Дальше Стремухин признавался, что иногда ему бывает страшно из-за чудовищных сомнений: вдруг он неверно понимает свою память? Вдруг рядом с ним во всех тех памятных событиях, которых вспоминается теперь день ото дня все больше, был не его отец, но кто-то был другой, а то и вовсе были разные, случайные люди? В одну такую трудную минуту он мне и написал то, первое, письмо, о чем теперь, конечно, сожалеет.
“…Сейчас сомнения приходят редко, и, главное, я научился их переживать. Важно уметь переживать. Я, кстати, думаю, что именно переживание смерти отца мало-помалу вогнало мою мать в инсульт. Тот эпизод со мной, когда она мне вызывала “неотложку”, был для нее просто последней каплей. Мать слишком уж перепугалась за меня, поскольку слишком долго представляла смерть отца во всех возможных видах. Так я теперь думаю”.
В конце письма Стремухин заверял меня, что больше никогда ничем меня не потревожит. Тем более что улетает в Осло, и надолго:
“…быть может, для начала, на полгода, а то и на год, там посмотрим. Посмотрим, то есть, дорогой NN, какие они, эти фьорды”.
И вот еще цитата из того письма; я привожу ее, чтобы проститься со Стремухиным и больше не ловить за фалды его тень:
“…бывает и такое оголение нервов, такой бывает звон их напряжения, что я вдруг начинаю ими ощущать касание отца. Я знаю: это он. Пусть я не слышу, но я чувствую его дыхание: словно тень теплого крыла легко проходит по лицу. Я замираю в ожидании, что я вот-вот узнаю от него: что я, зачем я, для чего он так оберегал меня всю жизнь. Но звон слабеет; мои нервы, как моллюски, пугливо прячутся во мне, как в грубой раковине; я говорю себе: а вдруг я все придумал? Вдруг мне пригрезилось? Вдруг это только нервы, просто нервы?… Тяжелые, опасные минуты. Но и они проходят. Я панике не поддаюсь”.
Электропоезд на Голутвин отправляется с Казанского вокзала. Вагоны с тихим грохотом выкатываются из-под вокзальной крыши. В третьем вагоне у окна сидит девушка в изжеванном и еще влажном платье. Рыжие волосы ее спутаны. На остром и худом ее плече, между бретелькой платья и изгибом шеи, вздулся синяк. Пассажиры электрички, проспавшие в своих квартирах ночную бурю или уже забывшие о ней, разглядывают девушку с насмешливым, недобрым любопытством. Она не замечает пассажиров. Сквозь пыльные разводы на стекле она глядит на уползающую в тень вокзальную платформу. Электропоезд набирает ход. Дома Москвы, железные ангары складов, щебень и дерн дорожных насыпей, шеренги ржавых гаражей, качаясь, путаясь в сплетеньях проводов, в переплетающихся струях рельс, в мелькании бетонных шпал, растягиваясь и слипаясь, текут и тянутся в потоках утреннего света мимо уставших глаз. Девушка закрывает глаза, и тотчас вспыхивает в них рябь водохранилища, шипит, вскипая, белый с желтым бурун за невысокою кормой “ракеты”, издалека поблескивает сталью и стремительно растет игла Речного вокзала, тень шевелящейся листвы колышется и пляшет на лице рыжего, пока идут они вдвоем по парку к Ленинградскому шоссе.
И в парке, и в подземном переходе, и в метро, и перед турникетами Казанского вокзала, когда уже прощались, лицо у рыжего было заботливым и вдохновенным. Он всю дорогу от Речного до Казанского не умолкал и вслух придумывал, откуда у нее, заночевавшей, как известно, у Оксанки, такой ужасный вид, такой ужасный радужный синяк, и все пытался втолковать, в каких словах, с какими вздохами и интонациями она должна пересказать это отцу. Когда она уже шагнула на платформу и обернулась на прощание, на звук защелкнувшегося турникета, лицо у рыжего вдруг оказалось жалким и неловким, под стать его неловким выдумкам.
…Скрипучий голос объявляет Выхино. В Выхине сходит полвагона, всегда и входит полвагона. Девушка открывает глаза, глядит сквозь пыльное стекло в толпу, на россыпь лиц, уныло одержимых тем, чтоб поскорей попасть вовнутрь. Двери вагона лязгают, и лица за окном, словно прибойною волной, несет к дверям, но тут же встречная волна, пусть ненадолго, вынуждает их отхлынуть, и девушка невольно ищет среди прихлынувшей, потом отхлынувшей и вновь прихлынувшей толпы рыжую челку. Но рыжего никак не может быть на выхинской платформе. С тяжелой грустью девушка опускает глаза и долго смотрит в пол, замусоренный подсолнечной лузгой и крошевом чипсов. Потом она пытается представить, как ее рыжему хотелось бы сейчас каким-то чудом оказаться в Выхине, в вагоне, рядом с ней, и ее грусть легко проходит. Девушка вновь глядит в окно.
Остались позади микрорайоны Люберец. В Малаховке вагон почти опустел. Чем дальше от Москвы, тем ниже, реже крыши; тем выше, гуще кроны сосен в небе. Ильинская все ближе. Все ближе разговор с отцом. И девушка придирчиво перебирает в уме все, чем рыжий снарядил ее на этот разговор.
…Как это рыжий предлагает, Оксанка позвала на дискотеку. И не хватило духу отказать. Там, в толчее, кто-то толкнул. Упала и ударилась плечом о край стола. Так больно, что пришлось уйти. А тут – такой ужасный ливень, что платье не обсохло до сих пор. Или еще. Когда пришла к Оксанке в гости на Плющиху, какой-то сумасшедший бомж в подъезде так толкнул, что отлетела и ударилась о край железной двери. Сначала думала, пройдет, но нет, не проходило. Оксанка среди ночи повела в травмпункт. А тут такая буря, тут поднялся такой ужасный дождь, что обе вымокли до нитки, и платье не обсохло до сих пор. Еще. Так ночью не спалось, так было душно в ожидании дождя, что Оксанка предложила слегка пройтись и продышаться. Гуляли, говорили о своем, но было душно. А тут такой поднялся шквал, что сорвало рекламный щит; он полетел, ударил по плечу. Не насмерть, слава Богу. Пришлось бежать; ну, а покуда добежали, так вымокли, что платье не обсохло…
Скрипучий голос отскрипел еще в Томилине; с тех пор молчит. К Ильинской электричка подошла без объявления. Девушка еле успевает выйти из вагона. Поезд со стуком и свистом срывается с места и скоро стихает вдали. Все, кто сошел в Ильинской вместе с девушкой, быстро расходятся в разные стороны и исчезают, как муравьи. Оставшись одна в тишине, девушка сходит с платформы и воровато оглядывается по сторонам. Отец не знает точно, каким поездом она приедет, встречать ее не собирался, но все-таки боязнь его здесь встретить, не настроившись, дыхание не наладив и даже нужных слов еще не подобрав, вмиг пеленает душу девушки унынием, ноги – усталостью.
Нет; нет его нигде. Вдали видна сутулая спина велосипедиста, неспешно удаляющегося в сторону Кратова. На дальнем краю пристанционной пыльной площадки сидит в тени куста старуха в шляпе из соломки; перед старухой – россыпь яблок на газете. Над яблоками кружат осы.
– Что так смотреть? Купи, – негромко говорит старуха.
Девушка долго и насмешливо разглядывает яблоки. Отмахивается от осы, взлетевшей слишком высоко, и говорит старухе:
– Разве это яблоки?
Девушка гордо идет прочь. Дыхание ее наладилось, и ноги стали вновь упруги. Да, таких яблок, как у них с отцом, по всей дороге нет ни у кого. После ночной бури, если, конечно, буря захватила и Ильинскую, в саду должно быть много паданцев; их надо все убрать уже сегодня, пока побитые бока не стали гнить. Жаль, что приходится выдумывать какой-то дождь на улицах Москвы, какие-то летящие рекламные щиты, и, значит, не расскажешь никогда отцу о том, как подступала тихо по спокойной, гладкой заводи водохранилища сплошная стена ливня: уже казалось, руку протяни – и вот она, а все не верится, что захлестнет, причем, как оказалось, так ужасно захлестнет, что платье не обсохло до сих пор.
Девушка отступает к забору, пропуская медленный автомобиль. Из-за забора тянет дымом. Девушка продолжает путь. Идти осталось минут десять, но девушка уже не замедляет шаг. Рыжий напрасно так расстроен. Он выдумал, что выдумал, и ничего лучше тут уже не выдумать. Девушка на ходу опускает веки, и вновь под ними теплится, как свечка, жалкая, неловкая улыбка рыжего. Не улыбайся так и не расстраивайся слишком. Ты выдумал, что смог. А что я не пошла к тебе домой, как ты мечтал, то дело тут не в том, что я к тебе так отношусь. Я так к тебе, и в этом дело, отношусь, что не хочу тебя терять. Я абсолютно точно чувствую, что если я тебе позволю все, чего мы так с тобой хотим, ты возомнишь, превратно все поймешь, потом привыкнешь и придумаешь, что хочется тебе чего-то там еще такого без меня, чего на самом деле ты не хочешь, но возомнишь и все запутаешь, и тут мы обязательно друг дружку потеряем. Вот ты и не спеши, вот и возьми себя пока что в руки, как я себя пока взяла, и будь уверен, если я увижу, что больше точно ждать нельзя, иначе мы друг дружку потеряем, я сама первая к тебе приду; ты сможешь гладить мои ноги, где пожелаешь, и сможешь все, что пожелаешь, так все и будет, но еще многое мне нужно сделать, для начала – перевести тебя из твоей школы в другую школу, к нам поближе. Не нравится мне эта твоя школа, и мне особенно не нравится, как Елистратова и как эта Гудкова смотрели на тебя весь новогодний вечер, и как они, прищурившись, смотрели на меня, но нужно сделать так, чтобы ты знал: это не я тебя перевожу, это ты сам серьезно захотел перевестись ко мне поближе. И в армию тебя я не пущу, а если ты, упрямый дурачок, все же захочешь быть военным, то я и в армии сумею сделать тебе имя.
На перекрестке девушка сворачивает влево, на узкую, зажатую заборами тропу. В безветрии, в далеком небе впереди качаются вершины сосен. Девушка хмурит рыжие брови, припоминая на ходу последний разговор с отцом – в надежде зацепиться за тот разговор, продолжить его как бы между прочим, потом легко и без натуги перейти к рассказу о прошедшей ночи, успев по ходу дела выбрать выдумку, больше других похожую на правду. Отец звонил по телефону, когда она уже спешила на Речной. Сказал, что чувствует себя нормально, и что весь день над садом кружат сойки. Еще сказал: “Жаль даже, что давно никто не лазит к нам через забор за яблоками. Зато кидают в сад пакеты с мусором; такого прежде не бывало”.
Голос отца по телефону был усталым и, еще несколько шагов подумав, девушка решает, что нет смысла продолжать тот разговор. В конце тропы уже видны верхушки яблонь за забором, утопленным в сплошных кустах сирени. Следуя давней привычке, девушка скидывает босоножки и весь короткий остаток пути идет босая по теплой пыли. Чем старше она становится, тем больше усталости слышится в голосе отца; он будет уставать и дальше. Когда у нее с рыжим будут дети, отец и вовсе станет старым; ему придется много быть с детьми и все труднее будет заниматься яблонями. И дом, и сад придется все-таки продать: так, как следил отец за садом, она следить не сможет, а дети подрастают, им придется расширять жилплощадь. И все же детям нужен воздух, отцу без сада будет грустно; как хорошо, что обо всем этом еще есть много времени подумать.
Вот и калитка в сад. Прежде чем взяться за нее, девушка проводит ладонью по животу. Прилипшее платье нагрелось и почти высохло. Девушка ждет еще немного и наконец решается толкнуть калитку. Теперь ей предстоит неслышно подойти к веранде, подняться на крыльцо, тихонько постучать в стекло, оставить босоножки у двери, открыть ее, войти, не врать и не выдумывать, все рассказать как есть.
“…Сейчас сомнения приходят редко, и, главное, я научился их переживать. Важно уметь переживать. Я, кстати, думаю, что именно переживание смерти отца мало-помалу вогнало мою мать в инсульт. Тот эпизод со мной, когда она мне вызывала “неотложку”, был для нее просто последней каплей. Мать слишком уж перепугалась за меня, поскольку слишком долго представляла смерть отца во всех возможных видах. Так я теперь думаю”.
В конце письма Стремухин заверял меня, что больше никогда ничем меня не потревожит. Тем более что улетает в Осло, и надолго:
“…быть может, для начала, на полгода, а то и на год, там посмотрим. Посмотрим, то есть, дорогой NN, какие они, эти фьорды”.
И вот еще цитата из того письма; я привожу ее, чтобы проститься со Стремухиным и больше не ловить за фалды его тень:
“…бывает и такое оголение нервов, такой бывает звон их напряжения, что я вдруг начинаю ими ощущать касание отца. Я знаю: это он. Пусть я не слышу, но я чувствую его дыхание: словно тень теплого крыла легко проходит по лицу. Я замираю в ожидании, что я вот-вот узнаю от него: что я, зачем я, для чего он так оберегал меня всю жизнь. Но звон слабеет; мои нервы, как моллюски, пугливо прячутся во мне, как в грубой раковине; я говорю себе: а вдруг я все придумал? Вдруг мне пригрезилось? Вдруг это только нервы, просто нервы?… Тяжелые, опасные минуты. Но и они проходят. Я панике не поддаюсь”.
Электропоезд на Голутвин отправляется с Казанского вокзала. Вагоны с тихим грохотом выкатываются из-под вокзальной крыши. В третьем вагоне у окна сидит девушка в изжеванном и еще влажном платье. Рыжие волосы ее спутаны. На остром и худом ее плече, между бретелькой платья и изгибом шеи, вздулся синяк. Пассажиры электрички, проспавшие в своих квартирах ночную бурю или уже забывшие о ней, разглядывают девушку с насмешливым, недобрым любопытством. Она не замечает пассажиров. Сквозь пыльные разводы на стекле она глядит на уползающую в тень вокзальную платформу. Электропоезд набирает ход. Дома Москвы, железные ангары складов, щебень и дерн дорожных насыпей, шеренги ржавых гаражей, качаясь, путаясь в сплетеньях проводов, в переплетающихся струях рельс, в мелькании бетонных шпал, растягиваясь и слипаясь, текут и тянутся в потоках утреннего света мимо уставших глаз. Девушка закрывает глаза, и тотчас вспыхивает в них рябь водохранилища, шипит, вскипая, белый с желтым бурун за невысокою кормой “ракеты”, издалека поблескивает сталью и стремительно растет игла Речного вокзала, тень шевелящейся листвы колышется и пляшет на лице рыжего, пока идут они вдвоем по парку к Ленинградскому шоссе.
И в парке, и в подземном переходе, и в метро, и перед турникетами Казанского вокзала, когда уже прощались, лицо у рыжего было заботливым и вдохновенным. Он всю дорогу от Речного до Казанского не умолкал и вслух придумывал, откуда у нее, заночевавшей, как известно, у Оксанки, такой ужасный вид, такой ужасный радужный синяк, и все пытался втолковать, в каких словах, с какими вздохами и интонациями она должна пересказать это отцу. Когда она уже шагнула на платформу и обернулась на прощание, на звук защелкнувшегося турникета, лицо у рыжего вдруг оказалось жалким и неловким, под стать его неловким выдумкам.
…Скрипучий голос объявляет Выхино. В Выхине сходит полвагона, всегда и входит полвагона. Девушка открывает глаза, глядит сквозь пыльное стекло в толпу, на россыпь лиц, уныло одержимых тем, чтоб поскорей попасть вовнутрь. Двери вагона лязгают, и лица за окном, словно прибойною волной, несет к дверям, но тут же встречная волна, пусть ненадолго, вынуждает их отхлынуть, и девушка невольно ищет среди прихлынувшей, потом отхлынувшей и вновь прихлынувшей толпы рыжую челку. Но рыжего никак не может быть на выхинской платформе. С тяжелой грустью девушка опускает глаза и долго смотрит в пол, замусоренный подсолнечной лузгой и крошевом чипсов. Потом она пытается представить, как ее рыжему хотелось бы сейчас каким-то чудом оказаться в Выхине, в вагоне, рядом с ней, и ее грусть легко проходит. Девушка вновь глядит в окно.
Остались позади микрорайоны Люберец. В Малаховке вагон почти опустел. Чем дальше от Москвы, тем ниже, реже крыши; тем выше, гуще кроны сосен в небе. Ильинская все ближе. Все ближе разговор с отцом. И девушка придирчиво перебирает в уме все, чем рыжий снарядил ее на этот разговор.
…Как это рыжий предлагает, Оксанка позвала на дискотеку. И не хватило духу отказать. Там, в толчее, кто-то толкнул. Упала и ударилась плечом о край стола. Так больно, что пришлось уйти. А тут – такой ужасный ливень, что платье не обсохло до сих пор. Или еще. Когда пришла к Оксанке в гости на Плющиху, какой-то сумасшедший бомж в подъезде так толкнул, что отлетела и ударилась о край железной двери. Сначала думала, пройдет, но нет, не проходило. Оксанка среди ночи повела в травмпункт. А тут такая буря, тут поднялся такой ужасный дождь, что обе вымокли до нитки, и платье не обсохло до сих пор. Еще. Так ночью не спалось, так было душно в ожидании дождя, что Оксанка предложила слегка пройтись и продышаться. Гуляли, говорили о своем, но было душно. А тут такой поднялся шквал, что сорвало рекламный щит; он полетел, ударил по плечу. Не насмерть, слава Богу. Пришлось бежать; ну, а покуда добежали, так вымокли, что платье не обсохло…
Скрипучий голос отскрипел еще в Томилине; с тех пор молчит. К Ильинской электричка подошла без объявления. Девушка еле успевает выйти из вагона. Поезд со стуком и свистом срывается с места и скоро стихает вдали. Все, кто сошел в Ильинской вместе с девушкой, быстро расходятся в разные стороны и исчезают, как муравьи. Оставшись одна в тишине, девушка сходит с платформы и воровато оглядывается по сторонам. Отец не знает точно, каким поездом она приедет, встречать ее не собирался, но все-таки боязнь его здесь встретить, не настроившись, дыхание не наладив и даже нужных слов еще не подобрав, вмиг пеленает душу девушки унынием, ноги – усталостью.
Нет; нет его нигде. Вдали видна сутулая спина велосипедиста, неспешно удаляющегося в сторону Кратова. На дальнем краю пристанционной пыльной площадки сидит в тени куста старуха в шляпе из соломки; перед старухой – россыпь яблок на газете. Над яблоками кружат осы.
– Что так смотреть? Купи, – негромко говорит старуха.
Девушка долго и насмешливо разглядывает яблоки. Отмахивается от осы, взлетевшей слишком высоко, и говорит старухе:
– Разве это яблоки?
Девушка гордо идет прочь. Дыхание ее наладилось, и ноги стали вновь упруги. Да, таких яблок, как у них с отцом, по всей дороге нет ни у кого. После ночной бури, если, конечно, буря захватила и Ильинскую, в саду должно быть много паданцев; их надо все убрать уже сегодня, пока побитые бока не стали гнить. Жаль, что приходится выдумывать какой-то дождь на улицах Москвы, какие-то летящие рекламные щиты, и, значит, не расскажешь никогда отцу о том, как подступала тихо по спокойной, гладкой заводи водохранилища сплошная стена ливня: уже казалось, руку протяни – и вот она, а все не верится, что захлестнет, причем, как оказалось, так ужасно захлестнет, что платье не обсохло до сих пор.
Девушка отступает к забору, пропуская медленный автомобиль. Из-за забора тянет дымом. Девушка продолжает путь. Идти осталось минут десять, но девушка уже не замедляет шаг. Рыжий напрасно так расстроен. Он выдумал, что выдумал, и ничего лучше тут уже не выдумать. Девушка на ходу опускает веки, и вновь под ними теплится, как свечка, жалкая, неловкая улыбка рыжего. Не улыбайся так и не расстраивайся слишком. Ты выдумал, что смог. А что я не пошла к тебе домой, как ты мечтал, то дело тут не в том, что я к тебе так отношусь. Я так к тебе, и в этом дело, отношусь, что не хочу тебя терять. Я абсолютно точно чувствую, что если я тебе позволю все, чего мы так с тобой хотим, ты возомнишь, превратно все поймешь, потом привыкнешь и придумаешь, что хочется тебе чего-то там еще такого без меня, чего на самом деле ты не хочешь, но возомнишь и все запутаешь, и тут мы обязательно друг дружку потеряем. Вот ты и не спеши, вот и возьми себя пока что в руки, как я себя пока взяла, и будь уверен, если я увижу, что больше точно ждать нельзя, иначе мы друг дружку потеряем, я сама первая к тебе приду; ты сможешь гладить мои ноги, где пожелаешь, и сможешь все, что пожелаешь, так все и будет, но еще многое мне нужно сделать, для начала – перевести тебя из твоей школы в другую школу, к нам поближе. Не нравится мне эта твоя школа, и мне особенно не нравится, как Елистратова и как эта Гудкова смотрели на тебя весь новогодний вечер, и как они, прищурившись, смотрели на меня, но нужно сделать так, чтобы ты знал: это не я тебя перевожу, это ты сам серьезно захотел перевестись ко мне поближе. И в армию тебя я не пущу, а если ты, упрямый дурачок, все же захочешь быть военным, то я и в армии сумею сделать тебе имя.
На перекрестке девушка сворачивает влево, на узкую, зажатую заборами тропу. В безветрии, в далеком небе впереди качаются вершины сосен. Девушка хмурит рыжие брови, припоминая на ходу последний разговор с отцом – в надежде зацепиться за тот разговор, продолжить его как бы между прочим, потом легко и без натуги перейти к рассказу о прошедшей ночи, успев по ходу дела выбрать выдумку, больше других похожую на правду. Отец звонил по телефону, когда она уже спешила на Речной. Сказал, что чувствует себя нормально, и что весь день над садом кружат сойки. Еще сказал: “Жаль даже, что давно никто не лазит к нам через забор за яблоками. Зато кидают в сад пакеты с мусором; такого прежде не бывало”.
Голос отца по телефону был усталым и, еще несколько шагов подумав, девушка решает, что нет смысла продолжать тот разговор. В конце тропы уже видны верхушки яблонь за забором, утопленным в сплошных кустах сирени. Следуя давней привычке, девушка скидывает босоножки и весь короткий остаток пути идет босая по теплой пыли. Чем старше она становится, тем больше усталости слышится в голосе отца; он будет уставать и дальше. Когда у нее с рыжим будут дети, отец и вовсе станет старым; ему придется много быть с детьми и все труднее будет заниматься яблонями. И дом, и сад придется все-таки продать: так, как следил отец за садом, она следить не сможет, а дети подрастают, им придется расширять жилплощадь. И все же детям нужен воздух, отцу без сада будет грустно; как хорошо, что обо всем этом еще есть много времени подумать.
Вот и калитка в сад. Прежде чем взяться за нее, девушка проводит ладонью по животу. Прилипшее платье нагрелось и почти высохло. Девушка ждет еще немного и наконец решается толкнуть калитку. Теперь ей предстоит неслышно подойти к веранде, подняться на крыльцо, тихонько постучать в стекло, оставить босоножки у двери, открыть ее, войти, не врать и не выдумывать, все рассказать как есть.