Кромбахер, как его звали меж собой мужчины в масках, был убежден, что в головах у них у всех сейчас должны быть одинаковые мысли, всего верней, осколки таковых, подобные слепым осколкам зеркала, разбившегося прежде, чем зеркало успели втиснуть в раму. Своими собственными мыслями Кромбахер любовался – и словно бы со стороны. Они со стороны ему казались снимками чудесной фотокамеры, повисшей на космической орбите.
Щелчок и вспышка – разом целый континент впечатан в мозг, к примеру, Африка: парит стервятник над саванной; лев гонится за антилопой гну; поймал, валит ее без жалости и жрет, начав жрать с живота; а вон и тонконогие, лиловые, пузатые от голода младенцы, и тучи вялых мух качаются у них над головами; вон слон идет, ни на кого даже не смотрит; а там, на севере, в пустыне – куда ни погляди, барханы и оазисы; вон муэдзин вверху поет и стонет, внизу раввин талмудит – и простодушный маленький араб бредет себя взрывать в толпу хитрющих маленьких евреев. Щелчок – Европа: гордый Гибралтар в британских цепких лапах; испанцы на скалу глядят с тоскою; их толпы бацают фламенко, на стадионах бьют быков; кровь брызжет на песок, и женщина с гвоздикой в волосах вздыхает томно, глядя в эту кровь, и в кровь прикусывает губки; у немцев же повсюду наводнение, там воды Рейна захлестнули автобаны и подтопили стены древних городов; там ветер, дождь; там жуть: с покатых крыш сползает в воду черепица; в Париже ясно и спокойно, с горы Монмартр там слышится шарманка, играет и аккордеон… Щелчок – Россия; большущая, а вся вместилась в снимок: Калининград собрался ужинать на западе, Хабаровск завтракает на востоке, вон, между ними где-то и Рязань (Кромбахер, усмехнувшись, вспомнил: там грибы с глазами), вон и Воронеж (Кромбахер фыркнул: хрен догонишь), а в самом фокусе – Москва с ее кремлевскими рубиновыми лампионами, с ее рекламами, с ее едва ползущими потоками автомобильных светляков; щелчок – Москвы бескрайняя окраина; щелчок, щелчок, щелчок – вон перекресток на окраине с бетонной станцией метро и с минимаркетом, а в минимаркете – щелчок – за холодильником-прилавком стоит Земфира в синеньком переднике с белой сборчатой каймой, стоит и врет, что замужем; а попросить ее достать с высокой полки кильки или гречку – такие формы колыхнутся, такие волны всколыхнут в набухшем сердце и в набрякших жилках – придется, чтобы их унять, дождаться конца смены, встретить Земфиру, взять ее пальцами за локоток, потом – повыше локотка, где уже мягко, потом в глаза взглянуть, сказать: “Земфира, я же не железный!”. В ответ услышать: “Железный, не железный… вы ж женатый!”. – “Земфира, погоди, не вырывайся, но при чем здесь это?”… Кромбахер мысленно руками замахал, не вынимая их на самом деле из карманов, и головою замотал, пусть голова и оставалась неподвижной: не смей, не смей о минимаркете, о колыханиях Земфириных не смей, иначе разом потеряешь всю свою высокую отдельность!… Он молча обругал себя страдальцем в самом неприличном смысле, прогнал Земфиру прочь из головы и вновь нацелил на планету свой орбитальный объектив. Но, оказалось, кадр уже поплыл, пропала резкость, вся земля подернулась какой-то мутноватой дымкой. Отчаянным мыслительным усилием Кромбахер попытался эту дымку разогнать и что-нибудь опять увидеть сквозь нее, но не увидел ничего, кроме подобия лица, как если бы его, Кромбахера, лицо вдруг отразилось в ней, но нет, оно ничуть не походило на его лицо – и точно было не чужим. Кромбахер вздрогнул, на мгновение предположив, что видит отраженье Бога, из-за его, Кромбахера, плеча тоже глядящего на землю, но, повнимательней вглядевшись в смутные, как тень холма в воде, черты, он с неохотой и досадою узнал лицо ведущего любимой передачи “Мир нараспашку” Колупеева – и прежде, чем успел спросить себя, что делает в его отдельных мыслях доступный всем телеведущий Колупеев, внезапный скрежет тормозов вернул его из не доступных никому высот на плоскую и битую дорогу.
“ПАЗ” встал. Из-за плеча водителя Кромбахер видел зад стоящей впереди “тойоты”; ее правый поворотник помигивал – и правый глаз Кромбахера невольно замигал ему в ответ. “Тойота” тронулась, “ПАЗ” – следом; Кромбахера качнуло в тесном кресле. Вслед за “тойотой” ПАЗ свернул направо. Кромбахер понял: миновали Пирогово. Он оглянулся на бойцов. Их одинаковые головы, обтянутые трикотажем, дружно покачивались от плеча к плечу. Сейчас Кромбахер думал о них с нежностью: ребятушки… Он думал: отобрал законный выходной – и хоть бы кто из них поморщился или посмел вопросы задавать. Как вызвонил – все собрались, построились и без вопросов влезли в “ПАЗ”: вези, Кромбахер!…
В автобусе запахло гарью. Кромбахер приподнял рогожку на окне. Тяжелый черный дым слоями поднимался над обочиной. Похоже было, там горели автомобильные покрышки или обрывки рубероида – Кромбахер толком и не разглядел. Он опустил рогожку; закипая, отвернулся от окна: какое свинство, свинство, свинство! Повсюду, только подними рогожку, свинство; никто не может положить ему конец, поскольку все решили положить на все с прибором. Нельзя, нельзя ложить с прибором!Иначе: гарь, и вонь; иначе получается такое, что получилось буквально вчера. Отправил Люсю с сыном оттянуться в Бухте Радости – вернулась Люся вся в слезах, и сын, поглядывая на нее, тоже похныкивал. Какой-то хачик, гад, нагрел ее на шашлыке и чипсах, короче, обсчитал и накричал, когда жена пыталась выцарапать сдачу с тысячи рублей. В общих чертах, пусть и по-бабьи бестолково, жена сумела описать лавчонку хачикаи ее местоположение: если от пристани идти – по левой стороне, от въезда на машине – справа; покрашена зеленой краской, но без вывески. Жаль, Люся не запомнила, откуда и какая лавчонкахачика по счету, но имя хорошо запомнила: Артур. Он и не думал ей, понятно, представляться, но она слышала: другие хачикиему кричали: “Артур! Артур! Иди сюда, Артур! Будем картошку с маслом кушать!”.
“ПАЗ”, разогнавшись на пустом шоссе, шел плавно и легко; Кромбахер вдруг встревожился: уж больно гладок был рассказ жены, больно легко ушла она от хачикабез денег – с ее-то бешеным характером! И, кстати уж, когда она размазывала слезы по щекам, от щек несло какими-то ужасно сладкими духами – на что она купила эти новые духи? Ее бы бабьего ума хватило пустить остаток денег на духи, устроить сцену с хачикомпри сыне, потом призвать его в свидетели, пустить слезу… Кромбахер попытался вспомнить, какие суммы и на что он выдавал жене в последние недели, но в памяти не суммы взбухли – формы Земфиры, их колыханье в минимаркете. Кромбахер устыдился. Отбросив виновато все сомнения, стал предвкушать, что скажет он Артуру, когда возьмет его за шиворот; он ему скажет, например: “Простил бы я тебя, да не могу, пойми: я ж человек железный”. Потом подумал: жарко, маска жжет, и хорошо бы искупаться, но, братцы, не судьба: кто же купается на службе!…
Артур глядел на них с презрением. Голодные и сами меж собою говорят, что голодны, – от шашлыка решительно отказываются. Раз предложил, два предложил; ну сколько можно предлагать? Голодные, а жадные: пьют пиво на пустой желудок. Подал им шесть бутылок на троих; бутылка – двадцать два рубля; помножь на шесть – сто тридцать два рубля: копейки. И никуда не отойти, ни в туалет, ни искупаться: они еще не расплатились. Один ушел уже – и нет его; остались эти двое; тоже уйдут, того гляди, не заплатив. Сначала женщина уйдет, мужчина подождет и тоже попытается слинять, а что, такое сколько раз бывало!…
– Может, люля, если не любите шашлык? Или, давайте, баклажаны на углях, если не верите, что у меня хорошие люля.
– Мы верим, верим, уважаемый, – поморщился Иван Кузьмич, – мы понимаем: у тебя прекрасное люля. Но и ты тоже нас пойми: зачем нам есть люля, когда мы друга ждем? Он нам везет из дома свой шашлык. Нагрузимся твоим люля – наш друг обидится, поэтому не обижайся.
– Если так будет продолжаться, я съем люля, – с угрозой в голосе сказала Александра.
– А я в чем виноват? – ответил ей Иван Кузьмич, допил подонки пива и помахал над головой пустой бутылкой.
– Еще? – приблизившись к столу, спросил Артур.
– Еще.
Артур кивнул уныло и пошел за пивом.
– А вот и он, – сказала Александра и, помолчав, добавила: – Один.
Иван Кузьмич повернулся, не вставая со скамьи, и скамья скрипнула. Геннадий шел, растерянный, по берегу. Не торопясь, поднялся с берега к столу и со всего размаху опустился на скамью. Сказал, ни на кого не глядя:
– Нет его нигде.
– Как – нет нигде? – спросила Александра. – А машина?
– Машина где стояла, там стоит. А он пропал.
– С ключами от машины и вином? – вслух сам себя спросил Иван Кузьмич и неуверенно себе ответил: – Мистика.
– С ключами от моей квартиры тоже, – решился уточнить Геннадий. – Я дал ему всю связку.
– Я ничего такого не хочу сказать, – сказал Иван Кузьмич, – но я пока хочу спросить: он знает, где твоя квартира?
– Откуда!…
– Ты у охранников спросил? – спросил Иван Кузьмич. – Он мимо них не мог пройти.
Геннадий взвился:
– Ты что, забыл, что вышло у меня с охранниками?
– Что вышло? Ничего не вышло. Ты отказался заплатить за въезд, оставил тачку за забором, и это твое право… И я сейчас не обсуждаю, зачем ты это сделал, хотя и мог бы кое-что сказать, но я не обсуждаю.
– Тут обсуждай – не обсуждай, но у меня совесть есть. Это бессовестно – платить сто пятьдесят рублей! Я им такого там наговорил, они такое про себя узнали – ты просто этого не слышал. О чем я их теперь могу спросить?
– Хватит болтать! – сказала Александра. – Лучше подумайте, что с ним случилось и как нам теперь быть.
– Я думаю, он заблудился, – предположил Иван Кузьмич.
– Я тоже так подумал, – с надеждой подхватил Геннадий. – Послать его – послали, а не сказали, где приземлимся. Вот он и ищет нас, я думаю, по всему берегу.
– Но что-то долго ищет, – сказала Александра.
– Нам, главное, сейчас не дергаться, – сказал Иван Кузьмич. – Да, не метать икру. Пить пиво, с места не сходить и ждать.
…Сан Саныч, между тем, уже сходил с маршрутки на площади у станции Мытищи, уже не думая, как с ним могло такое приключиться.
Когда Сан Саныч шел к машине за вином, он нес ключи в горсти, вместо того чтоб сунуть их в карман. Руке была приятна тяжесть связки, пристегнутой к брелоку в виде гробика (Сан Саныч ногтем сдвинул крышку гробика и с перепугу фыркнул: во гробике лежал скелетик, а у скелетика, как только крышка сдвинулась, вскочил стоячий членик на пружинке; Сан Саныч тут же крышечку надвинул и дальше по аллее зашагал), но и не все ключи на гробике ласкали горсть. Точнее, все ключи на гробике были Сан Санычу неинтересны – кроме ключа от “хёндё”. Впервые в жизни он держал в руке ключ от машины.
Сан Саныч, в целом, не завидовал владельцам собственных автомобилей, давно прошло и детское желание рулить, но были у Сан Саныча мгновения, когда не сердцем даже, но подушечками пальцев он ощущал уколы зависти. Едва лишь кто-то на его глазах вставлял ключ в дверцу своего автомобиля или легонько поворачивал его в замке зажигания, после чего автомобиль без промедлений начинал урчать – в подушечках тут же покалывало. Обычный поворот автомобильного ключа ему казался необыкновенным; такое превосходство над собой Сан Саныч прозревал в том повороте, что всякий раз себя не узнавал и видел вдруг себя со стороны не выросшим, не повзрослевшим и навсегда повсюду опоздавшим. И “одноклассникам” он не посмел сказать, зачем ему на самом деле нужны деньги, зачем рискнул быть с ними в теме, зачем поехал с ними в Бухту Радости. Свечной заводик и бензоколонка – все это были отговорки, хохмочки. На самом деле он хотел купить автомобиль. Пусть и боялся вообразить себя сидящим за рулем в сплошном потоке автотранспорта (а как воображал – потел и тосковал), но зато ярко представлял, как с собственным ключом в руке подходит к своему автомобилю – и открывает, повернув легонько ключ, затем, усевшись в кожаное кресло, легко захлопывает дверцу.
Перед шлагбаумом он приостановился, раздумывая, как продолжить путь: подлезть ли под шлагбаум или свернуть и обойти его по тропке перед будкой. Охранник в будке равнодушно на него глядел – умело пряча любопытство, как показалось вдруг Сан Санычу. Решив, что подлезать, согнувшись, несолидно, Сан Саныч обошел шлагбаум по тропке.
Подавшись вправо от дороги, он оказался на бетонированной площадке, уставленной автомобилями, хозяева которых, подобно “однокласснику” Геннадию, не пожелали заплатить за въезд. Глазами отыскав “хёндё”, Сан Саныч легким и ленивым шагом направился к нему. Он шел к “хёндё”, легко подбрасывая на ладони связку ключей на гробике. Он помнил, что вино – в багажнике и, подойдя, похлопал по багажнику ладонью. Прожаренное солнцем железо обожгло ее. Сан Саныч дунул на ладонь и головою покачал. В связке ключей он безошибочно нашел ключ от “хёндё”. Обвел спокойным взглядом стоящие вразброс автомобили и сжал подушечками пальцев пластмассовый вершок ключа. Примерившись, принявшись тихо насвистывать начало какого-то мотивчика (какого, вспомнить не успел), вогнал железный корешок в прорезь замка багажника. Ключ вошел туго и не до конца. Легким ударом ладони Сан Саныч вбил ключ до упора и попытался повернуть его. Но ключ не шевельнулся.
“Черт”, – произнес Сан Саныч и сразу понял, что произошло: ключ влез в замок неправильно. Сан Саныч ухватил пластмассовый вершок, намереваясь вынуть ключ, перевернуть его и вставить правильно – ключ не поддался вновь. “Черт”, – снова произнес Сан Саныч, мучительно стыдясь себя. Подергал осторожно ключ, но тот, застряв в замке, никак не отозвался на подергивание… Подергал нервно – не помог и нерв. “Без паники”, – сказал себе Сан Саныч и попытался вынуть ключ без паники, но ключ только добавил паники.
Сан Саныч оглядел безлюдную площадку, пытаясь успокоиться. Горячий воздух над бетоном замер; кусты вокруг были недвижны. Скрипнув дверью в тишине, охранник выбрался из будки, прошелся, разминая ноги, вдоль шлагбаума, затем остановился и принялся внимательно разглядывать Сан Саныча. Сан Саныч отвернулся и облокотился о багажник с самым беспечным видом. Мелькнув между березовых стволов, к Бухте подъехала машина и встала у шлагбаума. Охранник к ней направился с протянутой рукой. Прежде чем охранник поднял шлагбаум, Сан Саныч снова занялся ключом.
Теперь он не тянул, не дергал, но расшатывал застрявший ключ, как зуб, готовый выпасть, однако ключ не думал выпадать. Сан Саныч посильнее надавил и тут же пальцами почувствовал: ключ гнется. Тогда он, тихо надавив, выпрямил ключ и вытер пот со лба. Шумно вздохнув и надув щеки, Сан Саныч снова надавил на ключ. Глухой щелчок, который он услышал, в первый миг его обрадовал. Он весело вертел в руке вершок ключа, пока не догадался: корешок остался в прорези замка. “Я сломал его, – сказал себе Сан Саныч. Вздохнул, сказал задумчиво: – Теперь его оттуда не достать”, – и на ослабших, полусогнутых ногах повлекся в тень, к ближайшему кусту на краю площадки.
Он опустился в тень куста боярышника, из которой вытекала на бетон длинная тень сосны. Связка ключей оттягивала руку. Сан Саныч принялся вертеть ее в руке, держа за гробик, перечисляя мысленно последствия того, что натворил. Машину не открыть, не завести и не уехать. Идти на берег, рассказать все, что случилось, увидеть лица и услышать, что услышать. Весь план по теменакрывается, а что потом – и не представить. Сан Саныч прекратил вертеть связку ключей, и мысль его остановилась. Он продолжал сидеть в тени куста, бездумно глядя на бетон, пока не обратил внимание на то, что тень сосны подобно стрелке солнечных часов успела отползти далеко вправо. “Должно быть, озверели меня ждать, – подумалось Сан Санычу. – И что мне теперь делать?… Давай, брат, по порядку и спокойно. Во-первых…”
Он задумался. Потом подбросил связку на ладони, еще подбросил и еще, и вслух сказал себе: “Они, во-первых, мне не одноклассники. Они мне вообще никто. И я тут не обязан все выслушивать неизвестно от кого”.
Он гордо встал и с радостью почувствовал: вернулась в ноги сила. К шлагбауму подошел другой охранник; оба охранника достали сигареты и задымили, на Сан Саныча не глядя.
Сан Саныч кинул связку в глубь куста и припустил к дороге, торопясь и не оглядываясь.
Потом шагал упруго по асфальту, пока не вышел к магазину. Спросил у мужиков, сидящих на крылечке магазина, как проще выбраться в Москву, и те направили его к пансионату.
…Прошло чуть больше часа, как его послали за вином, а он уже сходил с мытищинской маршрутки, уже бежал в распаренной толпе к платформам и все вращал, подобно птице, головой, ища глазами расписание движения электропоездов.
“ПАЗ”, переваливаясь на колдобинах, проехал поворот на пансионат.
– Вон магазин, – вслух произнес водитель. Кромбахер промолчал; универсам, а вскоре и забор коттеджного поселка остались позади. – Еще магазин, – сказал водитель.
– Не останавливайся, – скомандовал Кромбахер.
Да, душно, соглашался он с водителем, и надо бы купить бойцам попить, но и светиться в масках перед местными нельзя: на всю округу растрезвонят по мобильникам – хачикив Бухте разбегутся кто куда, как муравьи… Кромбахер виновато оглянулся на бойцов. Глаза в прорехах масок ничего не выражали… К тому же квасом их сердца не успокоить, утешил себя мысленно Кромбахер, им пива подавай, а пиво в деле не положено, так что, ребятушки, придется потерпеть. Работу кончим, я вам выставлю хоть целый ящик пива, пусть сам его не пью и вкуса его не понимаю. Вы это знаете, но меж собой меня зовете Кромбахером; я узнавал: “Кромбахер” – сорт немецкого пива. Кто толст, как я, тот сразу вызывает мысль о пиве, даже когда в рот пива не берет. Что ж, не беда, зовите сортом пива. Беда, ребятушки, в другом. Беда, что в ваших головах нет места другим мыслям, особенно в жару. “Пивка бы” – вот что в ваших головах, в жару ли, в дождь, в любое время года, да хоть бы и в мороз. Вот почему, пусть и зовете вы меня Кромбахером, никто из вас Кромбахером не станет.
…Кромбахер был неправ.
Как минимум один его боец в эти минуты думал не о пиве.
Весь день он предвкушал, как даст сигнал и после будет ждать вестей из Бухты Радости. Весь день терпел и выжидал, и наконец настало время отправить SMS с условленным сигналом. Уже взял в руку телефон, сделал глубокий вдох – вдруг телефон сам зазвонил и голосом Кромбахера запутал совершенно все. Кромбахер всех собрал и объявил, что надо ехать не куда-нибудь, а в Бухту. Пришлось все отменить. Предупреждать не стал: пусть ребята подождут, пусть привыкают: планы могут и меняться, а почему они меняются – об этом знает только он, Тортист, как его звали в прошлой жизни, или иначе: Тортовик.
Когда-то он учился на кондитера и был обучен печь торты. Он пек торты, если о вкусности их говорить, не хуже и не лучше всех других кондитеров, но зато строил их, если о форме говорить, с такой искусностью, что впору было говорить и об искусстве. Ему были верны ценители из тех, что ни за что не купят торт в обычном магазине, но обязательно закажут мастеру – его предпочитали многим мастерам. Его торт-крепость стерегли солдатики из теста, числом не меньше взвода; стоящие насмерть на бастионах из бисквита, они просились в рот, но отправлять их в рот было так жалко, что поедание солдатиков и бастионов приобретало сладостно-трагический оттенок, как если б пала подлинная крепость. Его торт-клумба, расцветающий тюльпанами, гелиотропом и геранью из желе, пах цветами и привлекал к себе, по слухам, бабочек и пчел. На самом деле бабочки, и вправду как живые, были сработаны из яблочных кожурок, а пчелы – из цукатов и крыжовника. Когда к застолью выносили его торт-храм, то несъедобные стеклянные колокола на колокольне, если умело ниточку подергать, вызванивали гимн Советского Союза; и мармеладный крест сиял… Были: торт-танк и торт-лошадка, был торт-морской-прибой – с волной из голубой глазури, со взбитой пеною из взбитых сливок и с пляжной галькой из драже. Бывало, на драже полеживали купальщицы из шоколада; их красноватые и острые соски из барбариса, глубоко воткнутого в шоколад, смущали, но и возбуждали аппетит.
Его искусство приносило ему деньги, но в остальном ничем, кроме досады, не дарило.
Доставил торт заказчику, услышал, не входя, и смех, и звон застолья; отдал коробку с лентой на пороге, купюры тут же получил, и это вся награда, и так из года в год: пересчитал купюры – иди прочь, влекись по городу в толпе; о том не думай, что твой торт уже пластают сверху вниз ножом-лопаткой на куски; гони из головы воображаемый круг ртов, жующих торт, роняющих ошметки крема на салфетки… Казалось: так – всю жизнь; ничем иным жизнь не поманит. Но поманила, правда, ненадолго.
Он наконец был зван на конкурс лучших тортоделов и победил, представив изумленному жюри огромный торт-фрегат с корпусом из черного и пористого шоколада, с орехово-бисквитной палубой и с мачтами из твердой карамели, с лакричным такелажем, с парусами из мороженого. Он принял приз под громы туша и рукоплесканий, под вспыхивание фотовспышек; он долго слушал похвалы; его рука устала от завистливых пожатий; торт оплывал при звуках скрипок в ожидании прощального банкета. Потом торт ели и доели на его глазах, и разбрелись; потом официанты убирали со стола, и он им почему-то помогал; потом он шел по городу в толпе с призом под мышкой, и все из головы не лезла скатерть в пятнах, пепле, крошках, в осколках битых рюмок… Тут он сказал себе впервые: пора, брат, круто менять галс, пока ты не оплыл, пока тебя не слопала судьба, как съели твой фрегат.
Он навсегда закрыл заслонку духового шкафа, в котором пек торты. Купил набор кистей, палитру, набил этюдник тюбиками. Сел в электричку, наобум сошел с нее и очутился на пленэре. Пленэр был несколько замусорен, но его это не смутило. Лишь бы начать! – и он решительно раскрыл этюдник. Он был неопытен и необучен, и потому его отпугивала непоправимость акварели. Все подмосковные пейзажи его кисти писаны маслом; чем чаще ему приходилось исправлять ошибки и класть мазок поверх мазка, тем выходил пастознее, даже струпознее, пейзаж. Когда картонов и холстов с пейзажами набралось достаточно, чтобы он мог назвать себя художником, он погрузил их в багажник такси – и выгрузил на Крымской набережной. Его пейзажи тут же затерялись среди чужих бесчисленных пейзажей, и он к пейзажу понемногу охладел. Пытался овладеть портретом, но все его портреты выходили на одно лицо, с одним и тем же выражением испуга, застывшего в расширенных зрачках. Он был остро недоволен собой и не забросил кисти только потому, что понаслышке полагал недовольство собой непременным свойством большого художника.
С иными из таких, собою недовольных, но почитаемых другими, он осторожно сблизился, пытаясь в осторожных разговорах с ними выведать, где спрятан ключ к стремительной удаче. “Зачем тебе писать пейзажи? – сказал ему один из них, – зачем тебе портреты? Природу ты не понимаешь: больно скучна твоя природа; людей не любишь. Да и с чего бы их тебе любить? Они ведь чавкали, небось, когда сжирали твои лучшие торты… Попробуй написать, что любишь и что знаешь. Попробуй передать форму того, что видишь изнутри… Короче говоря, пиши торты и только торты, тем более что их, мне кажется, никто не пишет”.
Совет был прост и уже тем потряс. На всякий случай он порылся в энциклопедиях и справочниках и убедился: в мире нет и не было художника, который бы писал одни торты. Торт редко встретишь и на натюрморте.
…Он написал по памяти торт-храм и торт-фрегат, торт-танк и торт-лошадку, торт-клумбу, торт-морской-прибой, и это было лишь начало. Трудность начала заключалась в ответе на мучительный вопрос: как написать бабочку, чтоб вышла на холсте не просто бабочка, но бабочка из яблочных кожурок? Как сделать маслом паруса не просто парусами, но парусами из мороженого? Как написать бисквитный танк и шоколадную лошадку, причем не из сплошного шоколада, что было бы уже никак не тортом, но из суфле под шоколадной шкуркой?
Год, вспоминая свои лучшие торты, он вырабатывал ответ и наконец сумел достичь того, что в крыльях бабочки угадывалась яблочная кожица, в пчеле – цукаты и крыжовник, в мачте фрегата – карамель… Лошадку написал, будто лошадку уже кто-то надкусил, и из надкуса, чуть подтаяв, ползло суфле.
Шли дни, воспоминания о былых тортах иссякли; он принялся писать торты никем, ни даже им самим, не испеченные, произведенные одной его фантазией, стараясь так писать, чтоб вымышленный торт прямо с холста просился в рот. Когда холстов с тортами набралось достаточно, чтобы явить их миру, он снял ползала в галерее на Нагорной и созвал гостей на вернисаж. Гости обдуманно хвалили и озабоченно гадали вслух, как следует назвать его искусство: тортизмили, пожалуй, тортовизм- он так и не сумел понять, над ним смеются, называя тортовистом, тортистоми
Щелчок и вспышка – разом целый континент впечатан в мозг, к примеру, Африка: парит стервятник над саванной; лев гонится за антилопой гну; поймал, валит ее без жалости и жрет, начав жрать с живота; а вон и тонконогие, лиловые, пузатые от голода младенцы, и тучи вялых мух качаются у них над головами; вон слон идет, ни на кого даже не смотрит; а там, на севере, в пустыне – куда ни погляди, барханы и оазисы; вон муэдзин вверху поет и стонет, внизу раввин талмудит – и простодушный маленький араб бредет себя взрывать в толпу хитрющих маленьких евреев. Щелчок – Европа: гордый Гибралтар в британских цепких лапах; испанцы на скалу глядят с тоскою; их толпы бацают фламенко, на стадионах бьют быков; кровь брызжет на песок, и женщина с гвоздикой в волосах вздыхает томно, глядя в эту кровь, и в кровь прикусывает губки; у немцев же повсюду наводнение, там воды Рейна захлестнули автобаны и подтопили стены древних городов; там ветер, дождь; там жуть: с покатых крыш сползает в воду черепица; в Париже ясно и спокойно, с горы Монмартр там слышится шарманка, играет и аккордеон… Щелчок – Россия; большущая, а вся вместилась в снимок: Калининград собрался ужинать на западе, Хабаровск завтракает на востоке, вон, между ними где-то и Рязань (Кромбахер, усмехнувшись, вспомнил: там грибы с глазами), вон и Воронеж (Кромбахер фыркнул: хрен догонишь), а в самом фокусе – Москва с ее кремлевскими рубиновыми лампионами, с ее рекламами, с ее едва ползущими потоками автомобильных светляков; щелчок – Москвы бескрайняя окраина; щелчок, щелчок, щелчок – вон перекресток на окраине с бетонной станцией метро и с минимаркетом, а в минимаркете – щелчок – за холодильником-прилавком стоит Земфира в синеньком переднике с белой сборчатой каймой, стоит и врет, что замужем; а попросить ее достать с высокой полки кильки или гречку – такие формы колыхнутся, такие волны всколыхнут в набухшем сердце и в набрякших жилках – придется, чтобы их унять, дождаться конца смены, встретить Земфиру, взять ее пальцами за локоток, потом – повыше локотка, где уже мягко, потом в глаза взглянуть, сказать: “Земфира, я же не железный!”. В ответ услышать: “Железный, не железный… вы ж женатый!”. – “Земфира, погоди, не вырывайся, но при чем здесь это?”… Кромбахер мысленно руками замахал, не вынимая их на самом деле из карманов, и головою замотал, пусть голова и оставалась неподвижной: не смей, не смей о минимаркете, о колыханиях Земфириных не смей, иначе разом потеряешь всю свою высокую отдельность!… Он молча обругал себя страдальцем в самом неприличном смысле, прогнал Земфиру прочь из головы и вновь нацелил на планету свой орбитальный объектив. Но, оказалось, кадр уже поплыл, пропала резкость, вся земля подернулась какой-то мутноватой дымкой. Отчаянным мыслительным усилием Кромбахер попытался эту дымку разогнать и что-нибудь опять увидеть сквозь нее, но не увидел ничего, кроме подобия лица, как если бы его, Кромбахера, лицо вдруг отразилось в ней, но нет, оно ничуть не походило на его лицо – и точно было не чужим. Кромбахер вздрогнул, на мгновение предположив, что видит отраженье Бога, из-за его, Кромбахера, плеча тоже глядящего на землю, но, повнимательней вглядевшись в смутные, как тень холма в воде, черты, он с неохотой и досадою узнал лицо ведущего любимой передачи “Мир нараспашку” Колупеева – и прежде, чем успел спросить себя, что делает в его отдельных мыслях доступный всем телеведущий Колупеев, внезапный скрежет тормозов вернул его из не доступных никому высот на плоскую и битую дорогу.
“ПАЗ” встал. Из-за плеча водителя Кромбахер видел зад стоящей впереди “тойоты”; ее правый поворотник помигивал – и правый глаз Кромбахера невольно замигал ему в ответ. “Тойота” тронулась, “ПАЗ” – следом; Кромбахера качнуло в тесном кресле. Вслед за “тойотой” ПАЗ свернул направо. Кромбахер понял: миновали Пирогово. Он оглянулся на бойцов. Их одинаковые головы, обтянутые трикотажем, дружно покачивались от плеча к плечу. Сейчас Кромбахер думал о них с нежностью: ребятушки… Он думал: отобрал законный выходной – и хоть бы кто из них поморщился или посмел вопросы задавать. Как вызвонил – все собрались, построились и без вопросов влезли в “ПАЗ”: вези, Кромбахер!…
В автобусе запахло гарью. Кромбахер приподнял рогожку на окне. Тяжелый черный дым слоями поднимался над обочиной. Похоже было, там горели автомобильные покрышки или обрывки рубероида – Кромбахер толком и не разглядел. Он опустил рогожку; закипая, отвернулся от окна: какое свинство, свинство, свинство! Повсюду, только подними рогожку, свинство; никто не может положить ему конец, поскольку все решили положить на все с прибором. Нельзя, нельзя ложить с прибором!Иначе: гарь, и вонь; иначе получается такое, что получилось буквально вчера. Отправил Люсю с сыном оттянуться в Бухте Радости – вернулась Люся вся в слезах, и сын, поглядывая на нее, тоже похныкивал. Какой-то хачик, гад, нагрел ее на шашлыке и чипсах, короче, обсчитал и накричал, когда жена пыталась выцарапать сдачу с тысячи рублей. В общих чертах, пусть и по-бабьи бестолково, жена сумела описать лавчонку хачикаи ее местоположение: если от пристани идти – по левой стороне, от въезда на машине – справа; покрашена зеленой краской, но без вывески. Жаль, Люся не запомнила, откуда и какая лавчонкахачика по счету, но имя хорошо запомнила: Артур. Он и не думал ей, понятно, представляться, но она слышала: другие хачикиему кричали: “Артур! Артур! Иди сюда, Артур! Будем картошку с маслом кушать!”.
“ПАЗ”, разогнавшись на пустом шоссе, шел плавно и легко; Кромбахер вдруг встревожился: уж больно гладок был рассказ жены, больно легко ушла она от хачикабез денег – с ее-то бешеным характером! И, кстати уж, когда она размазывала слезы по щекам, от щек несло какими-то ужасно сладкими духами – на что она купила эти новые духи? Ее бы бабьего ума хватило пустить остаток денег на духи, устроить сцену с хачикомпри сыне, потом призвать его в свидетели, пустить слезу… Кромбахер попытался вспомнить, какие суммы и на что он выдавал жене в последние недели, но в памяти не суммы взбухли – формы Земфиры, их колыханье в минимаркете. Кромбахер устыдился. Отбросив виновато все сомнения, стал предвкушать, что скажет он Артуру, когда возьмет его за шиворот; он ему скажет, например: “Простил бы я тебя, да не могу, пойми: я ж человек железный”. Потом подумал: жарко, маска жжет, и хорошо бы искупаться, но, братцы, не судьба: кто же купается на службе!…
Артур глядел на них с презрением. Голодные и сами меж собою говорят, что голодны, – от шашлыка решительно отказываются. Раз предложил, два предложил; ну сколько можно предлагать? Голодные, а жадные: пьют пиво на пустой желудок. Подал им шесть бутылок на троих; бутылка – двадцать два рубля; помножь на шесть – сто тридцать два рубля: копейки. И никуда не отойти, ни в туалет, ни искупаться: они еще не расплатились. Один ушел уже – и нет его; остались эти двое; тоже уйдут, того гляди, не заплатив. Сначала женщина уйдет, мужчина подождет и тоже попытается слинять, а что, такое сколько раз бывало!…
– Может, люля, если не любите шашлык? Или, давайте, баклажаны на углях, если не верите, что у меня хорошие люля.
– Мы верим, верим, уважаемый, – поморщился Иван Кузьмич, – мы понимаем: у тебя прекрасное люля. Но и ты тоже нас пойми: зачем нам есть люля, когда мы друга ждем? Он нам везет из дома свой шашлык. Нагрузимся твоим люля – наш друг обидится, поэтому не обижайся.
– Если так будет продолжаться, я съем люля, – с угрозой в голосе сказала Александра.
– А я в чем виноват? – ответил ей Иван Кузьмич, допил подонки пива и помахал над головой пустой бутылкой.
– Еще? – приблизившись к столу, спросил Артур.
– Еще.
Артур кивнул уныло и пошел за пивом.
– А вот и он, – сказала Александра и, помолчав, добавила: – Один.
Иван Кузьмич повернулся, не вставая со скамьи, и скамья скрипнула. Геннадий шел, растерянный, по берегу. Не торопясь, поднялся с берега к столу и со всего размаху опустился на скамью. Сказал, ни на кого не глядя:
– Нет его нигде.
– Как – нет нигде? – спросила Александра. – А машина?
– Машина где стояла, там стоит. А он пропал.
– С ключами от машины и вином? – вслух сам себя спросил Иван Кузьмич и неуверенно себе ответил: – Мистика.
– С ключами от моей квартиры тоже, – решился уточнить Геннадий. – Я дал ему всю связку.
– Я ничего такого не хочу сказать, – сказал Иван Кузьмич, – но я пока хочу спросить: он знает, где твоя квартира?
– Откуда!…
– Ты у охранников спросил? – спросил Иван Кузьмич. – Он мимо них не мог пройти.
Геннадий взвился:
– Ты что, забыл, что вышло у меня с охранниками?
– Что вышло? Ничего не вышло. Ты отказался заплатить за въезд, оставил тачку за забором, и это твое право… И я сейчас не обсуждаю, зачем ты это сделал, хотя и мог бы кое-что сказать, но я не обсуждаю.
– Тут обсуждай – не обсуждай, но у меня совесть есть. Это бессовестно – платить сто пятьдесят рублей! Я им такого там наговорил, они такое про себя узнали – ты просто этого не слышал. О чем я их теперь могу спросить?
– Хватит болтать! – сказала Александра. – Лучше подумайте, что с ним случилось и как нам теперь быть.
– Я думаю, он заблудился, – предположил Иван Кузьмич.
– Я тоже так подумал, – с надеждой подхватил Геннадий. – Послать его – послали, а не сказали, где приземлимся. Вот он и ищет нас, я думаю, по всему берегу.
– Но что-то долго ищет, – сказала Александра.
– Нам, главное, сейчас не дергаться, – сказал Иван Кузьмич. – Да, не метать икру. Пить пиво, с места не сходить и ждать.
…Сан Саныч, между тем, уже сходил с маршрутки на площади у станции Мытищи, уже не думая, как с ним могло такое приключиться.
Когда Сан Саныч шел к машине за вином, он нес ключи в горсти, вместо того чтоб сунуть их в карман. Руке была приятна тяжесть связки, пристегнутой к брелоку в виде гробика (Сан Саныч ногтем сдвинул крышку гробика и с перепугу фыркнул: во гробике лежал скелетик, а у скелетика, как только крышка сдвинулась, вскочил стоячий членик на пружинке; Сан Саныч тут же крышечку надвинул и дальше по аллее зашагал), но и не все ключи на гробике ласкали горсть. Точнее, все ключи на гробике были Сан Санычу неинтересны – кроме ключа от “хёндё”. Впервые в жизни он держал в руке ключ от машины.
Сан Саныч, в целом, не завидовал владельцам собственных автомобилей, давно прошло и детское желание рулить, но были у Сан Саныча мгновения, когда не сердцем даже, но подушечками пальцев он ощущал уколы зависти. Едва лишь кто-то на его глазах вставлял ключ в дверцу своего автомобиля или легонько поворачивал его в замке зажигания, после чего автомобиль без промедлений начинал урчать – в подушечках тут же покалывало. Обычный поворот автомобильного ключа ему казался необыкновенным; такое превосходство над собой Сан Саныч прозревал в том повороте, что всякий раз себя не узнавал и видел вдруг себя со стороны не выросшим, не повзрослевшим и навсегда повсюду опоздавшим. И “одноклассникам” он не посмел сказать, зачем ему на самом деле нужны деньги, зачем рискнул быть с ними в теме, зачем поехал с ними в Бухту Радости. Свечной заводик и бензоколонка – все это были отговорки, хохмочки. На самом деле он хотел купить автомобиль. Пусть и боялся вообразить себя сидящим за рулем в сплошном потоке автотранспорта (а как воображал – потел и тосковал), но зато ярко представлял, как с собственным ключом в руке подходит к своему автомобилю – и открывает, повернув легонько ключ, затем, усевшись в кожаное кресло, легко захлопывает дверцу.
Перед шлагбаумом он приостановился, раздумывая, как продолжить путь: подлезть ли под шлагбаум или свернуть и обойти его по тропке перед будкой. Охранник в будке равнодушно на него глядел – умело пряча любопытство, как показалось вдруг Сан Санычу. Решив, что подлезать, согнувшись, несолидно, Сан Саныч обошел шлагбаум по тропке.
Подавшись вправо от дороги, он оказался на бетонированной площадке, уставленной автомобилями, хозяева которых, подобно “однокласснику” Геннадию, не пожелали заплатить за въезд. Глазами отыскав “хёндё”, Сан Саныч легким и ленивым шагом направился к нему. Он шел к “хёндё”, легко подбрасывая на ладони связку ключей на гробике. Он помнил, что вино – в багажнике и, подойдя, похлопал по багажнику ладонью. Прожаренное солнцем железо обожгло ее. Сан Саныч дунул на ладонь и головою покачал. В связке ключей он безошибочно нашел ключ от “хёндё”. Обвел спокойным взглядом стоящие вразброс автомобили и сжал подушечками пальцев пластмассовый вершок ключа. Примерившись, принявшись тихо насвистывать начало какого-то мотивчика (какого, вспомнить не успел), вогнал железный корешок в прорезь замка багажника. Ключ вошел туго и не до конца. Легким ударом ладони Сан Саныч вбил ключ до упора и попытался повернуть его. Но ключ не шевельнулся.
“Черт”, – произнес Сан Саныч и сразу понял, что произошло: ключ влез в замок неправильно. Сан Саныч ухватил пластмассовый вершок, намереваясь вынуть ключ, перевернуть его и вставить правильно – ключ не поддался вновь. “Черт”, – снова произнес Сан Саныч, мучительно стыдясь себя. Подергал осторожно ключ, но тот, застряв в замке, никак не отозвался на подергивание… Подергал нервно – не помог и нерв. “Без паники”, – сказал себе Сан Саныч и попытался вынуть ключ без паники, но ключ только добавил паники.
Сан Саныч оглядел безлюдную площадку, пытаясь успокоиться. Горячий воздух над бетоном замер; кусты вокруг были недвижны. Скрипнув дверью в тишине, охранник выбрался из будки, прошелся, разминая ноги, вдоль шлагбаума, затем остановился и принялся внимательно разглядывать Сан Саныча. Сан Саныч отвернулся и облокотился о багажник с самым беспечным видом. Мелькнув между березовых стволов, к Бухте подъехала машина и встала у шлагбаума. Охранник к ней направился с протянутой рукой. Прежде чем охранник поднял шлагбаум, Сан Саныч снова занялся ключом.
Теперь он не тянул, не дергал, но расшатывал застрявший ключ, как зуб, готовый выпасть, однако ключ не думал выпадать. Сан Саныч посильнее надавил и тут же пальцами почувствовал: ключ гнется. Тогда он, тихо надавив, выпрямил ключ и вытер пот со лба. Шумно вздохнув и надув щеки, Сан Саныч снова надавил на ключ. Глухой щелчок, который он услышал, в первый миг его обрадовал. Он весело вертел в руке вершок ключа, пока не догадался: корешок остался в прорези замка. “Я сломал его, – сказал себе Сан Саныч. Вздохнул, сказал задумчиво: – Теперь его оттуда не достать”, – и на ослабших, полусогнутых ногах повлекся в тень, к ближайшему кусту на краю площадки.
Он опустился в тень куста боярышника, из которой вытекала на бетон длинная тень сосны. Связка ключей оттягивала руку. Сан Саныч принялся вертеть ее в руке, держа за гробик, перечисляя мысленно последствия того, что натворил. Машину не открыть, не завести и не уехать. Идти на берег, рассказать все, что случилось, увидеть лица и услышать, что услышать. Весь план по теменакрывается, а что потом – и не представить. Сан Саныч прекратил вертеть связку ключей, и мысль его остановилась. Он продолжал сидеть в тени куста, бездумно глядя на бетон, пока не обратил внимание на то, что тень сосны подобно стрелке солнечных часов успела отползти далеко вправо. “Должно быть, озверели меня ждать, – подумалось Сан Санычу. – И что мне теперь делать?… Давай, брат, по порядку и спокойно. Во-первых…”
Он задумался. Потом подбросил связку на ладони, еще подбросил и еще, и вслух сказал себе: “Они, во-первых, мне не одноклассники. Они мне вообще никто. И я тут не обязан все выслушивать неизвестно от кого”.
Он гордо встал и с радостью почувствовал: вернулась в ноги сила. К шлагбауму подошел другой охранник; оба охранника достали сигареты и задымили, на Сан Саныча не глядя.
Сан Саныч кинул связку в глубь куста и припустил к дороге, торопясь и не оглядываясь.
Потом шагал упруго по асфальту, пока не вышел к магазину. Спросил у мужиков, сидящих на крылечке магазина, как проще выбраться в Москву, и те направили его к пансионату.
…Прошло чуть больше часа, как его послали за вином, а он уже сходил с мытищинской маршрутки, уже бежал в распаренной толпе к платформам и все вращал, подобно птице, головой, ища глазами расписание движения электропоездов.
“ПАЗ”, переваливаясь на колдобинах, проехал поворот на пансионат.
– Вон магазин, – вслух произнес водитель. Кромбахер промолчал; универсам, а вскоре и забор коттеджного поселка остались позади. – Еще магазин, – сказал водитель.
– Не останавливайся, – скомандовал Кромбахер.
Да, душно, соглашался он с водителем, и надо бы купить бойцам попить, но и светиться в масках перед местными нельзя: на всю округу растрезвонят по мобильникам – хачикив Бухте разбегутся кто куда, как муравьи… Кромбахер виновато оглянулся на бойцов. Глаза в прорехах масок ничего не выражали… К тому же квасом их сердца не успокоить, утешил себя мысленно Кромбахер, им пива подавай, а пиво в деле не положено, так что, ребятушки, придется потерпеть. Работу кончим, я вам выставлю хоть целый ящик пива, пусть сам его не пью и вкуса его не понимаю. Вы это знаете, но меж собой меня зовете Кромбахером; я узнавал: “Кромбахер” – сорт немецкого пива. Кто толст, как я, тот сразу вызывает мысль о пиве, даже когда в рот пива не берет. Что ж, не беда, зовите сортом пива. Беда, ребятушки, в другом. Беда, что в ваших головах нет места другим мыслям, особенно в жару. “Пивка бы” – вот что в ваших головах, в жару ли, в дождь, в любое время года, да хоть бы и в мороз. Вот почему, пусть и зовете вы меня Кромбахером, никто из вас Кромбахером не станет.
…Кромбахер был неправ.
Как минимум один его боец в эти минуты думал не о пиве.
Весь день он предвкушал, как даст сигнал и после будет ждать вестей из Бухты Радости. Весь день терпел и выжидал, и наконец настало время отправить SMS с условленным сигналом. Уже взял в руку телефон, сделал глубокий вдох – вдруг телефон сам зазвонил и голосом Кромбахера запутал совершенно все. Кромбахер всех собрал и объявил, что надо ехать не куда-нибудь, а в Бухту. Пришлось все отменить. Предупреждать не стал: пусть ребята подождут, пусть привыкают: планы могут и меняться, а почему они меняются – об этом знает только он, Тортист, как его звали в прошлой жизни, или иначе: Тортовик.
Когда-то он учился на кондитера и был обучен печь торты. Он пек торты, если о вкусности их говорить, не хуже и не лучше всех других кондитеров, но зато строил их, если о форме говорить, с такой искусностью, что впору было говорить и об искусстве. Ему были верны ценители из тех, что ни за что не купят торт в обычном магазине, но обязательно закажут мастеру – его предпочитали многим мастерам. Его торт-крепость стерегли солдатики из теста, числом не меньше взвода; стоящие насмерть на бастионах из бисквита, они просились в рот, но отправлять их в рот было так жалко, что поедание солдатиков и бастионов приобретало сладостно-трагический оттенок, как если б пала подлинная крепость. Его торт-клумба, расцветающий тюльпанами, гелиотропом и геранью из желе, пах цветами и привлекал к себе, по слухам, бабочек и пчел. На самом деле бабочки, и вправду как живые, были сработаны из яблочных кожурок, а пчелы – из цукатов и крыжовника. Когда к застолью выносили его торт-храм, то несъедобные стеклянные колокола на колокольне, если умело ниточку подергать, вызванивали гимн Советского Союза; и мармеладный крест сиял… Были: торт-танк и торт-лошадка, был торт-морской-прибой – с волной из голубой глазури, со взбитой пеною из взбитых сливок и с пляжной галькой из драже. Бывало, на драже полеживали купальщицы из шоколада; их красноватые и острые соски из барбариса, глубоко воткнутого в шоколад, смущали, но и возбуждали аппетит.
Его искусство приносило ему деньги, но в остальном ничем, кроме досады, не дарило.
Доставил торт заказчику, услышал, не входя, и смех, и звон застолья; отдал коробку с лентой на пороге, купюры тут же получил, и это вся награда, и так из года в год: пересчитал купюры – иди прочь, влекись по городу в толпе; о том не думай, что твой торт уже пластают сверху вниз ножом-лопаткой на куски; гони из головы воображаемый круг ртов, жующих торт, роняющих ошметки крема на салфетки… Казалось: так – всю жизнь; ничем иным жизнь не поманит. Но поманила, правда, ненадолго.
Он наконец был зван на конкурс лучших тортоделов и победил, представив изумленному жюри огромный торт-фрегат с корпусом из черного и пористого шоколада, с орехово-бисквитной палубой и с мачтами из твердой карамели, с лакричным такелажем, с парусами из мороженого. Он принял приз под громы туша и рукоплесканий, под вспыхивание фотовспышек; он долго слушал похвалы; его рука устала от завистливых пожатий; торт оплывал при звуках скрипок в ожидании прощального банкета. Потом торт ели и доели на его глазах, и разбрелись; потом официанты убирали со стола, и он им почему-то помогал; потом он шел по городу в толпе с призом под мышкой, и все из головы не лезла скатерть в пятнах, пепле, крошках, в осколках битых рюмок… Тут он сказал себе впервые: пора, брат, круто менять галс, пока ты не оплыл, пока тебя не слопала судьба, как съели твой фрегат.
Он навсегда закрыл заслонку духового шкафа, в котором пек торты. Купил набор кистей, палитру, набил этюдник тюбиками. Сел в электричку, наобум сошел с нее и очутился на пленэре. Пленэр был несколько замусорен, но его это не смутило. Лишь бы начать! – и он решительно раскрыл этюдник. Он был неопытен и необучен, и потому его отпугивала непоправимость акварели. Все подмосковные пейзажи его кисти писаны маслом; чем чаще ему приходилось исправлять ошибки и класть мазок поверх мазка, тем выходил пастознее, даже струпознее, пейзаж. Когда картонов и холстов с пейзажами набралось достаточно, чтобы он мог назвать себя художником, он погрузил их в багажник такси – и выгрузил на Крымской набережной. Его пейзажи тут же затерялись среди чужих бесчисленных пейзажей, и он к пейзажу понемногу охладел. Пытался овладеть портретом, но все его портреты выходили на одно лицо, с одним и тем же выражением испуга, застывшего в расширенных зрачках. Он был остро недоволен собой и не забросил кисти только потому, что понаслышке полагал недовольство собой непременным свойством большого художника.
С иными из таких, собою недовольных, но почитаемых другими, он осторожно сблизился, пытаясь в осторожных разговорах с ними выведать, где спрятан ключ к стремительной удаче. “Зачем тебе писать пейзажи? – сказал ему один из них, – зачем тебе портреты? Природу ты не понимаешь: больно скучна твоя природа; людей не любишь. Да и с чего бы их тебе любить? Они ведь чавкали, небось, когда сжирали твои лучшие торты… Попробуй написать, что любишь и что знаешь. Попробуй передать форму того, что видишь изнутри… Короче говоря, пиши торты и только торты, тем более что их, мне кажется, никто не пишет”.
Совет был прост и уже тем потряс. На всякий случай он порылся в энциклопедиях и справочниках и убедился: в мире нет и не было художника, который бы писал одни торты. Торт редко встретишь и на натюрморте.
…Он написал по памяти торт-храм и торт-фрегат, торт-танк и торт-лошадку, торт-клумбу, торт-морской-прибой, и это было лишь начало. Трудность начала заключалась в ответе на мучительный вопрос: как написать бабочку, чтоб вышла на холсте не просто бабочка, но бабочка из яблочных кожурок? Как сделать маслом паруса не просто парусами, но парусами из мороженого? Как написать бисквитный танк и шоколадную лошадку, причем не из сплошного шоколада, что было бы уже никак не тортом, но из суфле под шоколадной шкуркой?
Год, вспоминая свои лучшие торты, он вырабатывал ответ и наконец сумел достичь того, что в крыльях бабочки угадывалась яблочная кожица, в пчеле – цукаты и крыжовник, в мачте фрегата – карамель… Лошадку написал, будто лошадку уже кто-то надкусил, и из надкуса, чуть подтаяв, ползло суфле.
Шли дни, воспоминания о былых тортах иссякли; он принялся писать торты никем, ни даже им самим, не испеченные, произведенные одной его фантазией, стараясь так писать, чтоб вымышленный торт прямо с холста просился в рот. Когда холстов с тортами набралось достаточно, чтобы явить их миру, он снял ползала в галерее на Нагорной и созвал гостей на вернисаж. Гости обдуманно хвалили и озабоченно гадали вслух, как следует назвать его искусство: тортизмили, пожалуй, тортовизм- он так и не сумел понять, над ним смеются, называя тортовистом, тортистоми