилась в пустоту: тропа опять расширилась; стволы поскрипывали в стороне; попыхивали впереди угли мангала; помаргивали искры сигарет, слонялись по полянке тени людей, сливаясь то и дело с тенями сосен, с огромными, как кляксы, пятнами кустов. Стремухин с Майей перешли полянку быстрым, извиняющимся шагом; кто-то им в спину запоздало ахнул от испуга, кто-то коротко выругался…
Опять тропа вела неведомо куда, то расширяясь, то тесня и стискивая острыми, колючими и мокрыми ветвями. Весь лес, казалось, был не пуст: ночная Бухта, словно мурашами – чернозем, кишела отдыхающими. Невидимые в двух шагах, они давали, что ни шаг, знать о себе внезапной вспышкой спички перед чьим-то прозрачным, будто матовый плафон, лицом, сдавленным смехом, вскриком, хохотком и бормотаньем. То тут, то там сквозь их немолчный шорох проступали и гнали поскорей вперед глухие голоса.
…
– А ну вас всех!
– Куда? Да погоди ты!… Ты нам не мешаешь.
…
– … Кто он? Лучше, чем я?… Тогда зачем ты здесь?… Молчишь? Вот и молчи! Молчи, кому сказал!
…
– …Тут этих черных налетело – как муравьев; он и позвать, и пискнуть не успел; забили до смерти.
– А если снова налетят? Что мы тогда?.
– Не налетят, не бойся, ночью не посмеют; к тому же их пасут – и плотно. Но и не надо бдительность терять.
– А я ее и не теряю.
– А вот и не теряй…
…
– Вы делаете больно…
– А мы разве не на ты?
– Ну, хорошо… Ты делаешь мне больно…
…
– Меня достал весь этот ваш шашлык, весь ваш горелый жир! Я б лучше рыбки съел… Съел бы простого карася.
– Сожрешь и мясо.
– Да?
– Да.
– А кто мне будет в зубе ковырять? Ты будешь ковырять?
…
– Ну не было у нас с ним ничего! Если бы было, я б тебе первая сказала. Ты веришь?
– Нет.
– Да как ты можешь? Я твоя сестра.
– Потому и не верю.
– Ну и не верь, но только хватит ныть.
…
– Товарищи, давайте споем.
– Давайте. Начинай.
– Почему я?
– Но ты же предложила спеть. Или ты нам не предложила?
– Я предложила. Но почему у нас всегда, как начинать, так я?
…
– Милый, не так…
– А как?
– Тантрически…
– Чего?!
– Помягче, вот чего…
…
– Он что, уже уснул? Сань, разбуди, пни его в рожу.
…
– Бараньи яйца надо час держать в холодной и подсоленной воде…
– Неправильно.
– А ты откуда знаешь?
– Не “яйца” надо говорить, а “лампочки”. У нас на рынке все так говорят для вежливости.
…
– Я в Лувр попал только на пятый раз. Все первые разы, как прилечу – сразу гулять, смотреть, мечтать о жизни и в Лувр никак не успеваю.
…
“…Ты…, ни… не…, и ты, бля, не…, не… и не…, не то…, ты,…, понял?…
…
– Рубальская, я говорю, гениальная!
– Что, гениальнее Есенина?
– Не гениальнее Есенина, но гениальная.
…
– Послушай, ты, дурак, там лужа! Не смей ронять меня в лужу!
…
– Она еврейка…
– Так некрасиво говорить.
– А как мне нужно говорить?
– Скажи “евреечка”.
…
– Давайте просто спать. Еще по стопочке, без тостов, и все, спим…
…
– Врешь, врешь! П…, короче.
…
– Вон та звезда – как называется?
– Трудно сказать. Отсюда плохо видно.
…
Мало-помалу лес смолк. Стремухин с Майей очутились наконец в той его части, где уже не было людей. Над грядой крон горел фонарь, вокруг которого пунктирами и кружевами кружила мошкара. Он освещал пустой манеж, невысоко огороженный жердями и заслоненный сплошь по кругу козырьком густых сосновых лап. Песок манежа был весь взбит копытами и взрыхлен недавним ливнем. С крон все еще падали в песок его последние, застрявшие в иголках капли. Бревна конюшни влажно лоснились в свете фонаря. Был слышен теплый лошадиный храп. Стремухин отпустил на волю пальцы Майи и, отодвинув ветку сосны, грузно нависшую над изгородью, прислонился боком к жерди. И Майя прислонилась к жерди, но снова взяла его за руку. “Что в нем такого, что мне ах? – думала она, не глядя на него. – У него глупые глаза. Где умные глаза – там дурь и гадость… А у него глупые глаза, но он умен…” Она, дрожа, поежилась.
– Вам холодно? – спросил ее Стремухин. – Вернемся, если вы озябли.
Нет, не умен, подумала она. Ответила:
– Здесь слишком яркий свет; глаза болят; отвыкли. Сейчас я их закрою, и – пройдет.
Она закрыла глаза и не спешила их открывать. Немного погодя жердь изгороди скрипнула и дрогнула под ее боком, как живая. Потом в лицо пахнуло кислым дымом углей, и Майя ощутила на губах губы Стремухина. Он лишь коснулся ее губ и тотчас отстранился, не решаясь продолжать. Так дело не пойдет, подумала она и, глаз по-прежнему не открывая, развернулась и подалась к нему спиной, всем позвоночником услышав вдруг, как бьется его сердце. Он все еще робел, еще не веря; вновь попытался отстраниться, но она, вдруг отозвавшись, тоже плавно прянула назад, – стук его сердца в позвонках, сбившись на миг, звучал уже куда быстрее и настойчивее… Потом стук, не стихая, вздумал удалиться, заглушаемый разливом жара по спине и шумом крови в голове… Рука Стремухина неловко обняла и, спрашивая, погладила ее по животу, коснулась и груди. Все опасаясь упустить его, Майя тревожно завела свою ладонь себе за спину, протиснула ее меж двух их тел вниз и, поощряя, медленно сдавила его бугор внизу, пульсирующий в лад стуку его сердца, но и не поспевающий за ним. Ей было нервно, как и прежде, и только лишь поняв, что он все понял, лишь только ощутив, как он пытается найти застежку ее шорт, она позволила себе забыть тревогу, дать волю иным нервам, из тех, что не гнетут, но радуют.
…Над соснами, под вздутой лампой фонаря, среди мошки€ и пыльных бабочек, в волнах пылающего света плавал комар. Жар волн грозил его спалить, но свет и жар вливали в него силы. Комар обязан был успеть покинуть море света до того, как его крылья примутся сворачиваться от избытка жара, но и не прежде, чем его тельце наберется силы света и тепла… Когда же волны света выплеснут его, он упадет в холодную, густую мглу сосновых лап, затем спланирует к конюшне, под скат кровли, из-под которой поднимается и расплывается над соснами плотный и сытный запах лошади… Комар купался в световых волнах, вбирая терпеливо лошадиный запах, и ждал, когда его от голода обмякший хобот станет достаточно упругим для того, чтобы уверенно войти сквозь шерсть и кожу в лошадь, найти под кожею пульсирующую жилу, пробить ее и выкачать из жилы столько крови, сколько достанет, чтобы наполнить себя кровью до краев, до одури, до смерти.
Шурша своей мохнатой пылью, ночные бабочки бились в лампу и лопались на лампе с мокрым треском. В ответ гудению лампы недомерки-мокрецы полнили волны света своим гудением. Комар один не тратил сил, молчал и даже крыльями не пошевеливал, отдав всего себя питательной воле волн… И вдруг он крикнул, поначалу недоверчиво и коротко, но так, что хор гудящих мокрецов умолк. Все волоски на крепкой и пустой груди восстали, пустой живот затрясся и затрепетал, как стяг, и зазвенели крылья на свету, и хобот комара, весь изогнувшись, заныл, как тетива. Поняв в недолгой тишине: не показалось, – комар вновь закричал, и тонкий крик его, пронзая свет и тьму вокруг, уже не умолкал.
Сквозь тянущийся из мглы добротный лошадиный дух вверх прорывался всплесками иной и небывалый запах. Память всех прежних поколений комаров провыла в комаре: не медли!; этот дивный дух, не сбывшийся в короткой жизни слишком многих комаров, редок, как дар, но и недолог: еще всплеск снизу, и еще, еще, – помедлишь, и не будет больше всплесков!… Не прерывая крика, комар упал в холодную сырую мглу – навстречу самой редкой и желанной из всех своих возможностей погибнуть.
…Вцепившись в изгородь обеими руками, Майя вначале не могла избавиться от мелких, как мошка€, досадных опасений. Ее тревожило, что изгородь скрипит, и этот скрип разбудит сторожа конюшни, ведь быть не может, чтобы лошадей никто не сторожил… Ее все больше беспокоил ноготь указательного пальца, вдавленный в жердь так криво, что готов был обломиться, но и заняться ногтем, рискуя оборвать ту нить, что ткал горячий позвоночник в такт челноку внизу, было немыслимо… Злил комариный писк над головой; злил страх: челнок вот-вот прервется иль собьется, нить лопнет, и потом ищи, вяжи ее концы… Но нет, он не сбивался; нить звенела; Майя сильнее сжала жердь, – и ноготь обломился. Усилием желания ей удалось себя заставить не досадовать о ногте; но тут комар с налету впился в шею, и стало страшно, что он вот-вот обрубит нить… Майя была близка к отчаянию, но не учла, к чему уже был близок в ней Стремухин. Так близок, что все опасения ее рассеялись, она забыла обо всем, забыла и о ногте; потом забыла и о комаре.
Туман вплыл в кухню и разбудил Стремухина прохладным, мокрым, как компресс, прикосновением к лицу. Сон был горяч и вязок, будто вар, а пробуждение было зябким. Сбросив с себя какой-то прелый ватник, встав с досок пола, на которых и провел остаток ночи, Стремухин вышел наружу. Сквозь серые, сырые облака тумана он на нетвердых, ватных, как туман, ногах повлекся к соснам: там, в стороне от троп, был скрыт от глаз сортир. В лесу вата тумана, изорванная ветками в клоки, стелилась под ногами. Капли воды сверкали на иголках сосен, воздух был сух. Стремухин запоздало ощутил: рубашка не просохла, брюки волглы. Как плыть ему в Москву в сырой, изжеванной одежде, облипшей тело, он старался и не думать. Не сразу поборов в себе соблазн обпачкать Бухту под кустом, он все ж вошел в несвежий нужник. Устроился над черною дырой бездонной ямы, зажмурился и выдохнул, стараясь больше не вдыхать. Замер и вслушался в свист птиц.
Когда Стремухин снова был на берегу, туман почти рассеялся.
В тени киоска Карп выдергивал из мха шнуры и колышки брезентовой палатки. Тут же, в тени, уныло мялся на коротеньких ногах неведомый Стремухину небритый человек. Кивнув Стремухину, дернув за шнур и тем обрушив вздутый брезент наземь, Карп стал допрашивать небритого:
– Я тебя куда посылал?
– За водой.
– Я уж решил: за смертью… Где вода?
– Привез.
– Откуда? Из Педжента своего?… Я тебя когда посылал?
– Вчера.
– Так, а сегодня что?
– Сегодня.
– И где ты был?
– Машина поломалась, я говорил уже, пришлось чинить немного…
– Где поломалась?…
Стремухин, недослушав, вышел к воде. Возле воды спал Гамлет на узкой деревянной лавке, вытянув тело во всю длину доски, уткнувшись головой в колени жены. Склонясь над ним, Карина гладила его по голове.
Майя бродила в стороне по водной кромке.
Стремухин подошел к ней и сказал:
– Не помню, как уснул.
– Вы вчера выпили еще, когда вернулись, и мы вас уложили, как смогли.
– А вы?
– Я не спала, сидела здесь, на берегу, и думала о всяком.
Стремухин не спросил, о чем она думала, лишь удивился:
– Что? Так до утра одна и думали?
– Нет, я еще болтала с рыжими. То с ним, то с нею. Они в киоске спали, но не вместе, а по очереди. Она спит – он, бедный, мается на берегу. Потом он спит – она здесь бродит и сидит. Так оба и не выспались. Смешные дуралеи. Сейчас бегают по лесу, прогоняют сон.
– Летчик, я вижу, улетел.
– Да, как проснулся у себя в кабине, так сразу и завел мотор. Всех нас перебудил своим винтом. А вы так спали, что не слышали.
Стремухин, повернувшись к ней спиной, опустился на корточки. Обтер мокрым песком и сполоснул в воде ладони. Потом набрал воды, поднес в горстях к лицу, плеснул в лицо и отвернулся. Ладони пахли мясом. Скогтив брезгливо пальцы, поглядел на них и выругался:
– Положим, пятьдесят, – гордо поправил Карп.
Карина удивилась:
– Зачем? Кабан не слон.
Карп подтвердил:
– Кабан не слон, да, но таков рецепт… – Он выпил, сыром закусил, потом продолжил: – Я вынимал из кабана легкое, мыл и подвешивал его к абрикосовому дереву.
– Обязательно к абрикосовому? – спросил Стремухин.
– Просто под боком не было других… Затем я начинал лить кружкой в легкое из фляги молоко. Легкое, если вы знаете, это такая губка. Я понемногу сверху лью, и легкое вбирает молоко, и снизу выливается на землю все жидкое, вся эта сыворотка. А все, что в молоке полезного и твердого, там, в этой губке, в легком, оседает. Работа длится долго, тут терпеть, не подгонять… И вот, когда я этаким манером сквозь легкое пролью всю флягу, все пятьдесят литров парного, прямо с фермы, молока, только тогда можно сказать, что легкое готово. Оно все туго напиталось этим питательным молочным жиром. Оно готово, но еще не приготовлено. Тут я его снимаю с дерева, и запекаю на углях, и подаю на стол. Это и есть мой главный довод.
– Должно быть, гадость, – предположила Александра.
Карп не обиделся.
– Вот ты сейчас сказала “гадость”. А наш полковник Семисестров за эту “гадость” был готов и родину продать. Конечно, не в буквальном смысле, он был советский патриот, но у него такая присказка была: “Я за твое кабанье легкое, майор, готов и родину продать”. Вот так он говорил.
Карп замолчал, нахмурился, уставился в тарелку с сыром, качая молча головой, словно он с кем-то спорил и решительно не соглашался.
– А ты, малыш, кого решил сегодня помянуть? – спросил пилот у рыжего.
Тот засмущался, поглядел в лицо подружки, словно ища поддержки у нее, потом признался:
– Я никого, я Лорда помянул, это была моя собака, но только вы не обижайтесь, что он был не человек. Мы с мамой Лорда очень любили, мама взяла его, когда меня еще на свете не было, и прожил он у нас шестнадцать лет. Он был эрдельтерьер.
– Ты не волнуйся, я не обижаюсь, – сказала ему Карина. – Чего тут может быть обидного, если вы его любили.
…Стремухин снова выпил водки и головой мотнул, силясь стряхнуть с себя взгляд Александры, глядевшей на него, почти не отрываясь. Теплая водка жгла гортань; язык деревенел; намокшая рубашка липла к телу и теснила грудь…
– А вы? – спросила Александра, и он отвел глаза. – Кого вы поминали, когда выпивали? Или не можете сказать?…
Стремухин оборвал ее:
– Там, извините, угли, думаю, дошли…
Он торопливо встал со стула и, не оглядываясь на нее, пошел к мангалу.
Угли дошли, были прозрачны; алой волной качаясь и колеблясь, сквозь них тек свет; сухой, глубокий, ровный жар шел от них вверх. Стремухин опустил поочередно на мангал все десять шампуров. Часов он не носил, и потому стал сам считать секунды, готовясь через три минуты перевернуть все шампуры, чтобы шашлык на них не подгорел.
– И – раз, и – два, и – три… – считал он громко вслух, стремясь забыться в этих громких мерных выкриках, сосредоточиться на счете и остановить им возвращение в мысль о смерти, начавшееся вновь после того, как дождь прошел над Бухтой. – И – четыре, и – пять, и – шесть…
Жар углей был силен; Стремухин, чтоб не оплошать, не стал ждать трех минут, перевернул все шампуры уже на сто двадцатом выкрике; все больше увлекаясь работой углей, развеселился понемногу… Теперь он не выкрикивал, но выборматывал секунды и через две минуты опять перевернул все десять шампуров. Цвет мяса был умеренно коричнев, оно пеклось, но не обугливалось, и, еще раз перевернув его, Стремухин дальше вел свой счет уже и молча. Раскачиваясь и вдыхая пряный, горьковато-сладкий, будто жженый сахар, загустевающий шашлычный дым, он про себя твердил, словно заучивал: “… и – тридцать, и – тридцать один, и – тридцать два, и – тридцать три”, но не успел он выйти из минуты, как был сбит с толку и со счета шумным дыханием за спиной.
Стремухин отшатнулся.
Александра улыбнулась виновато и спросила:
– Могу я вам помочь?
– Спасибо, нет, – ответил ей Стремухин, стараясь вновь наладить счет, панически прикидывая, сколько потраченных на разговор секунд надо будет прибавить к счету: пять, шесть или, с запасом, десять…
– А все-таки, – не отставала Александра. – Могу я, например, вас чем-нибудь развлечь? Вы тут один и что-то невеселый…
Стремухин не ответил и яростно схватился за шампур. Перевернув, увидел на кусках баранины еле заметные полоски гари.
– А, черт! – сорвался он. – Ну, как вам объяснить! Нельзя! Нельзя мешать, когда я занят делом!!! Не надо под руку мне говорить!!! Черт, черт!!! – вскрикивал он, переворачивая задрожавшими руками шампур за шампуром и не боясь, уже почти желая найти на шашлыке следы обугленности. – Уйдите, я прошу! Иначе я испорчу! Я что, вас звал сюда? Я звал?! Я звал?! Я звал?!
И Александра, слова не сказав, лишь головой растерянно мотнув, пошла из кухни прочь.
Она вернулась к остальным; позволила налить себе вина и на вопрос пилота, скоро ли шашлык, ответила:
– Он говорит, что скоро.
“Что ты хотела от него услышать? – язвила себя горько Александра, глотая залпом красное вино. – И как с тобой он должен разговаривать? Ты что, забыла, для чего сюда приехала? Прошло каких-то несколько часов, а ты уже готова на него обидеться! Как это глупо, ей же богу!”
…Когда Стремухин разводил мангал, Карп рассказал, как он к ним приблудился с шашлыком, и сразу стало ей невыносимо ясно, что человек, с такой заботой и так жарко растиравший ей предплечье после бури, и есть материал по теме. Она сначала испугалась, была готова убежать, но некуда было бежать в ночи и, как она сообразила, незачем, поскольку этот человек о темезнать не мог… Оставив угли доходить, он сел за стол против нее, и, пока пили, поминая кто кого горазд, она глядела на него, не отрываясь. Шесть дней терзавший ее своим воображаемым, безликим, гадким, как медуза, силуэтом, он во плоти был весь так нов, что она забыла помянуть кого-нибудь. И на медузу он совсем не походил, и слово “малахольный” к нему никак не шло: да, полноват, слегка сутул, но плечи широки, и грудь под мокрой, липнущей рубашкой тверда и выпукла, как две содвинутых лопаты. И опустил глаза не потому, что прячет взгляд, но словно бы от тяжести каких-то настоящих мужских мыслей… Но стоило ей с ним заговорить, как он повел себя не слишком по-мужски: вскочил и убежал к своим шампурам. Эта внезапная и неожиданная слабость ее не разочаровала, но растрогала, и мысль о нем, когда он скрылся в кухне, была настолько теплой, что стало горячо в глазах. Она растерла слезы по вискам и, быстро встав из-за стола, пошла к нему на кухню.
Он накричал, и ей пришлось вернуться.
…– Шашлык ваш никуда не денется, – обиженно заметил Карп. – Я, между прочим, недорассказал, а вы меня перебиваете. И что теперь? Рассказывать мне или не рассказывать?
– Никто тебя и не перебивает, – сказал ему пилот. – Мы все подумали, ты кончил… И что? Что стало с твоими форинтами?
– Что стало? То и стало, что нас вывели. Сначала вывели, потом и попросили. Вернулись мы с женой в свой Миргород. Я вам еще не говорил, что я из Миргорода? Все Карпы – миргородские. Отец мой, Фрол Иваныч Карп, дед Иван Карп, и я – все миргородские…
– Ты – ближе к форинтам, – сказал пилот.
– Вернулись в Миргород, а там ничего нет. Союза нет, присяги нет, работы нет, нет ни рублей, ни нынешних гривен, ни зеленых, а форинты – кому они у нас нужны, тем более, что в Венгрии в ходу уже другие форинты. Я кое-что оттуда все же на форинты привез. Привез, продал, живем пока, а тут жена сбега€ет.
– Как? – растерялась Александра.
– Так, – отозвался, как отрезал, Карп. – Так и сбежала, как вы все сбегаете. “Если от форинтов нет никакого проку, то, Карп, и от тебя не будет проку. С тобою у меня нет будущего”. Вот так она сказала…
– Она ушла к кому-то или куда-то просто так? – решилась уточнить Карина.
– Не знаю, где она, – хмуро ответил Карп. – Кто говорит, уехала в Полтаву, кто говорит – в Кременчуге. А я так думаю, она не может быть в Полтаве. Если ей будущее нужно, она или в Киеве, или в Москве. Где еще будущее взять?… Насчет мужчин я ничего не знаю. Сначала интересовался, но я от этого чуть не убился и плюнул интересоваться.
– По-настоящему чуть не убились или вы – к слову? – спросила рыженькая с уважением и страхом.
– Какое, “к слову”? Мне тогда было не до слов. Мне было так, словно я был сплошная скорлупа и весь наполнен болью. Казалось, что разбей меня – и выйдет боль… И у меня был ствол, ну, пистолет. Я стал примериваться, как себя убить… Гляжу, гляжу на эту черную машинку, в глазок ее заглядываю, и так, и сяк его оглядываю, и передергиваю, и щупаю предохранитель, и уже трогаю за спуск, – и самого меня вдруг передернуло: а что с тобой, ствол, будет, когда из-за тебя меня не будет?… Если собака покусает человека или медведь его заест, собаку успыляют и медведя убивают, даже когда он и не злой, а так, нечаянно загрыз… Другое дело ствол. После убийства он стволом и остается, даже в почете, даже в большем уважении, чем был; его и смазывают, и всем показывают, и целятся, и вновь стреляют; он может и в музей попасть… Да как же так, подумал я: я – в печку, ты – в музей?! Не выйдет, я тогда ему сказал, все будет, хлопец, по-другому: я поживу еще, а ты уж извини… И бросил его в Псел. Или в Хорол, уже не помню. Я много пил тогда и не соображал, к какому берегу меня прибило…
Пилота разобрал смех: поспешно встав из-за стола, он фыркнул “извините” и ушел во тьму.
Карп замолчал, мрачнея, и Александра попыталась сгладить неловкость.
– Я до сих пор про Миргород не знала ничего, кроме лужи. Там у вас, правда, лужа?
– Все это спрашивают, – с готовностью ответил Карп. – И в армии все спрашивали, и здесь, в России, а теперь и вы. Докладываю. Лужа имеется, но фигурально. Она не лужа. Это целебный источник с полезной для здоровья водой. И он давно под крышей, чтоб сберечь от попадания снега и мусора. И никакие свиньи в нем не спят. Там люди лечатся.
Громко насвистывая марш, из тьмы вышел пилот.
За ним вышагивал Стремухин, с трудом удерживая на ходу двумя руками тяжелый веер из шампуров с готовым шашлыком.
– Как, удался или не очень? – спросил Стремухин, но ответа не услышал. Шашлык был так хорош, что его ели молча, забывши друг о друге, не поднимая друг на друга глаз. Один Стремухин не глядел себе в тарелку и все поглядывал на Александру. Теперь он мучился тем, что ни за что ее обидел, – и оттого почти не ощущал вкус шашлыка.
Ему и нравилась, и льстила жадность, с которой она ела. Так ела, что у нее дыхание сбилось, и ей пришлось на миг прерваться.
Она перехватила его взгляд. Стремухин сразу же отвел глаза и вздохнул нарочно громко.
– Не извиняйтесь, – тихо и быстро сказала ему Александра. – Я все понимаю, я вас простила, но и вы – меня…
– Ну почему он должен извиняться? – сказал пилот, снимая с шампура кусок. – Он не подвел. Я здесь еще ни у кого не ел такого шашлыка. Ты, Карп, не обижайся.
– Я и не обижаюсь, – сказал Карп. – Тут даже позавидовать не стыдно… Ты только не подумай, будто я сейчас тебе действительно завидую, – обратился он к Стремухину. – Но за такой шашлык – спасибо.
– Нет, вам спасибо, – сказал Стремухин.
– Нет, нет уж, вам спасибо, – сказала Александра, поверх тарелки глядя прямо на него.
Он вдруг ее спросил:
– Как вас зовут?
Она невольно отодвинула тарелку и огляделась по сторонам. Не увидела ничего вокруг, кроме ночных теней и неподвижных звезд на воде. Собралась с духом и сказала правду:
– Майей меня зовут… А для друзей я просто Маша.
Молчание опять повисло над столом. Все торопливо доедали остывающий шашлык и выпивали, наливая каждый сам себе. И Майя ела, но уже без прежней жадности, не поднимая от тарелки глаз.
“О чем еще с ней говорить, и где я видел ее раньше?” – думал Стремухин, глядя украдкой, как она старательно и неумело орудует пластмассовым ножом, и наконец нашелся, что спросить:
– Как вы здесь, Маша, оказались совсем одна?
– Я просто так здесь, я отбилась от компании, – ответила она, и он не то чтобы увидел, но с удовольствием почувствовал, как она краснеет. Подумал, врет, но вспомнил, что не врет, то есть он точно вспомнил, где ее видел раньше – точно, в компании, на той дневной тропе, где он напрасно успокаивал мальчика Леху, этого маленького жулика. – Мы потерялись, и они, наверное, уехали отсюда без меня.
– В жизни все к лучшему, – сказал ей, утешая, Карп. – Где потеряешь, там и найдешь… Я вам хотел сказать, что вы нашли нас.
– Да, я нашла, – краснея, согласилась Майя и быстро посмотрела на Стремухина.
Карп это видел; ободряя, подмигнул. Рыжий и рыженькая хмыкнули смущенно. Пилот, не зная отчего, расстроился. Карина ничего не видела перед собой и словно удалялась ото всех, с каждым мгновением все глубже погружаясь в топь своих мыслей. Стремухин эти мысли знал. Он знал, как эта топь, затягивая, давит, и потому он не хотел сейчас Карину видеть. Встал и сказал нетерпеливо:
– Пойду, немного разомнусь.
– Можно, я с вами? – спросила Майя. – Или я снова помешаю?
– Нет, Маша, вы мне не мешаете, – ответил ей Стремухин и, не оглядываясь на нее, шагнул из круга света в темноту.
…Он шел, ступая по корням, вслепую по тропе и слышал за своим плечом дыхание Майи. Глухо споткнувшись, она охнула, нашла на ощупь его руку. Теперь они шли рядом, куда, не зная, и – куда ведет тропа. Он шел, перебирая пальцами, как четки, ее пальцы. Она и не мешала их перебирать. Тропа сужалась, скоро стало тесно среди невидимых иголок и ветвей, цепляющихся за локти, плечи, царапающих лоб и щеки.
– Берегите глаза! – отрывисто сказал Стремухин, и Майя зажмурилась. Прибавив шагу, он выставил перед собою, как бушприт, вперед ладонью руку. Ладонь царапало, давило и кололо, пока она не провалилась в пустоту: тропа опять расширилась; стволы поскрипывали в стороне; попыхивали впереди угли мангала; помаргивали искры сигарет, слонялись по полянке тени людей, сливаясь то и дело с тенями сосен, с огромными, как кляксы, пятнами кустов. Стремухин с Майей перешли полянку быстрым, извиняющимся шагом; кто-то им в спину запоздало ахнул от испуга, кто-то коротко выругался…
Опять тропа вела неведомо куда, то расширяясь, то тесня и стискивая острыми, колючими и мокрыми ветвями. Весь лес, казалось, был не пуст: ночная Бухта, словно мурашами – чернозем, кишела отдыхающими. Невидимые в двух шагах, они давали, что ни шаг, знать о себе внезапной вспышкой спички перед чьим-то прозрачным, будто матовый плафон, лицом, сдавленным смехом, вскриком, хохотком и бормотаньем. То тут, то там сквозь их немолчный шорох проступали и гнали поскорей вперед глухие голоса.
…
– А ну вас всех!
– Куда? Да погоди ты!… Ты нам не мешаешь.
…
– … Кто он? Лучше, чем я?… Тогда зачем ты здесь?… Молчишь? Вот и молчи! Молчи, кому сказал!
…
– …Тут этих черных налетело – как муравьев; он и позвать, и пискнуть не успел; забили до смерти.
– А если снова налетят? Что мы тогда?.
– Не налетят, не бойся, ночью не посмеют; к тому же их пасут – и плотно. Но и не надо бдительность терять.
– А я ее и не теряю.
– А вот и не теряй…
…
– Вы делаете больно…
– А мы разве не на ты?
– Ну, хорошо… Ты делаешь мне больно…
…
– Меня достал весь этот ваш шашлык, весь ваш горелый жир! Я б лучше рыбки съел… Съел бы простого карася.
– Сожрешь и мясо.
– Да?
– Да.
– А кто мне будет в зубе ковырять? Ты будешь ковырять?
…
– Ну не было у нас с ним ничего! Если бы было, я б тебе первая сказала. Ты веришь?
– Нет.
– Да как ты можешь? Я твоя сестра.
– Потому и не верю.
– Ну и не верь, но только хватит ныть.
…
– Товарищи, давайте споем.
– Давайте. Начинай.
– Почему я?
– Но ты же предложила спеть. Или ты нам не предложила?
– Я предложила. Но почему у нас всегда, как начинать, так я?
…
– Милый, не так…
– А как?
– Тантрически…
– Чего?!
– Помягче, вот чего…
…
– Он что, уже уснул? Сань, разбуди, пни его в рожу.
…
– Бараньи яйца надо час держать в холодной и подсоленной воде…
– Неправильно.
– А ты откуда знаешь?
– Не “яйца” надо говорить, а “лампочки”. У нас на рынке все так говорят для вежливости.
…
– Я в Лувр попал только на пятый раз. Все первые разы, как прилечу – сразу гулять, смотреть, мечтать о жизни и в Лувр никак не успеваю.
…
“…Ты…, ни… не…, и ты, бля, не…, не… и не…, не то…, ты,…, понял?…
…
– Рубальская, я говорю, гениальная!
– Что, гениальнее Есенина?
– Не гениальнее Есенина, но гениальная.
…
– Послушай, ты, дурак, там лужа! Не смей ронять меня в лужу!
…
– Она еврейка…
– Так некрасиво говорить.
– А как мне нужно говорить?
– Скажи “евреечка”.
…
– Давайте просто спать. Еще по стопочке, без тостов, и все, спим…
…
– Врешь, врешь! П…, короче.
…
– Вон та звезда – как называется?
– Трудно сказать. Отсюда плохо видно.
…
Мало-помалу лес смолк. Стремухин с Майей очутились наконец в той его части, где уже не было людей. Над грядой крон горел фонарь, вокруг которого пунктирами и кружевами кружила мошкара. Он освещал пустой манеж, невысоко огороженный жердями и заслоненный сплошь по кругу козырьком густых сосновых лап. Песок манежа был весь взбит копытами и взрыхлен недавним ливнем. С крон все еще падали в песок его последние, застрявшие в иголках капли. Бревна конюшни влажно лоснились в свете фонаря. Был слышен теплый лошадиный храп. Стремухин отпустил на волю пальцы Майи и, отодвинув ветку сосны, грузно нависшую над изгородью, прислонился боком к жерди. И Майя прислонилась к жерди, но снова взяла его за руку. “Что в нем такого, что мне ах? – думала она, не глядя на него. – У него глупые глаза. Где умные глаза – там дурь и гадость… А у него глупые глаза, но он умен…” Она, дрожа, поежилась.
– Вам холодно? – спросил ее Стремухин. – Вернемся, если вы озябли.
Нет, не умен, подумала она. Ответила:
– Здесь слишком яркий свет; глаза болят; отвыкли. Сейчас я их закрою, и – пройдет.
Она закрыла глаза и не спешила их открывать. Немного погодя жердь изгороди скрипнула и дрогнула под ее боком, как живая. Потом в лицо пахнуло кислым дымом углей, и Майя ощутила на губах губы Стремухина. Он лишь коснулся ее губ и тотчас отстранился, не решаясь продолжать. Так дело не пойдет, подумала она и, глаз по-прежнему не открывая, развернулась и подалась к нему спиной, всем позвоночником услышав вдруг, как бьется его сердце. Он все еще робел, еще не веря; вновь попытался отстраниться, но она, вдруг отозвавшись, тоже плавно прянула назад, – стук его сердца в позвонках, сбившись на миг, звучал уже куда быстрее и настойчивее… Потом стук, не стихая, вздумал удалиться, заглушаемый разливом жара по спине и шумом крови в голове… Рука Стремухина неловко обняла и, спрашивая, погладила ее по животу, коснулась и груди. Все опасаясь упустить его, Майя тревожно завела свою ладонь себе за спину, протиснула ее меж двух их тел вниз и, поощряя, медленно сдавила его бугор внизу, пульсирующий в лад стуку его сердца, но и не поспевающий за ним. Ей было нервно, как и прежде, и только лишь поняв, что он все понял, лишь только ощутив, как он пытается найти застежку ее шорт, она позволила себе забыть тревогу, дать волю иным нервам, из тех, что не гнетут, но радуют.
…Над соснами, под вздутой лампой фонаря, среди мошки€ и пыльных бабочек, в волнах пылающего света плавал комар. Жар волн грозил его спалить, но свет и жар вливали в него силы. Комар обязан был успеть покинуть море света до того, как его крылья примутся сворачиваться от избытка жара, но и не прежде, чем его тельце наберется силы света и тепла… Когда же волны света выплеснут его, он упадет в холодную, густую мглу сосновых лап, затем спланирует к конюшне, под скат кровли, из-под которой поднимается и расплывается над соснами плотный и сытный запах лошади… Комар купался в световых волнах, вбирая терпеливо лошадиный запах, и ждал, когда его от голода обмякший хобот станет достаточно упругим для того, чтобы уверенно войти сквозь шерсть и кожу в лошадь, найти под кожею пульсирующую жилу, пробить ее и выкачать из жилы столько крови, сколько достанет, чтобы наполнить себя кровью до краев, до одури, до смерти.
Шурша своей мохнатой пылью, ночные бабочки бились в лампу и лопались на лампе с мокрым треском. В ответ гудению лампы недомерки-мокрецы полнили волны света своим гудением. Комар один не тратил сил, молчал и даже крыльями не пошевеливал, отдав всего себя питательной воле волн… И вдруг он крикнул, поначалу недоверчиво и коротко, но так, что хор гудящих мокрецов умолк. Все волоски на крепкой и пустой груди восстали, пустой живот затрясся и затрепетал, как стяг, и зазвенели крылья на свету, и хобот комара, весь изогнувшись, заныл, как тетива. Поняв в недолгой тишине: не показалось, – комар вновь закричал, и тонкий крик его, пронзая свет и тьму вокруг, уже не умолкал.
Сквозь тянущийся из мглы добротный лошадиный дух вверх прорывался всплесками иной и небывалый запах. Память всех прежних поколений комаров провыла в комаре: не медли!; этот дивный дух, не сбывшийся в короткой жизни слишком многих комаров, редок, как дар, но и недолог: еще всплеск снизу, и еще, еще, – помедлишь, и не будет больше всплесков!… Не прерывая крика, комар упал в холодную сырую мглу – навстречу самой редкой и желанной из всех своих возможностей погибнуть.
…Вцепившись в изгородь обеими руками, Майя вначале не могла избавиться от мелких, как мошка€, досадных опасений. Ее тревожило, что изгородь скрипит, и этот скрип разбудит сторожа конюшни, ведь быть не может, чтобы лошадей никто не сторожил… Ее все больше беспокоил ноготь указательного пальца, вдавленный в жердь так криво, что готов был обломиться, но и заняться ногтем, рискуя оборвать ту нить, что ткал горячий позвоночник в такт челноку внизу, было немыслимо… Злил комариный писк над головой; злил страх: челнок вот-вот прервется иль собьется, нить лопнет, и потом ищи, вяжи ее концы… Но нет, он не сбивался; нить звенела; Майя сильнее сжала жердь, – и ноготь обломился. Усилием желания ей удалось себя заставить не досадовать о ногте; но тут комар с налету впился в шею, и стало страшно, что он вот-вот обрубит нить… Майя была близка к отчаянию, но не учла, к чему уже был близок в ней Стремухин. Так близок, что все опасения ее рассеялись, она забыла обо всем, забыла и о ногте; потом забыла и о комаре.
Туман вплыл в кухню и разбудил Стремухина прохладным, мокрым, как компресс, прикосновением к лицу. Сон был горяч и вязок, будто вар, а пробуждение было зябким. Сбросив с себя какой-то прелый ватник, встав с досок пола, на которых и провел остаток ночи, Стремухин вышел наружу. Сквозь серые, сырые облака тумана он на нетвердых, ватных, как туман, ногах повлекся к соснам: там, в стороне от троп, был скрыт от глаз сортир. В лесу вата тумана, изорванная ветками в клоки, стелилась под ногами. Капли воды сверкали на иголках сосен, воздух был сух. Стремухин запоздало ощутил: рубашка не просохла, брюки волглы. Как плыть ему в Москву в сырой, изжеванной одежде, облипшей тело, он старался и не думать. Не сразу поборов в себе соблазн обпачкать Бухту под кустом, он все ж вошел в несвежий нужник. Устроился над черною дырой бездонной ямы, зажмурился и выдохнул, стараясь больше не вдыхать. Замер и вслушался в свист птиц.
Когда Стремухин снова был на берегу, туман почти рассеялся.
В тени киоска Карп выдергивал из мха шнуры и колышки брезентовой палатки. Тут же, в тени, уныло мялся на коротеньких ногах неведомый Стремухину небритый человек. Кивнув Стремухину, дернув за шнур и тем обрушив вздутый брезент наземь, Карп стал допрашивать небритого:
– Я тебя куда посылал?
– За водой.
– Я уж решил: за смертью… Где вода?
– Привез.
– Откуда? Из Педжента своего?… Я тебя когда посылал?
– Вчера.
– Так, а сегодня что?
– Сегодня.
– И где ты был?
– Машина поломалась, я говорил уже, пришлось чинить немного…
– Где поломалась?…
Стремухин, недослушав, вышел к воде. Возле воды спал Гамлет на узкой деревянной лавке, вытянув тело во всю длину доски, уткнувшись головой в колени жены. Склонясь над ним, Карина гладила его по голове.
Майя бродила в стороне по водной кромке.
Стремухин подошел к ней и сказал:
– Не помню, как уснул.
– Вы вчера выпили еще, когда вернулись, и мы вас уложили, как смогли.
– А вы?
– Я не спала, сидела здесь, на берегу, и думала о всяком.
Стремухин не спросил, о чем она думала, лишь удивился:
– Что? Так до утра одна и думали?
– Нет, я еще болтала с рыжими. То с ним, то с нею. Они в киоске спали, но не вместе, а по очереди. Она спит – он, бедный, мается на берегу. Потом он спит – она здесь бродит и сидит. Так оба и не выспались. Смешные дуралеи. Сейчас бегают по лесу, прогоняют сон.
– Летчик, я вижу, улетел.
– Да, как проснулся у себя в кабине, так сразу и завел мотор. Всех нас перебудил своим винтом. А вы так спали, что не слышали.
Стремухин, повернувшись к ней спиной, опустился на корточки. Обтер мокрым песком и сполоснул в воде ладони. Потом набрал воды, поднес в горстях к лицу, плеснул в лицо и отвернулся. Ладони пахли мясом. Скогтив брезгливо пальцы, поглядел на них и выругался: