Они теперь не просто называли ради шутки, но и всерьез себя считали одноклассниками. В воспоминания о школе они, понятно, не вдавались, это было бы и слишком, но относились друг к другу бережно и нежно, едва ль не трепетно, как если б у них были общие воспоминания о школе. К Александре, например, не приставали явно, скорее, словно школьники, за ней ухаживали; она ж, как школьница, показывала им всей своей повадкой, что их ухаживаний не замечает.
Всю подготовку к делу они назвали меж собой заданием по теме. Стремухин звался между ними материал по теме: они не знали толком, кто он. Готовя тщательно задание по теме, они всем подмосковным далям, лесопаркам, зонам отдыха после порядочных раздумий предпочли Бухту Радости.
Повсюду под Москвой стекаются в жару толпы с мангалами, везде легко быть незаметными и не запомниться средь этих толп, и раствориться в криках, песнях и дымах. Однако Бухта Радости тем хороша, что до нее не ходят электрички. Материал по темесумеет выбраться в Москву лишь по одной дороге, автомобилем или же маршруткой. Маршрутка – далеко, свои маршруты от пансионата прекращает засветло; на то, чтобы поймать автомобиль, у материалане будет денег… И по воде раньше утра покинуть Бухту он не сможет. Пока придет в себя, покуда он сообразит, в каком краю Москва, пока узнает, как в Москву добраться, покуда доберется, – тема будет полностью закрыта: “Я уже буду в синем небе над Канадой”, – сказал Иван Кузьмич; “А я – у тетушки под Тверью, а где, я не скажу уж даже вам, уж вы не обижайтесь, там, в Есеновичах, пересижу и, может быть, вообще в Твери останусь”, – сказал майор Геннадий. “Я дома посижу, он же не знает, где мой дом”, – простодушно признался Сан Саныч. Александра промолчала; в ее глазах невольно вспыхнуло и тотчас же погасло солнце.
…В Пирогове большая часть машин сворачивала направо, на Мытищи, туда свернул и “лендровер” с изможденным сенбернаром, заставив Александру ощутить мгновенный приступ грусти. Геннадий теперь мог пришпорить свой “хёндё”. Масляный дым стоял над придорожной свалкой мусора. Как только дым, дома и избы Пирогова остались позади – шоссе и вовсе опустело. Геннадий включил радио. Ревел Кобзон. “Хёндё” летел мимо бревенчатых ресторанов-теремов, мимо лукойловских бензоколонок, мимо пустых полей, густых лесов, высоких стоек ЛЭП. Летел так лихо, что едва не проскочил поворот на Бухту Радости.
Пришлось опять притормозить и притормаживать потом почти на каждом метре – так жутко был разбит асфальт за поворотом. Лотки и магазин. Торты-коттеджи кооператива “Эдельвейс-Сорокино”. Вновь магазин. Березовая узкая аллея. Шлагбаум и будка. Охранник вышел и, не глядя на прибывших, потребовал за въезд сто пятьдесят рублей. Геннадий не расслышал и, чтоб расслышать, приглушил Кобзона. Охранник повторил про деньги.
– Здрасьте! – процедил Геннадий.
– Здравствуйте, – сказал охранник, стоя с протянутой рукой.
– Ты ручонку-то не тяни. И нечего мне улыбаться, – сказал Геннадий.
– Ты что, с ума сошел? – спросила Александра.
– Не вмешивайся. Это вымогательство.
– Что случилось? – не понял Сан Саныч.
– Геннадий, не дури!- прикрикнул Иван Кузьмич. – На, дай ему мои сто пятьдесят рублей!
– Не лезь! – разозлился Геннадий. – Мы не лохи!
Сзади ждала и зло сигналила вставшая в очередь машина. И те, что выстроились ей в хвост, нетерпеливо подхватили злой сигнал.
Охранник подошел к ней, получил деньги, вернулся, приказал Геннадию:
– Освободите проезд. Пожалуйста, в сторону.
Геннадий, матерясь сквозь зубы, вывернул руль влево, припарковался на краю бетонной, полупустой площадки. Иван Кузьмич обернулся и в заднее стекло увидел, как один за другим минуют поднятый шлагбаум автомобили, битком набитые людьми. У него заболела шея. Он заорал:
– Да что с тобой? Ты на плакат смотри: это официальная цена за въезд на машине!
Геннадий заорал в ответ:
– Не надо мне! Не надо про плакат! Я им хоть сто таких плакатов нарисую! Доступ к воде по закону бесплатен! Закон один для всех! Сейчас я с ними разберусь!
Он грозно вышел из машины, хлопнув дверью.
– Идиот, – сказал Иван Кузьмич.
– Ребятки, ну, не будем ссориться, – неуверенно сказал Сан Саныч.
– При чем тут “ссориться”! Упустим! – в сердцах сказала Александра и выпрыгнула из “хёндё”.
Она уже и не глядела на охранника с Геннадием. Пролезла под шлагбаум и, задыхаясь, побежала по аллее. Сан Саныч и Иван Кузьмич бежали и не поспевали следом.
Они бежали, как не бегали с далеких школьных лет, по пружинящей тропе вдоль узкого асфальта, по которому медленно, с сухим шуршаньем шин, двигались и двигались, обгоняя бегущих, чужие машины. Ветви старых берез, сцепившиеся высоко вверху, скрипели над тропой. Слева от тропы, за сеткой-рабицей, отгородившей от тропы сосновый бор, звучали резкие свистки и раздавались дробные хлопки. Кто там свистел, и что там за хлопушки лопались в бору? – не до хлопушек было им, не до свистков: они бежали, с отвычки претерпевая и одышку, и боль в груди, и то и дело спотыкались о корневища сосен и берез. Навстречу шла разморенная женщина с косынкою на загорелой шее, в панамке на затылке. Она еле плелась и ела на ходу большие красные ягоды, вылавливая их из прозрачного кулька. Набегая на нее, Александра выкрикнула:
– При€стань!
Женщина отпрыгнула, роняя ягоды в траву, потом рукой махнула неопределенно, куда-то в бок и за спину…
Там, за ее спиной, скоро и кончилась аллея. Открылась вмертвую утоптанная грунтовая площадка; за нею, сквозь растопыренные лапы сосен, мерцало олово воды. Звенел, взлетая, мяч. Звенели дети. Сквозь треск включенного вовсю магнитофона ( “…ты беременна! ты беременна! это временно! это временно!…”), сквозь облака мясного дыма, сквозь волны выпаренного пота и парфюма – бежала Александра к пристани, чутьем отчаяния угадав: налево, да, налево пристань, за узкой тропкой в темном и густом кустарнике.
…– Что, нет его уже? – спросил, как только добежал, Иван Кузьмич.
Александра не ответила.
Она уже давным-давно сидела на краю пустого дебаркадера, давным-давно смирилась с мыслью о бредовости всей их затеи, давным-давно благодарила Бога за то, что их затея кончилась ничем. И пусть Иван Кузьмич вбежал на пристань, отстав всего лишь на минуту – она, как ей казалось, уже давным-давно тихонько радовалась спокойному и удивительно обыкновенному плеску коричневой воды о бетон. Немного раздражал гром катеров, сильнее – словно бы изжеванный одышкой злой голос Ивана Кузьмича:
– Ну, ничего. Он где-то здесь, а где ж еще? – и ищет нас. Когда друг друга люди ищут, они, в конце концов, находят…
Потом Сан Саныч появился, за ним – майор Геннадий, все продолжающий разоблачать охрану, из-за которой и ему пришлось побегать, поскольку совесть так и не позволила ему отдать сто пятьдесят рублей за въезд – их голоса мгновенно отравили воздух, и Александру потянуло прочь. Лишь для того, чтобы избавить воздух пристани от этих вздорных голосов, она сказала:
– Ладно, вы, вперед, поищем.
И встала на ноги.
…Если б Стремухин поглядел на них, когда они глядели на него, если б глаза его искали, как искали их глаза, если б держал он на виду рюкзак с кастрюлей – они бы точно сразу встретились. Но не произошло.
Он, вытянувшись, спал в пяти шагах от пристани, в кустарнике, на лавочке; спал, лежа на боку, спиной к тропинке. Рюкзак, поставленный им под скамейку, в тень, был скрыт от посторонних глаз кустом крапивы. На всякий случай заглянув в кустарник, не удостоив пристальным вниманием уснувшего и, как они решили, пьяного мужчину, Сан Саныч, Александра и Иван Кузьмич с майором отправились на поиски туда, откуда плыл, стелясь по мху и хвое, дым мангалов…
Стремухин спал, и ему снилось: пришли из школы и сказали: “Стыдно вам, Стремухин; все вы где-то бегаете, все из себя ломаете кого-то, а ведь не сдали геометрию, не сдали химию, еще черчение за вами. Серьезные задолженности за вами числятся, Стремухин”. – “Ах, что вы, бросьте, – отвечал им, пряча панику, Стремухин. – Мне уже много лет; я давно кончил институт, могу дипломчик показать, и кое-что я в этой жизни сделал. Я б вам и справку притащил: там стаж, там весь мой опыт, там перечень довольно трудных книг, и все отредактированы мной; вы думаете, что, легко их было редактировать? Вы думаете, нынешние – легче? Вы бы попробовали!” В ответ ему прошелестели шелушащимися и словно сшитыми из сброшенной ужиной кожи, какими-то ленивыми губами: “Что ж, упираетесь – так упирайтесь, это – пожалуйста, вы это как хотите, но мы предупреждаем: не сдадите к пятнице – все отменяется”. – “Как это, все? – смешался он. – Как можно отменить, что уже сделано, что прожито и пережито?” – “Не просто можно – мы обязаны”. – “Как, и Монадыотменить? И Наступательную социологию? И Кенигсберский казус? И Занимательный Толстой? И Свод небес? И даже Домик няни?” – “Все, все отменим, если не сдадите: и Свод, и Казусваш, и даже Домик няни…” Он чуть не зарыдал: “Но это нереально! Я ведь дружил, пускай с немногими, я и любил, и даже дважды: одну недолго, а другая укатила в Осло, но ведь любил! Я был в Домбае в юности, сломал лодыжку; я парился по воскресеньям в бане с Птицыковичем, пил с ним холодный сок шиповника; я презирал романы Сицилатова; я спорил с телевизором; я много думал о хорошем будущем…” – “Напоминаем, – вновь напомнили ему с каким-то бесконечным вздохом, – что геометрию вы обещаете сдать к пятнице, все прочее – на будущей неделе, но не тяните, не тяните, иначе все придется отменить: и перелом лодыжки, и любовь, и Птицыковича”. – “Если не сдам, – спросил Стремухин, – смерть мамы тоже отменяется?” В ответ услышал: “Нет, не отменяется. У вашей матери задолженностей нет”.
Стремухин удивился сну во сне. Он помнил и во сне, что этот сон не должен больше сниться. А раньше снился часто, сильно мучил, пока однажды, осмелев, не догадался он послать этих безликих и почти что безголосых, что из школы, на три буквы. И ведь не приходили больше! Не приходили долго!… И вот, опять пришли!…
Омытый по€том, он проснулся, и словно бы из пор лениво выступило слово одноклассники. Они, тут и мудрить не надо, вернее, мысль о них вернула из изгнания весь этот вздорный сон. Стремухин подобрал рюкзак, не преминув обжечься о крапиву, и поспешил на поиски, сказав себе: ты проворонил их, покуда дрых.
Он вышел на тропинку, дивясь деталям сна. Что за холодный сок шиповника? И “Свод небес”, и “Занимательный Толстой”, и даже “Домик няни” – нет таких книг и не было в помине; другие были, да и тех, других, давно уж нет, как будто не было. Даже названий толком не припомнить: Критика современной буржуазной футурологии, Ревизионизм без берегов, Моральный крах Корильо…
Непрошенно пришли на память нынешние верстки, которые горою громоздились на столе: “Усталость кармы”, “Гендерный гамбит”, “Вопросы энтропии”, “Новые левые и старые правые”, “Халифат и каганат”, “Загустевание симулякра”, “Сталин говорит с Богом”, “Я выбираю народ”, “Создай свой миф”, “От дворцовых интриг – к современным политтехнологиям”… И вдруг приятно поразила мысль: теперь он может запросто смахнуть, как сон, и эти, нынешние, со стола, и дальше год иль два, а то и три, и даже, если строго экономить, хоть все пять лет нигде ничем не зарабатывать. Стремухин улыбнулся и зажмурился, вдохнув дымок мангала. Мангал тот не был виден за листвой, но он был близок, судя по теплу дымка.
Взвалив рюкзак с кастрюлей на плечо, он вышел из тени кустов на яркий свет, и заводь с пристанью осталась за спиной. Слева сверкнула большая вода; зарычал, забегал на цепи, пристегнутой к железному линю, натянутому меж двух сосен, большой темно-коричневый ротвейлер с желтым брюхом. Он сторожил катамараны, лодки, аквабайки и их хозяев-аквабайкеров, что сохли на песке за сетчатым забором, к которому был проволокой прикручен лист фанеры с дурацкой надписью “Клуб “ВОДЯНЫЕ ПРОЦЕДУРЫ””. В конце забора, на углу, стоял киоск с напитками в витрине; в тени его, в длинном мангале пылали доски разломанных ящиков; сутулый полуголый человек насаживал над тазом на шампур куски свинины. Кивнул Стремухину из-за плеча, сказал:
– Что смотришь, уважаемый? Да, я – король мангала. Не веришь – подожди и скушай мой шашлык.
Стремухин отказался и спросил, не видел ли король мангала компашку из десяти примерно человек, которые кого-нибудь искали.
– Ругались, видел.
– Где они теперь?
– Туда пошли, куда и все сперва идут, куда и ты идешь. Потом жалеют, уважаемый, опять ко мне приходят, я их кормлю, и все спасибо говорят. – Король мангала неряшливо махнул рукой куда-то в сторону и встал к Стремухину спиной, сразу забыв о нем, но на прощание поразив его воображение густой и узкой, словно грива зебры, полоской шерсти вдоль кривого позвоночника.
Дымы других мангалов поднимались впереди то тут, то там и нитями запутывались в соснах. Справа и слева от широкой, как река, утоптанной дорожки, по которой шел, искательно заглядывая в плывущие навстречу лица, Стремухин с рюкзаком, и по краям других дорожек и тропинок, что, словно речки и ручьи, текли к его ногам, дрожа под ветерком сухой сосновой хвоей, – везде вразброс располагались павильоны и киоски, вздувались, словно монгольфьеры перед взлетом, нейлоновые тенты с рекламой самых наглых марок пива, тянулись длинные столы, сколоченные из обрезно€й неструганой доски; спины людей, сидящих за столами на скамьях, поглаживала бархатная тень качающихся на ветру сосновых лап…
Что-то тревожило и злило, что-то, как чувствовал Стремухин, никак не связанное с неохотой встречных искать с ним встречи и с нежеланием в ответ на его ищущие взгляды глядеть ему в глаза, что-то, на первый взгляд не относящееся к людям, сидящим за дощатыми столами, к их неприятно голым торсам, к бутылкам с водкой, с пивом, к подносам с зеленью, к пластмассовым тарелкам с мясом, но и природа в этом тяжком и досадном “что-то”, похоже, тоже не была повинна. Стремухин даже встал вдруг посреди дорожки и замотал изо всей силы головой, как если б воду стряхивал с волос, – и понял, что же было этим “что-то”, что же так мучило его и злило.
То была музыка. Вернее, то был гром магнитофонов, так долго, беспрерывно сотрясавший воздух, что сам стал частью воздуха; слух так привык к нему, что и не замечал его уже, как дышащий не замечает своего дыхания, то есть вбирал мембранами все децибелы до одной, но и не слышал совершенно, что сообщалось в этих децибелах. Слух принимал их, но не воспринимал. Стремухин вспомнил: его мать умела совсем не слышать собеседника – то есть она умела внимательно глядеть в глаза, сочувственно кивать, но – думать о своем; она потом не помнила, о чем ей говорили, и помнить не могла, но, если говорили о тяжелом, на ее нервах долго висла голая, ничем не объяснимая, пустая тяжесть.
Стремухин продолжил путь, но больше не искал в чужих глазах.
Сами позвали, пусть сами и ищут.
Он шел, уже не в силах выключить свой слух, и уже вынужденно вслушивался в гром приемников и магнитофонов. Все про братков да пацанов, про нары, баб и суку-прокурора; про девочек, хотящих мальчиков, про мальчиков, хотящих девочек; про рестораны все да про березы; все про спецназ, да про “атас”; все про духмяное да пьяное; про атамана все, про Бога, водку, Русь и мать и вот, опять про нары-шмары, опять про суку-прокурора…
Стремухин забубнил:
– Если вам нравится – то на здоровьице, но почему так громко? Все в своем праве, мы свободны, но при чем тут гром?
И почему, к примеру, те, возле кого гремит про суку-прокурора, не подойдут к столу, гремящему про девочек, и не потребуют убавить звук, поскольку девочки, что любят мальчиков, мешают слушать всем про суку-прокурора?… И почему любители послушать про березы и спецназ вдруг разом не прикрикнут и на суку-прокурора, и на девочек, чтоб приглушили наконец и не мешали слушать про спецназ? И почему все те, кого тошнит от суки-прокурора, и от спецназа, и от березок с девочками, вдруг не потребуют у всех у них, чтобы убавили проклятый звук и не мешали слушать шум воды, шум сосен и друг друга?…
А потому ясно увидел вдруг Стремухин, что ни один дощатый стол совсем не слушает, о чем гремит магнитофон из павильона: о девочках, спецназе или о суке-прокуроре; наоборот, все за столами увлеченно говорят друг с другом, все анекдоты травят или случаи из жизни, все сплетничают, как это положено, и произносят тосты, – и всяк орет, стремясь перекричать магнитофон, и всяк топорщит уши, чтобы расслышать собеседника сквозь гром приемника.
Не проще ли убавить или вчистую вырубить весь этот звук?
Но нет, никто не думает просить у королей мангалов убавить звук и вырубить его не предлагает, никто даже не морщится – и разговаривает криком, как в грозу…
– Вам нужен этот гром, как воздух, – сказал Стремухин во весь голос, не опасаясь, что его услышат. – Всем вам, и здесь, и в городе – не песни-танцы вам нужны, но децибелы!
И потому нигде нет тихого местечка: весь этот гром гремит из окон общежитий и квартир, из магазинчиков и баров, даже из окон чинных ресторанов, куда, казалось бы, только затем и ходят, чтобы отдохнуть от беготни и гула и просто тихо поболтать; автомобиль, несущийся или ползущий мимо, вибрирует, как паровой котел, и, кажется, вот-вот взорвется от звуковых ударов из колонок магнитолы. А что бьет в уши тех, у кого наушники в ушах? В толпе, в автобусе, в метро – везде наушники в ушах; и так гремит в наушниках, что и снаружи слышно! Что станет с вами, если вдруг умолкнут разом все радиоприемники, все магнитофоны, все наушники? Вам будет скучно?
Нет, вам станет страшно. Не сразу, нет. Сперва вам станет пусто. И в этой пустоте, и в самом деле поначалу скучноватой, как будто ниоткуда, будто пылинки в солнечных лучах, возникнут и зависнут, задрожат – еще не мысли и не чувства, но предчувствия неведомой тревоги. Пробьют часы, еще пробьют, и столб пылинок в солнечных лучах начнет загустевать, предчувствия нальются тяжестью еще неясных страхов. Опять пробьют часы, и в пустоте словно из слипшейся и загустевшей пыли вдруг вылепится подобие лица: в нем вы узнаете лицо обидчика и хама, которому вы так и не смогли ответить; потом проявится понурая спина давно обиженного вами друга и вновь исчезнет, опять оставив по себе и жалость, и досаду; забьется мухой об обои и зажужжит мысль о должке, который надобно вернуть, да все не до того и нечем; мысль о зубном, к которому – идти иль не идти; “…и почему я не развелся с ней двенадцать лет назад, когда она пульнула в меня кружкой и перебила переносицу? Ведь вот был повод и момент!”; “ …и почему я не пустила его в дом, мол, ах, не прибрано! Теперь он муж Пехотовой, а у меня, как было все не прибрано, так и не прибрано: мне совершенно не для кого прибирать”; влетят, дразня несбывшимся, сухими листьями кружась, куда-то прожитые годы; придет огромная и гулкая, как Вий, мысль о грядущей смерти; откуда-то опустится и легкая, и клейкая, как паутинка, мысль о Боге, а там и совесть подоспеет…
Сказав себе: “Вы все боитесь тишины”, – он ощутил неловкость и притих. Столы с едой, скамьи с людьми остались позади, их гром уже не так гремел, пусть был и слышен.
“Да, моя совесть тоже не крахмальная рубашка, – счел нужным уточнить Стремухин, потом взбодрил себя: – Но тишины я не боюсь”.
Дорожка, сузившись до малой тропки, сворачивала круто вправо перед забором, тоже уходящим вправо. Над запертой калиткой, белым по синему, было написано “Причал 95°”. Откуда-то из сосен за спиной Стремухина приземистый мужчина в зеленоватом сюртуке вел лошадь, блестящую и черную, как лимузин, подвел ее к забору, отпер ключом калитку и вместе с лошадью исчез в кустарнике и соснах за забором. Стук копыт долго был мягок, потом пропал. Из-за забора доносились громкие звуки музыки, какая-то хорошая мелодия; Стремухин точно знал ее, но и никак не мог узнать. Он мог напеть ее, но что была за музыка, откуда, из какой страны и из каких времен – сказать себе не мог. Он благодарно замурлыкал ту мелодию, слегка опережая темп магнитофонной записи, и зашагал туда, куда вела его тропинка, – направо, вдоль забора, прочь от большой воды.
Сквозь сосны слева за забором тускло светилась вода какой-то новой, узкой заводи. Справа показался еще один забор. Навстречу по тропе шел стриженный под ноль ребенок, лет, похоже, девяти, в грязной желтенькой футболке, выпущенной поверх штанов. Увидев Стремухина, ребенок встал и засопел, как если б собирался плакать. Едва Стремухин поравнялся ним, ребенок наконец и впрямь заплакал; схватил его за руку и не отпускал. Ладонь ребенка была липкой, жаркой и неожиданно крепкой. Он снизу поглядел залитыми слезой глазами Стремухину в глаза:
– Дядя, ты стой, я маму с папой потерял… Послушай, дядя, вы мою маму с папой не видали?
Стремухин струхнул:
– Ты потерялся? И давно ты потерялся?
Хотелось вырвать руку, но Стремухин не посмел.
– Давно; мы утречком приехали. – Ребенок бросил плакать и сказал: – Я думаю, они утонули.
Стремухин испугался еще больше:
– О господи, с чего ты взял?
– Не утонули?- Ребенок посмотрел внимательно Стремухину в глаза, еще сильнее сжав его ладонь. – Тогда – поможете найти?
Он вновь заплакал.
– Конечно, помогу. Я помогу! – Опасливо, как если б гладил птицу, Стремухин провел свободной рукой по его стриженому, в пятнах зеленки, темени. – Ну что, идем искать туда, где люди? Погоди-ка, погоди-ка…
Вынув носовой платок, он сел на корточки, стал неумело и с опаской отирать горячее и скользкое от слез и пота детское лицо. Он тер платком и успокаивал ребенка, мыча какие-то утробные, изъятые из памяти о детских колыбельных, глухие междометия. И краем глаза видел, как по тропе навстречу стремительно шли четверо: женщина в майке цвета хаки, трое мужчин – они чуть отставали от нее…
Стремухин вознамерился у них спросить, не спрашивал ли кто о потерявшемся ребенке, но промолчал: они глядели, приближаясь, на него слишком уж пристально, слишком угрюмо, с той беспардонной наглостью, что свойственна лишь хулиганам и милиционерам… Ребенок по-хозяйски дернул его за руку, заторопил, опять захныкав и захлюпав; Стремухин выпрямился, охнув под тяжелым рюкзаком, и, следом за ребенком, который все тянул и тянул его за руку, обратно повернул, к большой воде.
Шаги тех четырех быстро и дробно приближались за спиной.
Приблизились; женщина первой обогнала его по краю тропы, взглянула быстро, тут же спрятала глаза под взглядом хнычущего ребенка; затем его обогнали мужчины; едва ли не вприпрыжку пустились женщине вдогон… Их спины, все в разводах пота, удалялись; один из них, прежде чем свернуть налево, на широкую дорожку, внезапно приостановился. Он обернулся и издалека вновь поглядел Стремухину в глаза.
– Оставь, Сан Саныч, этот ничего не знает и никого не видел, – сказала женщина. – Воскресный папа.
– Сегодня суббота, – напомнил ей Геннадий.
– Неважно, – перебил его Сан Саныч. – Воскресный папа – он всегда воскресный папа. Я сам воскресный папа. Вот, из-за вас не вижусь с сыном. Его Ильей зовут.
– Ты человек трудной судьбы, – насмешливо сказал Иван Кузьмич.
– Не очень трудной, – скромно возразил Сан Саныч. – Мы просто развелись.
– Ходу, мальчишки, – поторопила Александра.
– Куда теперь спешить? – сказал Геннадий. – Наоборот, помедленнее надо и повнимательнее, как по грибы.
– Мясо стухнет! – как могла бодро сказала Александра. И все же шаг убавила: так много тел и лиц вдруг вспыхнуло вокруг и впереди. Поверх голов запрыгал гром магнитофона. Лица, плывущие навстречу, раскрыли рты и подхватили песню про девчонку, шконку и иконку.
Одно лицо не пело. Приличный с виду человек, лет сорока или немногим больше, в отличие от большинства не голый. И не спешит, еле бредет, печален – тут Александра тронула Ивана Кузьмича за локоток и, подтолкнув, нацеленно направила его вперед.
– Да вижу, вижу я… – нетерпеливо процедил Иван Кузьмич и припустил.
Александра остановилась. Сан Саныч и Геннадий, будто по команде, тоже встали. Минуты две они глядели на мягкую, с округлыми плечами спину Ивана Кузьмича. Увидели: встречный развел руками – и у Ивана Кузьмича опали плечи. Встречный продолжил свой неспешный путь. Проходя мимо Александры, он быстро и лениво оглядел ее из-под темных очков и обдал запахом плохого, уже закисшего в желудке коньяка.
– Что встали? Пошли, – хрипло сказала Александра “одноклассникам”.
Она уже старалась и не думать, куда, зачем она спешит, куда торопит мнимых одноклассников. Едва ль не час прошел с тех пор, как они прибыли на пристань и не нашли там человека, которого прозвали меж собой материал по теме. Они сумели обежать за этот час всю зону отдыха по кругу, сворачивая то и дело с людных берегов в глубь тихой и густой сосновой рощи, вновь возвращаясь к толпам отдыхающих и снова углубляясь в чащу, где, за руки держась или держа в руках корзины для грибов, бродили люди нелюдимые, не любящие толп; и ни одно лицо за этот час не подалось навстречу в ожидании встречи. Никто не встретился сам по себе: на пляже, у мангалов, в павильонах и кафе, даже в укромной тени сосен – кругом лишь семьи, пары и компании, и даже грибники по одному здесь не ходили. Тот тип в очках, пропахший кислым коньяком, пожалуй, был единственным во всей огромной Бухте одиночкой. И всю дорогу, беспрестанно слыша за спиной надсадное дыхание Геннадия, Ивана Кузьмича и даже жалкого Сан Саныча, женщина, прозванная ими Александрой, со страхом слушала в себе, как сквозь нее репьями прорастает страх.
Всю подготовку к делу они назвали меж собой заданием по теме. Стремухин звался между ними материал по теме: они не знали толком, кто он. Готовя тщательно задание по теме, они всем подмосковным далям, лесопаркам, зонам отдыха после порядочных раздумий предпочли Бухту Радости.
Повсюду под Москвой стекаются в жару толпы с мангалами, везде легко быть незаметными и не запомниться средь этих толп, и раствориться в криках, песнях и дымах. Однако Бухта Радости тем хороша, что до нее не ходят электрички. Материал по темесумеет выбраться в Москву лишь по одной дороге, автомобилем или же маршруткой. Маршрутка – далеко, свои маршруты от пансионата прекращает засветло; на то, чтобы поймать автомобиль, у материалане будет денег… И по воде раньше утра покинуть Бухту он не сможет. Пока придет в себя, покуда он сообразит, в каком краю Москва, пока узнает, как в Москву добраться, покуда доберется, – тема будет полностью закрыта: “Я уже буду в синем небе над Канадой”, – сказал Иван Кузьмич; “А я – у тетушки под Тверью, а где, я не скажу уж даже вам, уж вы не обижайтесь, там, в Есеновичах, пересижу и, может быть, вообще в Твери останусь”, – сказал майор Геннадий. “Я дома посижу, он же не знает, где мой дом”, – простодушно признался Сан Саныч. Александра промолчала; в ее глазах невольно вспыхнуло и тотчас же погасло солнце.
…В Пирогове большая часть машин сворачивала направо, на Мытищи, туда свернул и “лендровер” с изможденным сенбернаром, заставив Александру ощутить мгновенный приступ грусти. Геннадий теперь мог пришпорить свой “хёндё”. Масляный дым стоял над придорожной свалкой мусора. Как только дым, дома и избы Пирогова остались позади – шоссе и вовсе опустело. Геннадий включил радио. Ревел Кобзон. “Хёндё” летел мимо бревенчатых ресторанов-теремов, мимо лукойловских бензоколонок, мимо пустых полей, густых лесов, высоких стоек ЛЭП. Летел так лихо, что едва не проскочил поворот на Бухту Радости.
Пришлось опять притормозить и притормаживать потом почти на каждом метре – так жутко был разбит асфальт за поворотом. Лотки и магазин. Торты-коттеджи кооператива “Эдельвейс-Сорокино”. Вновь магазин. Березовая узкая аллея. Шлагбаум и будка. Охранник вышел и, не глядя на прибывших, потребовал за въезд сто пятьдесят рублей. Геннадий не расслышал и, чтоб расслышать, приглушил Кобзона. Охранник повторил про деньги.
– Здрасьте! – процедил Геннадий.
– Здравствуйте, – сказал охранник, стоя с протянутой рукой.
– Ты ручонку-то не тяни. И нечего мне улыбаться, – сказал Геннадий.
– Ты что, с ума сошел? – спросила Александра.
– Не вмешивайся. Это вымогательство.
– Что случилось? – не понял Сан Саныч.
– Геннадий, не дури!- прикрикнул Иван Кузьмич. – На, дай ему мои сто пятьдесят рублей!
– Не лезь! – разозлился Геннадий. – Мы не лохи!
Сзади ждала и зло сигналила вставшая в очередь машина. И те, что выстроились ей в хвост, нетерпеливо подхватили злой сигнал.
Охранник подошел к ней, получил деньги, вернулся, приказал Геннадию:
– Освободите проезд. Пожалуйста, в сторону.
Геннадий, матерясь сквозь зубы, вывернул руль влево, припарковался на краю бетонной, полупустой площадки. Иван Кузьмич обернулся и в заднее стекло увидел, как один за другим минуют поднятый шлагбаум автомобили, битком набитые людьми. У него заболела шея. Он заорал:
– Да что с тобой? Ты на плакат смотри: это официальная цена за въезд на машине!
Геннадий заорал в ответ:
– Не надо мне! Не надо про плакат! Я им хоть сто таких плакатов нарисую! Доступ к воде по закону бесплатен! Закон один для всех! Сейчас я с ними разберусь!
Он грозно вышел из машины, хлопнув дверью.
– Идиот, – сказал Иван Кузьмич.
– Ребятки, ну, не будем ссориться, – неуверенно сказал Сан Саныч.
– При чем тут “ссориться”! Упустим! – в сердцах сказала Александра и выпрыгнула из “хёндё”.
Она уже и не глядела на охранника с Геннадием. Пролезла под шлагбаум и, задыхаясь, побежала по аллее. Сан Саныч и Иван Кузьмич бежали и не поспевали следом.
Они бежали, как не бегали с далеких школьных лет, по пружинящей тропе вдоль узкого асфальта, по которому медленно, с сухим шуршаньем шин, двигались и двигались, обгоняя бегущих, чужие машины. Ветви старых берез, сцепившиеся высоко вверху, скрипели над тропой. Слева от тропы, за сеткой-рабицей, отгородившей от тропы сосновый бор, звучали резкие свистки и раздавались дробные хлопки. Кто там свистел, и что там за хлопушки лопались в бору? – не до хлопушек было им, не до свистков: они бежали, с отвычки претерпевая и одышку, и боль в груди, и то и дело спотыкались о корневища сосен и берез. Навстречу шла разморенная женщина с косынкою на загорелой шее, в панамке на затылке. Она еле плелась и ела на ходу большие красные ягоды, вылавливая их из прозрачного кулька. Набегая на нее, Александра выкрикнула:
– При€стань!
Женщина отпрыгнула, роняя ягоды в траву, потом рукой махнула неопределенно, куда-то в бок и за спину…
Там, за ее спиной, скоро и кончилась аллея. Открылась вмертвую утоптанная грунтовая площадка; за нею, сквозь растопыренные лапы сосен, мерцало олово воды. Звенел, взлетая, мяч. Звенели дети. Сквозь треск включенного вовсю магнитофона ( “…ты беременна! ты беременна! это временно! это временно!…”), сквозь облака мясного дыма, сквозь волны выпаренного пота и парфюма – бежала Александра к пристани, чутьем отчаяния угадав: налево, да, налево пристань, за узкой тропкой в темном и густом кустарнике.
…– Что, нет его уже? – спросил, как только добежал, Иван Кузьмич.
Александра не ответила.
Она уже давным-давно сидела на краю пустого дебаркадера, давным-давно смирилась с мыслью о бредовости всей их затеи, давным-давно благодарила Бога за то, что их затея кончилась ничем. И пусть Иван Кузьмич вбежал на пристань, отстав всего лишь на минуту – она, как ей казалось, уже давным-давно тихонько радовалась спокойному и удивительно обыкновенному плеску коричневой воды о бетон. Немного раздражал гром катеров, сильнее – словно бы изжеванный одышкой злой голос Ивана Кузьмича:
– Ну, ничего. Он где-то здесь, а где ж еще? – и ищет нас. Когда друг друга люди ищут, они, в конце концов, находят…
Потом Сан Саныч появился, за ним – майор Геннадий, все продолжающий разоблачать охрану, из-за которой и ему пришлось побегать, поскольку совесть так и не позволила ему отдать сто пятьдесят рублей за въезд – их голоса мгновенно отравили воздух, и Александру потянуло прочь. Лишь для того, чтобы избавить воздух пристани от этих вздорных голосов, она сказала:
– Ладно, вы, вперед, поищем.
И встала на ноги.
…Если б Стремухин поглядел на них, когда они глядели на него, если б глаза его искали, как искали их глаза, если б держал он на виду рюкзак с кастрюлей – они бы точно сразу встретились. Но не произошло.
Он, вытянувшись, спал в пяти шагах от пристани, в кустарнике, на лавочке; спал, лежа на боку, спиной к тропинке. Рюкзак, поставленный им под скамейку, в тень, был скрыт от посторонних глаз кустом крапивы. На всякий случай заглянув в кустарник, не удостоив пристальным вниманием уснувшего и, как они решили, пьяного мужчину, Сан Саныч, Александра и Иван Кузьмич с майором отправились на поиски туда, откуда плыл, стелясь по мху и хвое, дым мангалов…
Стремухин спал, и ему снилось: пришли из школы и сказали: “Стыдно вам, Стремухин; все вы где-то бегаете, все из себя ломаете кого-то, а ведь не сдали геометрию, не сдали химию, еще черчение за вами. Серьезные задолженности за вами числятся, Стремухин”. – “Ах, что вы, бросьте, – отвечал им, пряча панику, Стремухин. – Мне уже много лет; я давно кончил институт, могу дипломчик показать, и кое-что я в этой жизни сделал. Я б вам и справку притащил: там стаж, там весь мой опыт, там перечень довольно трудных книг, и все отредактированы мной; вы думаете, что, легко их было редактировать? Вы думаете, нынешние – легче? Вы бы попробовали!” В ответ ему прошелестели шелушащимися и словно сшитыми из сброшенной ужиной кожи, какими-то ленивыми губами: “Что ж, упираетесь – так упирайтесь, это – пожалуйста, вы это как хотите, но мы предупреждаем: не сдадите к пятнице – все отменяется”. – “Как это, все? – смешался он. – Как можно отменить, что уже сделано, что прожито и пережито?” – “Не просто можно – мы обязаны”. – “Как, и Монадыотменить? И Наступательную социологию? И Кенигсберский казус? И Занимательный Толстой? И Свод небес? И даже Домик няни?” – “Все, все отменим, если не сдадите: и Свод, и Казусваш, и даже Домик няни…” Он чуть не зарыдал: “Но это нереально! Я ведь дружил, пускай с немногими, я и любил, и даже дважды: одну недолго, а другая укатила в Осло, но ведь любил! Я был в Домбае в юности, сломал лодыжку; я парился по воскресеньям в бане с Птицыковичем, пил с ним холодный сок шиповника; я презирал романы Сицилатова; я спорил с телевизором; я много думал о хорошем будущем…” – “Напоминаем, – вновь напомнили ему с каким-то бесконечным вздохом, – что геометрию вы обещаете сдать к пятнице, все прочее – на будущей неделе, но не тяните, не тяните, иначе все придется отменить: и перелом лодыжки, и любовь, и Птицыковича”. – “Если не сдам, – спросил Стремухин, – смерть мамы тоже отменяется?” В ответ услышал: “Нет, не отменяется. У вашей матери задолженностей нет”.
Стремухин удивился сну во сне. Он помнил и во сне, что этот сон не должен больше сниться. А раньше снился часто, сильно мучил, пока однажды, осмелев, не догадался он послать этих безликих и почти что безголосых, что из школы, на три буквы. И ведь не приходили больше! Не приходили долго!… И вот, опять пришли!…
Омытый по€том, он проснулся, и словно бы из пор лениво выступило слово одноклассники. Они, тут и мудрить не надо, вернее, мысль о них вернула из изгнания весь этот вздорный сон. Стремухин подобрал рюкзак, не преминув обжечься о крапиву, и поспешил на поиски, сказав себе: ты проворонил их, покуда дрых.
Он вышел на тропинку, дивясь деталям сна. Что за холодный сок шиповника? И “Свод небес”, и “Занимательный Толстой”, и даже “Домик няни” – нет таких книг и не было в помине; другие были, да и тех, других, давно уж нет, как будто не было. Даже названий толком не припомнить: Критика современной буржуазной футурологии, Ревизионизм без берегов, Моральный крах Корильо…
Непрошенно пришли на память нынешние верстки, которые горою громоздились на столе: “Усталость кармы”, “Гендерный гамбит”, “Вопросы энтропии”, “Новые левые и старые правые”, “Халифат и каганат”, “Загустевание симулякра”, “Сталин говорит с Богом”, “Я выбираю народ”, “Создай свой миф”, “От дворцовых интриг – к современным политтехнологиям”… И вдруг приятно поразила мысль: теперь он может запросто смахнуть, как сон, и эти, нынешние, со стола, и дальше год иль два, а то и три, и даже, если строго экономить, хоть все пять лет нигде ничем не зарабатывать. Стремухин улыбнулся и зажмурился, вдохнув дымок мангала. Мангал тот не был виден за листвой, но он был близок, судя по теплу дымка.
Взвалив рюкзак с кастрюлей на плечо, он вышел из тени кустов на яркий свет, и заводь с пристанью осталась за спиной. Слева сверкнула большая вода; зарычал, забегал на цепи, пристегнутой к железному линю, натянутому меж двух сосен, большой темно-коричневый ротвейлер с желтым брюхом. Он сторожил катамараны, лодки, аквабайки и их хозяев-аквабайкеров, что сохли на песке за сетчатым забором, к которому был проволокой прикручен лист фанеры с дурацкой надписью “Клуб “ВОДЯНЫЕ ПРОЦЕДУРЫ””. В конце забора, на углу, стоял киоск с напитками в витрине; в тени его, в длинном мангале пылали доски разломанных ящиков; сутулый полуголый человек насаживал над тазом на шампур куски свинины. Кивнул Стремухину из-за плеча, сказал:
– Что смотришь, уважаемый? Да, я – король мангала. Не веришь – подожди и скушай мой шашлык.
Стремухин отказался и спросил, не видел ли король мангала компашку из десяти примерно человек, которые кого-нибудь искали.
– Ругались, видел.
– Где они теперь?
– Туда пошли, куда и все сперва идут, куда и ты идешь. Потом жалеют, уважаемый, опять ко мне приходят, я их кормлю, и все спасибо говорят. – Король мангала неряшливо махнул рукой куда-то в сторону и встал к Стремухину спиной, сразу забыв о нем, но на прощание поразив его воображение густой и узкой, словно грива зебры, полоской шерсти вдоль кривого позвоночника.
Дымы других мангалов поднимались впереди то тут, то там и нитями запутывались в соснах. Справа и слева от широкой, как река, утоптанной дорожки, по которой шел, искательно заглядывая в плывущие навстречу лица, Стремухин с рюкзаком, и по краям других дорожек и тропинок, что, словно речки и ручьи, текли к его ногам, дрожа под ветерком сухой сосновой хвоей, – везде вразброс располагались павильоны и киоски, вздувались, словно монгольфьеры перед взлетом, нейлоновые тенты с рекламой самых наглых марок пива, тянулись длинные столы, сколоченные из обрезно€й неструганой доски; спины людей, сидящих за столами на скамьях, поглаживала бархатная тень качающихся на ветру сосновых лап…
Что-то тревожило и злило, что-то, как чувствовал Стремухин, никак не связанное с неохотой встречных искать с ним встречи и с нежеланием в ответ на его ищущие взгляды глядеть ему в глаза, что-то, на первый взгляд не относящееся к людям, сидящим за дощатыми столами, к их неприятно голым торсам, к бутылкам с водкой, с пивом, к подносам с зеленью, к пластмассовым тарелкам с мясом, но и природа в этом тяжком и досадном “что-то”, похоже, тоже не была повинна. Стремухин даже встал вдруг посреди дорожки и замотал изо всей силы головой, как если б воду стряхивал с волос, – и понял, что же было этим “что-то”, что же так мучило его и злило.
То была музыка. Вернее, то был гром магнитофонов, так долго, беспрерывно сотрясавший воздух, что сам стал частью воздуха; слух так привык к нему, что и не замечал его уже, как дышащий не замечает своего дыхания, то есть вбирал мембранами все децибелы до одной, но и не слышал совершенно, что сообщалось в этих децибелах. Слух принимал их, но не воспринимал. Стремухин вспомнил: его мать умела совсем не слышать собеседника – то есть она умела внимательно глядеть в глаза, сочувственно кивать, но – думать о своем; она потом не помнила, о чем ей говорили, и помнить не могла, но, если говорили о тяжелом, на ее нервах долго висла голая, ничем не объяснимая, пустая тяжесть.
Стремухин продолжил путь, но больше не искал в чужих глазах.
Сами позвали, пусть сами и ищут.
Он шел, уже не в силах выключить свой слух, и уже вынужденно вслушивался в гром приемников и магнитофонов. Все про братков да пацанов, про нары, баб и суку-прокурора; про девочек, хотящих мальчиков, про мальчиков, хотящих девочек; про рестораны все да про березы; все про спецназ, да про “атас”; все про духмяное да пьяное; про атамана все, про Бога, водку, Русь и мать и вот, опять про нары-шмары, опять про суку-прокурора…
Стремухин забубнил:
– Если вам нравится – то на здоровьице, но почему так громко? Все в своем праве, мы свободны, но при чем тут гром?
И почему, к примеру, те, возле кого гремит про суку-прокурора, не подойдут к столу, гремящему про девочек, и не потребуют убавить звук, поскольку девочки, что любят мальчиков, мешают слушать всем про суку-прокурора?… И почему любители послушать про березы и спецназ вдруг разом не прикрикнут и на суку-прокурора, и на девочек, чтоб приглушили наконец и не мешали слушать про спецназ? И почему все те, кого тошнит от суки-прокурора, и от спецназа, и от березок с девочками, вдруг не потребуют у всех у них, чтобы убавили проклятый звук и не мешали слушать шум воды, шум сосен и друг друга?…
А потому ясно увидел вдруг Стремухин, что ни один дощатый стол совсем не слушает, о чем гремит магнитофон из павильона: о девочках, спецназе или о суке-прокуроре; наоборот, все за столами увлеченно говорят друг с другом, все анекдоты травят или случаи из жизни, все сплетничают, как это положено, и произносят тосты, – и всяк орет, стремясь перекричать магнитофон, и всяк топорщит уши, чтобы расслышать собеседника сквозь гром приемника.
Не проще ли убавить или вчистую вырубить весь этот звук?
Но нет, никто не думает просить у королей мангалов убавить звук и вырубить его не предлагает, никто даже не морщится – и разговаривает криком, как в грозу…
– Вам нужен этот гром, как воздух, – сказал Стремухин во весь голос, не опасаясь, что его услышат. – Всем вам, и здесь, и в городе – не песни-танцы вам нужны, но децибелы!
И потому нигде нет тихого местечка: весь этот гром гремит из окон общежитий и квартир, из магазинчиков и баров, даже из окон чинных ресторанов, куда, казалось бы, только затем и ходят, чтобы отдохнуть от беготни и гула и просто тихо поболтать; автомобиль, несущийся или ползущий мимо, вибрирует, как паровой котел, и, кажется, вот-вот взорвется от звуковых ударов из колонок магнитолы. А что бьет в уши тех, у кого наушники в ушах? В толпе, в автобусе, в метро – везде наушники в ушах; и так гремит в наушниках, что и снаружи слышно! Что станет с вами, если вдруг умолкнут разом все радиоприемники, все магнитофоны, все наушники? Вам будет скучно?
Нет, вам станет страшно. Не сразу, нет. Сперва вам станет пусто. И в этой пустоте, и в самом деле поначалу скучноватой, как будто ниоткуда, будто пылинки в солнечных лучах, возникнут и зависнут, задрожат – еще не мысли и не чувства, но предчувствия неведомой тревоги. Пробьют часы, еще пробьют, и столб пылинок в солнечных лучах начнет загустевать, предчувствия нальются тяжестью еще неясных страхов. Опять пробьют часы, и в пустоте словно из слипшейся и загустевшей пыли вдруг вылепится подобие лица: в нем вы узнаете лицо обидчика и хама, которому вы так и не смогли ответить; потом проявится понурая спина давно обиженного вами друга и вновь исчезнет, опять оставив по себе и жалость, и досаду; забьется мухой об обои и зажужжит мысль о должке, который надобно вернуть, да все не до того и нечем; мысль о зубном, к которому – идти иль не идти; “…и почему я не развелся с ней двенадцать лет назад, когда она пульнула в меня кружкой и перебила переносицу? Ведь вот был повод и момент!”; “ …и почему я не пустила его в дом, мол, ах, не прибрано! Теперь он муж Пехотовой, а у меня, как было все не прибрано, так и не прибрано: мне совершенно не для кого прибирать”; влетят, дразня несбывшимся, сухими листьями кружась, куда-то прожитые годы; придет огромная и гулкая, как Вий, мысль о грядущей смерти; откуда-то опустится и легкая, и клейкая, как паутинка, мысль о Боге, а там и совесть подоспеет…
Сказав себе: “Вы все боитесь тишины”, – он ощутил неловкость и притих. Столы с едой, скамьи с людьми остались позади, их гром уже не так гремел, пусть был и слышен.
“Да, моя совесть тоже не крахмальная рубашка, – счел нужным уточнить Стремухин, потом взбодрил себя: – Но тишины я не боюсь”.
Дорожка, сузившись до малой тропки, сворачивала круто вправо перед забором, тоже уходящим вправо. Над запертой калиткой, белым по синему, было написано “Причал 95°”. Откуда-то из сосен за спиной Стремухина приземистый мужчина в зеленоватом сюртуке вел лошадь, блестящую и черную, как лимузин, подвел ее к забору, отпер ключом калитку и вместе с лошадью исчез в кустарнике и соснах за забором. Стук копыт долго был мягок, потом пропал. Из-за забора доносились громкие звуки музыки, какая-то хорошая мелодия; Стремухин точно знал ее, но и никак не мог узнать. Он мог напеть ее, но что была за музыка, откуда, из какой страны и из каких времен – сказать себе не мог. Он благодарно замурлыкал ту мелодию, слегка опережая темп магнитофонной записи, и зашагал туда, куда вела его тропинка, – направо, вдоль забора, прочь от большой воды.
Сквозь сосны слева за забором тускло светилась вода какой-то новой, узкой заводи. Справа показался еще один забор. Навстречу по тропе шел стриженный под ноль ребенок, лет, похоже, девяти, в грязной желтенькой футболке, выпущенной поверх штанов. Увидев Стремухина, ребенок встал и засопел, как если б собирался плакать. Едва Стремухин поравнялся ним, ребенок наконец и впрямь заплакал; схватил его за руку и не отпускал. Ладонь ребенка была липкой, жаркой и неожиданно крепкой. Он снизу поглядел залитыми слезой глазами Стремухину в глаза:
– Дядя, ты стой, я маму с папой потерял… Послушай, дядя, вы мою маму с папой не видали?
Стремухин струхнул:
– Ты потерялся? И давно ты потерялся?
Хотелось вырвать руку, но Стремухин не посмел.
– Давно; мы утречком приехали. – Ребенок бросил плакать и сказал: – Я думаю, они утонули.
Стремухин испугался еще больше:
– О господи, с чего ты взял?
– Не утонули?- Ребенок посмотрел внимательно Стремухину в глаза, еще сильнее сжав его ладонь. – Тогда – поможете найти?
Он вновь заплакал.
– Конечно, помогу. Я помогу! – Опасливо, как если б гладил птицу, Стремухин провел свободной рукой по его стриженому, в пятнах зеленки, темени. – Ну что, идем искать туда, где люди? Погоди-ка, погоди-ка…
Вынув носовой платок, он сел на корточки, стал неумело и с опаской отирать горячее и скользкое от слез и пота детское лицо. Он тер платком и успокаивал ребенка, мыча какие-то утробные, изъятые из памяти о детских колыбельных, глухие междометия. И краем глаза видел, как по тропе навстречу стремительно шли четверо: женщина в майке цвета хаки, трое мужчин – они чуть отставали от нее…
Стремухин вознамерился у них спросить, не спрашивал ли кто о потерявшемся ребенке, но промолчал: они глядели, приближаясь, на него слишком уж пристально, слишком угрюмо, с той беспардонной наглостью, что свойственна лишь хулиганам и милиционерам… Ребенок по-хозяйски дернул его за руку, заторопил, опять захныкав и захлюпав; Стремухин выпрямился, охнув под тяжелым рюкзаком, и, следом за ребенком, который все тянул и тянул его за руку, обратно повернул, к большой воде.
Шаги тех четырех быстро и дробно приближались за спиной.
Приблизились; женщина первой обогнала его по краю тропы, взглянула быстро, тут же спрятала глаза под взглядом хнычущего ребенка; затем его обогнали мужчины; едва ли не вприпрыжку пустились женщине вдогон… Их спины, все в разводах пота, удалялись; один из них, прежде чем свернуть налево, на широкую дорожку, внезапно приостановился. Он обернулся и издалека вновь поглядел Стремухину в глаза.
– Оставь, Сан Саныч, этот ничего не знает и никого не видел, – сказала женщина. – Воскресный папа.
– Сегодня суббота, – напомнил ей Геннадий.
– Неважно, – перебил его Сан Саныч. – Воскресный папа – он всегда воскресный папа. Я сам воскресный папа. Вот, из-за вас не вижусь с сыном. Его Ильей зовут.
– Ты человек трудной судьбы, – насмешливо сказал Иван Кузьмич.
– Не очень трудной, – скромно возразил Сан Саныч. – Мы просто развелись.
– Ходу, мальчишки, – поторопила Александра.
– Куда теперь спешить? – сказал Геннадий. – Наоборот, помедленнее надо и повнимательнее, как по грибы.
– Мясо стухнет! – как могла бодро сказала Александра. И все же шаг убавила: так много тел и лиц вдруг вспыхнуло вокруг и впереди. Поверх голов запрыгал гром магнитофона. Лица, плывущие навстречу, раскрыли рты и подхватили песню про девчонку, шконку и иконку.
Одно лицо не пело. Приличный с виду человек, лет сорока или немногим больше, в отличие от большинства не голый. И не спешит, еле бредет, печален – тут Александра тронула Ивана Кузьмича за локоток и, подтолкнув, нацеленно направила его вперед.
– Да вижу, вижу я… – нетерпеливо процедил Иван Кузьмич и припустил.
Александра остановилась. Сан Саныч и Геннадий, будто по команде, тоже встали. Минуты две они глядели на мягкую, с округлыми плечами спину Ивана Кузьмича. Увидели: встречный развел руками – и у Ивана Кузьмича опали плечи. Встречный продолжил свой неспешный путь. Проходя мимо Александры, он быстро и лениво оглядел ее из-под темных очков и обдал запахом плохого, уже закисшего в желудке коньяка.
– Что встали? Пошли, – хрипло сказала Александра “одноклассникам”.
Она уже старалась и не думать, куда, зачем она спешит, куда торопит мнимых одноклассников. Едва ль не час прошел с тех пор, как они прибыли на пристань и не нашли там человека, которого прозвали меж собой материал по теме. Они сумели обежать за этот час всю зону отдыха по кругу, сворачивая то и дело с людных берегов в глубь тихой и густой сосновой рощи, вновь возвращаясь к толпам отдыхающих и снова углубляясь в чащу, где, за руки держась или держа в руках корзины для грибов, бродили люди нелюдимые, не любящие толп; и ни одно лицо за этот час не подалось навстречу в ожидании встречи. Никто не встретился сам по себе: на пляже, у мангалов, в павильонах и кафе, даже в укромной тени сосен – кругом лишь семьи, пары и компании, и даже грибники по одному здесь не ходили. Тот тип в очках, пропахший кислым коньяком, пожалуй, был единственным во всей огромной Бухте одиночкой. И всю дорогу, беспрестанно слыша за спиной надсадное дыхание Геннадия, Ивана Кузьмича и даже жалкого Сан Саныча, женщина, прозванная ими Александрой, со страхом слушала в себе, как сквозь нее репьями прорастает страх.