– Черт, въелась вонь от шашлыка!
   – Запах греха, – сказала Майя, нервно хохотнув, и пояснила: – Я у кого-то прочитала, что руки после шашлыка пахнут грехом. А вы чего подумали?… Вы лишнего не думайте, вам ведь это ни к чему.
   – Я и не думаю, – ответил ей Стремухин, не глядя на нее. – Купаться будем?
   Майя поежилась и отказалась.
   Стремухин снял с себя сырую, продымленную рубашку и сбросил на песок сырые брюки. Пошел вдоль заводи, дрожа и не решаясь войти в воду. Гадал без любопытства, в чем причина его жестокого озноба: в утренней сырости или в обычном бодуне. Его и не мутило, и не болела голова, но саднящее изнутри, не отпускающее ни на миг чувство вины изобличало все-таки похмелье… Стремухин вбежал в заводь и, зажмурившись, нырнул. Он ждал ожога и ошибся: его ждало парное, мягкое тепло. Он в нем размяк и, плавно вынырнув, едва не задремал, вдруг ощутив себя не в заводи, а в своей ванной на Одесской улице.
   Потом сидел на берегу и обсыхал, поджав к груди колени. Озноб вернулся, и вина опять саднила. Его похмельный опыт был велик, и он привычно спрашивал себя: “Чего вчера не нужно было делать?”. Столь же привычно и заученно себе же отвечал: “Всего”. Обычно это помогало, и вина, довольная, что своего добилась, отступала. Стремухин ждал, когда вина уйдет, но на сей раз она не уходила, будто решила не поверить и настоять на его искреннем и внятном сожалении. Стремухин разозлился и с вызовом сказал себе, что, в сущности, он вправе и не сожалеть.
   “Разве я сделал что не так? Разве я вправе себя в чем-то упрекнуть? – поддразнивал недобро он себя, дрожа и колотясь в ознобе. – Я просто кое-что себе позволил после того, как слишком многое себе не позволял. Я долго, целый год себе не позволял!… Другое дело, что не нужно было мне тогда звонить ей, гнать к себе сквозь всю Москву, пугать смертельно своим страхом; не нужно было доводить ее до паники; другое дело, кто же мог сказать, чем все закончится?… Другое дело, что не нужно было мне, когда она лежала и глядела в никуда своими страшными глазами из фарфора, ругаться вслух, воюя с пылью: вдруг она слышала, как я ругаюсь? вдруг ей хотелось слышать не ругательства мои, не завыванье пылесоса, но совсем иные звуки?… Конечно, она вряд ли могла слышать, но она, другое дело, могла думать, и тогда уж точно думала о том, как с ней могло такое приключиться, и тогда точно вспоминала, как я когда-то был женат, как моя бывшая жена грозила ей: “Не смейте доводить меня, иначе я сама вас до инсульта доведу, вот и не доводите!”, – и как я брал принципиальносторону жены и объяснял потом степенно, из каких принципов беру я сторону жены… Другое дело, я давно развелся, но если стал ты, слава Богу, вновь свободен, мог бы почаще заезжать на Беговую, вместо того чтоб, что ни день, поить друзей настойкой хрена…”
   Другое дело, я устал, сказал себе Стремухин, когда озноб улегся и одежда чуть подсохла.
   Одевшись и ни с кем не попрощавшись, даже забыв о рюкзаке с пустой кастрюлей, он тяжело добрел до пристани и сел на краешке ее. Болтая над водой ногами, он убаюкивал себя: “…Устал за этот год, за эту ночь, устал за полчаса борьбы с ознобом. Плох не бодун. Худо не то, что я здесь, в Бухте, вожжи отпустил. То худо, что я нервы отпустил. Хотелось легкости; вспорхнул; влип в тяжесть; как теперь мне вытряхнуться из нее?”.
   Всего верней было вернуться к Карпу и выпить пару пива; там и поспать еще часок. Стремухин даже встал, но, устыдившись, снова сел. Бог с ними, с коронарными сосудами, переживут, да если б и не пережили, если бы прямо тут, на пристани, и лопнули – никто б потом слезы не проронил. И некому ее ронять.
   Стремухин поднял голову и огляделся. Вода была, как ртуть; над ней дымами волновались последние струи тумана.
   Стремухин был исполнен гордой жалости к себе. Казалось бы, забытая давно, как только детство от него отстало по дороге и скрылось словно бы за паутиной, – она заставила Стремухина вздохнуть. Чуть он вздохнул, на паутину поглядев, и всколыхнулась паутина, и он за ней увидел мать, ее живые и еще не старые глаза. Мать, как и он, глядела в воду, и взгляд ее был тоже полон гордости и жалости к себе… Стремухин чувствовал, что не сумеет успокоиться, пока не вспомнит ту, похожую на воду Бухты, другую воду.
   Похожим был туман над утренней рекой, похожей была пристань, но другой берег был другим – не лугом с замками, но нависавшим над своею тенью сплошной стеною ив. И перед той стеною ив была, как в зеркале, видна другая пристань. Там был паром, похожий сам на пристань и потому от пристани не отличимый. Парома долго ждали. Ждал он, ждала и мать, ждали другие люди, столпившееся на причале и по сторонам его. Они сидели и лежали на серых досках пристани, на чемоданах и на береговой траве. И люди на другом причале, издалека казавшиеся мелкими, те тоже долго ждали, когда паром перевезет их через Неман.
   Стремухин даже ужаснулся легкости, с которой вспомнил он название реки. Мать говорила как-то, что брала его, трехлетнего, в Литву, в какой-то санаторий. И, значит, надо же, ему всего три года. Они сидят на досках пристани, на доски постелив, кажется, плащ, болонью матери. Ждать скучно, хочется побегать, но мать не разрешает: “Придет паром – как я тебя найду?”. Всем скучно. Из толпы выходит незнакомый дядя и садится рядом на болонью. О чем он с матерью негромко говорит, уже не вспомнить, вряд ли было слышно, да и неважно: тот дядя вел себя обыкновенно и ничем не развлекал. Они поговорили, замолчали. Тут дядя тот встает, потягивается, вскинув руки вверх и в стороны, так, что трещит его рубашка. Потом, ни слова не сказав, снимает с носа очки (он точно был в очках), кладет, нагнувшись, их на доски. Снимает не спеша рубашку. Снимает брюки, остается в одних трусах, больших и черных. Подмигивает подслеповато. И прыгает вниз головой с причала. Выныривает скоро и плывет к другому берегу могучими саженками. Мать говорит: “Да не вертись ты, Миша, лучше посмотри, как дядя плавает”. И смотрит дяде вслед, не отрывая от воды этого гордого и жалкого взгляда.
   Стремухин мысленно вгляделся в фотографии, тому назад полгода найденные в тумбе из-под “Зингера”. За месяцы, что он не видел их, они почти размылись в его памяти, но не исчезли вовсе. Стремухин встал и принялся взволнованно ходить по краю пристани.
   – Но как же так? – спросил он вслух. – Но как же так? Ты был с нами в Литве? – и замолчал, внезапно осознав, что, может быть, впервые в жизни обратился к тому человеку.
   …Тот человек, его отец, ни слова не сказав ему, лишь подмигнув, ныряет в Неман с головой, потом плывет к другому берегу реки. Его несильно сносит в сторону течением. Вот, переплыв, он растворяется в тени береговых ив, и невозможно разглядеть в тени, как он выходит из воды на мелководье.
   …Возникший вдалеке, вначале тонкий, будто комариный писк, но быстро разраставшийся шум теплохода вернул Стремухина на берег Бухты, навеки помешав ему узнать, пришел ли тот паром, и каково было на нем перебираться через Неман, и что потом было с очками, с брюками и с потной клетчатой рубашкой-бобочкой, оставленными отцом на досках пристани. “Ракета” скоро показалась из-за мыса и, сбавив ход, легла на воду брюхом.
   Стремухин плыл, устроившись в глухом салоне, ближе к выходу. Он не глядел в квадратное стекло иллюминатора. Пассажиров в салоне было немного. Чуть впереди и наискось, через проход, на краешке скамьи сидела Майя. Иногда она оборачивалась к Стремухину, и они вежливо улыбались друг другу. Майя тут же отворачивалась и поверх незнакомых голов глядела на Ивана Кузьмича, сидевшего на передней скамейке. Иван Кузьмич хмуро похрапывал, привалившись головой к иллюминатору. Его затылок был обсыпан желтой хвоей, пиджак измят, и Майю это забавляло. Когда они еще всходили с пристани на палубу, Иван Кузьмич скользнул глазами по ее лицу и сделал вид, что не узнал. И Майя предпочла не узнавать его.
   “Встать, подойти, – со смехом думала она, – и разбудить его, спросить: “Вы помните меня? Как вас зовут на самом деле?” – и, разрываемая смехом изнутри, вновь обращала лицо к Стремухину, как будто приглашая посмеяться вместе, и улыбалась, встретив его взгляд, и снова отворачивалась, едва поймав его ответную улыбку. – Этот мартышкин смех внутри меня – не от смешного смех, но от бессонницы, – пыталась вразумить она себя. – Мне не смеяться надо бы и не на этого глазеть, обсыпанного хвоей, не об его дурацком имени заботиться. Мне б подойти к нему, спросить “Как вас зовут?”, тем более что он, похоже, не женат. Если ответит, дать ему понять, чтоб не боялся – это ни к чему его в дальнейшем не обязывает. Он улыбнется, скажет: “Я и не боюсь””.
   Смех отступил. Мерный гул машины стал клонить Майю ко сну, но, слишком громкий в пустоте салона, уснуть не дал, лишь напомнил ей об усталости. И мысли начались усталые. Он не ответит. Если и ответит, то соврет. Все они врут, когда после всего так вежливо улыбаются. Но даже если не соврет и скажет “Я и не боюсь”, все кончится, как только разговор зайдет о том, как и зачем я оказалась в Бухте, и я, конечно, проболтаюсь. В какую-нибудь нашу пятницу я размякну в мякиш и потеряю бдительность, и проболтаюсь, как я всегда и обо всем пробалтываюсь. Той дуре, что была в Тунисе, проболталась о пятницах с ее любовником-козлом. Черт с ней и черт с ее Тунисом! Но и Аркашеньке, единственному в жизни мужу, зачем-то проболталась обо всем, что было до него с другими. Как он страдал и как его ломало, как уходил – не уходил, потом ушел – и вспоминать о том уже не хочется… Не хочется, но как Аркашеньку не вспомнить! Как жили с ним и не тужили; собирали гжель. Гжель – дурь и хлам, гжель – глина, но то-то радости тогда было во всем, хоть бы и в глине!… И знала, что Аркашенька чудовищно подвержен, как сам он это по науке называл, ретроспективной ревности. Знала, следила за собой внимательно, а все-таки размякла, проболталась; кончилась жизнь.
   Майя вновь обернулась. На этот раз взгляд ее чем-то смутил Стремухина. Уже не улыбаясь ей, он встал и вышел из салона.
   Он сразу же озяб на хлестком и тугом, словно резиновом ветру. Морозные, как крошка льда, брызги воды секли лицо. На кормовой скамье-подкове спиной к нему стояли на коленях рыжий с рыженькой и, свесив головы, глядели за борт.
   И горя не знают, завистливо подумалось Стремухину, но, к радости его, зависть его недоброй и угрюмой не была. Он подошел к ним. Подражая им, забрался с коленями на скамью и тоже принялся глядеть в бушующую пену за кормой.
   Пена рвалась из горбящейся, быстро бегущей вдаль воды, кружила голову, летела клочьями в лицо, стекала по лицу за шиворот рубашки. Немолчный гром этого длящегося взрыва так долго долбил ухо, что наконец в нем выдолбил звучание, подобное тревожному и сладкому пению юлы, качающейся на детсадовском полу, и это пение юлы, готовое вот-вот прерваться, как только милая юла устанет попусту вертеться и набок упадет, дарило ухо радостью. Стремухин даже попытался петь в ответ юле, но никакой песни не припомнилось ему и не сложилось у него, кроме бездумно прыгающей в такт машине, стремительной скороговорки-присказки: вот так, вот так, не повинишься – не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься – не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься – не порадуешься, вот так, вот так, вот так, вот так…
   Уже и злила его присказка, а все не отпускала.
   – Вот так! – злобно сказал он вслух и спрыгнул со скамьи на палубу.
   Гром пенящейся воды остался за кормой, а он ходил от борта к борту, стряхивая воду с рукавов, пытаясь вытряхнуть и присказку из головы. Она звучала цепко, но уже и глухо: стихала понемногу, как стихает боль. Вода, деревья, черепица, бревна изб, сталь стоек ЛЭП и проводов – все краски утра радугами, пятнами и вспышками летели, плыли мимо; глаза слепило, и Стремухин вдруг прозрел: сколь ни глуши в себе в угоду тяжести веселенькую присказку, а радость не заглушишь.
   Рыжий и рыженькая тоже больше не глядели за борт. Она молчала, хмурая, мотала головой, а он ей что-то все бубнил. Стремухин к ним прислушался, услышал:
   – Перестань, ты разве виновата? Ну, чем особенным ты виновата? Что он сделает тебе? Ну, накричит.
   – Это ты перестань. Он ничего не сделает. Он и кричать не станет. Но ты не понимаешь, ничего не понимаешь, – мотала рыженькая рыжей головой.
   “Нет, понимает, даже если ничего еще не понимает, – уже совсем спокойно сказал себе Стремухин. – Погибнуть от сознания своей вины как исключительной и не доступной никому – глупейшее высокомерие. Твоя вина – она не больше всякой другой вины, вся жизнь всеобщая – брожение, коловращение вин. Где нет вины – там ужас, там не люди. Где нет вины – там нет и радости. А радоваться ты обязана, не потому, что у тебя перед тобой еще вся жизнь, а просто потому, что ты – обязана…” Стремухин весело подумал, что, не в пример ее сопливому дружку, со временем сумел бы научить ее, как надо радоваться, другое дело, он, Стремухин, не такой. А раз уж не такой, то нечего на малолетку пялиться. Не лучше б позвонить кому-нибудь из давешних подружек, даже и в Осло позвонить, даже друзьям: Киряевым, Скудельных и Доринскому – они ж звонили и не забывали, они ведь, в сущности, не сделали ему ничего плохого. Прямо сейчас и позвонил бы и в Осло, и подругам, и друзьям, да нет с собою записной книжки, была б – размокла б в брюках, и телефона под рукою нет. Все же придется, как тут ни крути, купить мобильный телефон. Не покупал его лишь из упрямства, брезгливо называл его “короткий поводок”. Что ж, пусть короткий поводок, но что его бояться, коль некому держать тебя на поводке.
   Стремухин загрустил и сразу стал усталым, и вновь отправился в салон, надеясь подремать чуть-чуть в его утробной духоте.
   Рыжий молча обиделся: “Опять я ничего не понимаю, как же. Одна ты что-то понимаешь”. Он вновь с ногами забрался на мокрую скамью, облокотился о борт. Глядел на этот раз не вниз, а на сходящиеся вдалеке, подпертые бетоном берега канала. Канал сужался в нитку, и рыжему казалось, что канал вот-вот раздавит его голову бетоном. Лелея молчаливую обиду, рыжий замотал головой. Нет, он как раз все понимает. Все было бы совсем не так, если б пошли ко мне. Мать до утра уехала на дачу к Роговым; такого случая когда еще дождешься! И твой отец на даче, он ждет тебя в своем саду сегодня утром. И ты ему заранее сказала, что заночуешь у подруги Оксанки, ты с ней договорилась: если ее спросят, то Оксанка подтвердит. Мы были бы одни до самого утра. И говорили б, и молчали. И я бы гладил твои ноги. И если бы ты захотела, сбылось бы и настало бы все то, что все равно однажды сбудется, будет всегда и навсегда, иначе жить уже совсем невыносимо, хоть прыгай с головой в канал прямо сейчас. Я бы сейчас не на канал глядел, а провожал бы я тебя на электричку. Ты бы поехала на электричке рвать свои яблоки, я бы пошел назад домой и думал о тебе весь день, все дни потом, пока опять не встретимся. Но ты сказала: “Ты не понимаешь”, – и потащила меня в Бухту. Теперь ты возвращаешься к отцу в каком-то жутком виде: невыспавшаяся, мятая, на платье твое жеваное, вымокшее страшно посмотреть. И на синяк у твоей шеи жутко смотреть, такой у него цвет. И я же, я ж еще и виноват. И успокаивать тебя нельзя. В ответ одно: “Ты ничего не понимаешь”. Пусть – ничего. Зато я понимаю, что Оксанка отменяется. Оксанкою синяк не отболтаешь. И вот еще, что я отлично понимаю. Чего бы мы сейчас ни напридумывали, чему бы твой отец там ни поверил, он теперь точно будет думать обо мне. А что он будет думать обо мне, мне лучше и не думать. Но я теперь не понимаю, когда мы сможем встретиться опять, и кто теперь тебе позволит со мной встретиться?
   Он чувствовал, что она рядом, но не заметил, как она вновь оказалась совсем близко, и потому он даже вздрогнул, когда она крепко взяла его за руку повыше локтя. Он даже удивился тому, насколько у нее сильная рука. Такая сильная, что даже страшновато. Но и спокойно. Так с ней всегда и будет – и страшновато, и спокойно, подумал рыжий с радостью, и повернулся к ней, и собрался поцеловать, но лишь смущенно ткнулся носом в ее щеку. Она легонько отстранилась, но его руку из своей не выпустила и хватку не ослабила. Глядела в сторону, на левый берег узкого канала, помахивала свободною рукою рыбакам, обсевшим берег. И рыбаки, кто – на скамейках под навесами, а кто и просто свесив к воде ноги, в ответ внимательно глядели на нее и, провожая, медленно, и равнодушно, и задумчиво кивали на прощание удилищами.
   Пройдет год, и по обычной почте я получу довольно толстое письмо. Написанное черными чернилами и очень аккуратным почерком, оно, как помнится мне, будет начинаться так.
   “NN!
   Я навел справки: мы с тобой учились вместе в одном классе. Я – Михаил Стремухин. Не стал бы досаждать тебе, если бы ты не был человеком пишущим”.
   Меня, признаться, это сразу покоробило; я-то считал, да и сейчас считаю, что я не только пишущий, но кое-что и написавший. Стремухина, к тому же, я почти не помню. Так, что-то в профиль. Он, кажется, дружил с Дембицким и Господаревской. Я льнул к другой компании. Но все ж письмо его прочел внимательно, хотя бы потому, что я давно не получал нормальных писем: все – деловые, все – счета в конвертах, все – болтовня в емеле. В своем письме Стремухин рассказал, что пережил он за последние два года. О матери, о папке с письмами отца, которого совсем не знал, о том, как впал в хандру, о том, как вышел из нее. Письмо кончалось назидательной сентенцией:
   “Что вы, все пишущие, пишете о сломанных, раздавленных и сдавшихся людишках? Что вы все пишете о том, как жизнь нас опускает на колени, еще и накрывает медным тазом, потом еще и припечатывает сверху? Вы написали бы о том, как человек встает с колен. Вот почему прошу тебя внимательно обдумать все, что я тебе тут написал, и, если у тебя будет желание и вдохновение, профессионально написать о том, о чем тебе я написал. Пусть не рассказ. Пусть очерк. И, если ты согласен, дай мне знать. Я помогу тебе подробностями и материалами”.
   Меня и это покоробило. Ну что за наглая манера “выкать”, обобщая! Ну что за глупая уверенность, что твои частные проблемы – всегда желанная находка для писателя, которому и делать больше нечего, как только переписывать тебя!
   И все же я Стремухину не отказал. Я согласился все обдумать и поделиться с ним своими мыслями, не обещая, правда, ни рассказа, ни даже очерка. Причина моего согласия была в одной подробности его письма, вообще сказать, довольно перегруженного лишними подробностями и рассуждениями, к делу не идущими.
   Он рассказал, как год тому назад был зван в Бухту Радости:
   “…Мне позвонили наши одноклассники, которых я давно не видел и не помню, позвали на шашлык, и я, дурак, поехал. Причем шашлык купил и приготовил сам. Там, как дурак, болтался по жаре, ибо никто меня не встретил и никаких там наших одноклассников я не увидел. Пил, ел шашлык с чужими и случайными людьми, причем не обошлось без безобразий. Дурацкий день”.
   Я Бухту знаю. Уже какое лето я снимаю дачу буквально рядом с Бухтой, в Сорокине. Я хожу в Бухту каждый день по тропке, что огибает заводь: и на людей взглянуть, и пива выпить, и, если денежки заводятся, съесть шашлычок на берегу.
   Стремухин в том письме просил меня узнать, кто с ним так странно разминулся в Бухте. Назвал и имя той, что говорила с ним по телефону: Щипцова Александра, из параллельного “Б” класса. Я позвонил Наташе, Жене и Малахову, я позвонил Пашковскому из параллельного “Б” класса; с другими связь давно утеряна, и я других почти не помню. Пашковский не сумел вспомнить Щипцову и, вообще, не был уверен, что таковая у них в “Б” когда-нибудь училась. В Бухте он не был никогда и на шашлык он никого не приглашал. Стремухина он помнит плохо, но помнит, был такой. Наташа, Женя и Малахов бывали в Бухте лишь со мной и никого ко мне на шашлыки не звали. Стремухин мало им запомнился. Он к нам пришел в девятом классе и проучился с нами два неполных года. Ходил с Дембицким и Господаревской, а мы ходили сами по себе. Женя, однако, позвонил еще Тарасовой – та помнит всех и знает все про всех. Тарасова опросила всех, кто жив и кто в России. Никто Стремухина на шашлыки не звал.
   …Так я и взялся за Стремухина, так и втянулся. К тому же главная моя работа буксовала. Я все пытался написать судьбу двух деревень: Сорокина и Старогорья, давно уж сросшихся в одну. А раньше Старогорье (или, возможно, Стологорье, как по неверной памяти зовут его сорокинцы) было селом раскольников. От тех времен осталось лишь их кладбище над заводью. Две веры, тихая река, и вдруг – ни веры, ни реки: канал, разлив водохранилищ, кладбище… Что-то такое вызревало, но не клеилось, к тому же мнилось мне: что-то такое где-то уже было. Рука не слушалась, как будто никогда не трогала пера. Я и подумал: не набить ли руку на Стремухине.
   Конечно, всей его истории, как он того хотел, я написать не мог. Меня хватило лишь на тот, довольно странный эпизод с приглашением на шашлыки. Я уже сел писать ему, что у меня не вышло ничего, тем более что отправлять свой текст ему на суд не собирался. Но тут, тому назад полгода, пришло от него новое, пока последнее, письмо. О нем стоит сказать хотя бы потому, что кое-что из этого, последнего, письма задним числом вписалось и в мою историю Стремухина.
   В письме этом Стремухин отпускал меня на волю. Просил прощения за то, что “нагрузил” меня своими частными проблемами: “Я написал тебе тогда в довольно трудную и нервную минуту, не в силах справиться с собой. Теперь я справился, и у меня все хорошо”. И, чтобы убедить меня, что у него все хорошо, он на прощание мне рассказал, как прожил год.
   Он его прожил с письмами своих родителей друг к другу. Он перечитывал их вновь и вновь, уже не мучаясь, но со спокойным, благодарным чувством. Читал и склеивал прочитанным обрывки своей памяти в единую картину.
   …Мать встретила отца в Пытавине, куда приехала из областного центра работать в детскую библиотеку. Отец был не пытавинский, он жил в соседнем Хнове, был инженером на строительстве военного аэродрома. В Пытавине он оказался по делам строительства. Он был женат. Жена отца была больна: ранний инфаркт и что-то с позвоночником. Детей у них не было. Отца сначала удивило, насколько мать похожа на его жену, пусть и моложе ее лет на десять. Мать и отец друг друга полюбили, и, судя по их письмам той поры, роман был бурным, на разрыв аорты. Это был роман на два города и на глазах у двух городов. Отец не мог уйти от больной жены, и мать это понимала. Пытавинцы и хновичи были разгневаны. В инстанции шли письма. Отца и мать травили из самых благородных побуждений. Когда мать родила, гнев хновичей вскипел. Пытавинцы вскипели тоже. Мать выгнали из комсомола и с работы. Отца на службе прорабатывали, но не тронули: он был единственный кормилец больной жены. Он подал было на развод, но мать противилась решительно. Она сказала: ему лучше уж оставить их совсем, чем разрываться на две части и всю жизнь страдать. Записала маленького Мишу на свою фамилию, дала ему придуманное отчество и увезла в областной центр. Вслед полетели анонимки из Пытавина и Хнова. Характеристика для предъявления в отделы кадров пришла такая, что мать ее выбросила. Устроиться на сносную работу у нее надежды не было. Мать мыла полы в областной больнице. Сына оставить было не с кем. Пока она работала, он спал в пеленках на больничном подоконнике. Родня от матери отвернулась вся, кроме старшей сестры. Она была известный рентгенолог и жила в Москве. Мать написала ей, и сестра вызвала ее в Москву.
   “…Тетка Мария была славный человек, я ее помню хорошо. Она вообще первый человек, которого я помню, – писал Стремухин мне в своем письме. – Она взяла к себе сестру с младенцем, то есть со мной, и, будучи влиятельной, сумела прописать нас у себя на Беговой. Так мы и жили все втроем. Тетка помогла матери устроиться в районную библиотеку. Еще у тетки была дача в Мамонтовке. Мать с теткой меня сильно баловали, что привело меня к хроническим проблемам с успеваемостью и поведением. В итоге, не меняя места жительства, я поменял четыре школы. Одна была на Беговой, другая – на Кутузовском проспекте, третья – на улице Расковой, четвертая, последняя, наша с тобой, NN, – на Масловке. Тетка Мария заболела, видимо, набрав рентген, и умерла, когда меня как раз отчислили из третьего класса школы на Беговой. Квартира, дача – все досталось нам”.
   Стремухин рано женился и переехал жить к жене. Мать осталась на Беговой одна. Ее отношения с невесткой не заладились; Стремухин, пока был женат, с матерью виделся редко. Когда развелся, мать настояла, чтобы он и впредь жил от нее отдельно:
   “…Она сказала мне, что я иначе не смогу устроить свою жизнь. Продала дачу в Мамонтовке, построила мне кооператив на Одесской. Сейчас, читая ее письма той поры к отцу, я все сильней склоняюсь к мысли, что она все-таки надеялась: отец приедет к ней на Беговую, они останутся совсем вдвоем, и больше никогда никто не будет им мешать. Возможно, он и приезжал потом на Беговую, но в письмах нет на это ни намека”.
   Дальше Стремухин рассказал мне о похмельном утре в Бухте – этот рассказ я и воспроизвел задним числом в своей истории Стремухина:
   “…В то утро, глядя на воду и мучаясь похмельем, я вспомнил вдруг другую воду… Мы с матерью ждем на реке прибытия парома, и к нам подходит незнакомый человек. Он раздевается зачем-то, прыгает в реку и ее переплывает. Ты представляешь, я, как вспомнил, сразу понял: это мой отец. К чему я это здесь рассказываю? К тому, NN, что тем похмельным утром во мне был, видимо, запущен какой-то новый механизм моей памяти. Теперь я, вспоминая детство, то тут, то там стал обнаруживать рядом с собой отца. Сначала вспомнил, как мне рвали зуб. Не помню, сколько уж мне было лет, но боль ту помню. Мать взяла такси, чтобы везти меня к зубному. В такси с нами ехал посторонний человек. Он мне сказал, что он приезжий, и что ему с нами по пути. Он всю дорогу успокаивал меня, чтобы я не боялся зубного. Я помню его смутно. Но, помню, был он кряжист и носил очки. И я теперь не сомневаюсь: это был отец, зачем-то оказавшийся в Москве. Еще я помню, как мы с матерью однажды летом отдыхали в Махачкале. Мы каждый день торчали на каспийском пляже и каждый вечер шли в городской кинотеатр под открытым небом. Там каждый вечер мы смотрели один и тот же фильм. Он был иранский и назывался он “Мазандаранский тигр”. Фильм был про то, как деревенский парень полюбил богатую девушку, но из-за бедности не мог на ней жениться. Тогда он стал великим борцом по прозвищу “Мазандаранский тигр”. Всех победил на борцовском ковре и соединился со своей возлюбленной. В Махачкале тогда был всюду культ вольной (или классической, я в этом мало разбираюсь) борьбы. И потому зал под открытым небом был переполнен каждый вечер. Помню, под черным южным небом летали мыши, и тени их метались по экрану. И каждый вечер к нам подсаживался один и тот же человек, не местный, тоже отдыхающий. Он перебрасывался с нами обычными приветствиями, потом еще двумя-тремя обычными словами, потом фильм начинался, и он молча с нами смотрел его сквозь свои толстые очки. Я потому его запомнил, что в городе вдруг обнаружили холеру, и этот человек помог нам выбраться из карантина. Он вызвался помочь, довез нас на такси до двух шлагбаумов; там еще кольца были из колючей проволоки. О чем-то долго, помню, говорил с солдатами, с людьми в белых халатах поверх военной формы. Отдал им какую-то бумагу. Нас пропустили, он остался. Помню, рукой нам помахал из-за шлагбаума. И я еще у матери спросил: “А как же дядя?”. И мать сказала мне, что это очень добрый дядя. Он отдал нам свой пропуск, и потому был вынужден остаться в карантине. Мать мне сказала: “Ты о нем не беспокойся. Надеюсь, у него все будет хорошо”. Потом она отвернулась от меня и стала смотреть на дорогу, на убегающее море, на столбы”.