Туча ушла за голову пилота. Вверху запотевало небо, готовясь исподволь к нескорому закату, а впереди, за бледной радугой пропеллера, круглилась, словно бы вспухая изнутри, земля, внизу облитая яркой водой. А по краям воды, да и везде, куда хватало взгляда, до горизонта и по всей его крутой дуге – теснились и топорщились дома Москвы. Везде была Москва, как будто и не удирали они с рыжим подальше от нее, как будто и не плыли прочь на быстром теплоходе мимо зеленых долгих берегов. Простор остался там, внизу, – здесь, стоило подняться чуть повыше, мир был и мал, и тесен. Обидно было и тоскливо, как щенку, который только-только разыгрался на полянке, забывши об ошейнике, а тут его за поводок и дернули.
   – В Москву – не надо! – крикнула она пилоту и замотала головой почти в отчаянии.
   Он успокоил:
   – Мы не в Москву. Мне над Москвой летать запрещено.
   – Что? – не расслышала она сквозь гул мотора.
   – Я говорю: мы не в Москве, не бойся! Москва неблизко, это отсюда, сверху, кажется, что близко, хотя, конечно, это – смотря с чем сравнивать!… Хочешь вернуться?
   – Да! – крикнула она. – Да!
   Вновь самолет лег на крыло, так круто накренившись, словно падал; вновь кануло куда-то тело, оставив по себе пустую оболочку; вновь, развернувшись, выровнялись крылья над водой, тело вернулось – и кроны Бухты Радости приветливо качались впереди.
   …Казалось ей, что самолет завис, как стрекоза, вместо того чтобы лететь на эти кроны, и она молча, не решаясь вздорить вслух, сварливо торопила самолет: “Скорей, скорей же, черт!” – так ей хотелось оказаться рядом с рыжим, которого, как она ясно понимала теперь, она предательски оставила на пляже, не в силах удержаться от полета, враз позабыв об упоительном побеге на плавучем велосипеде от берегов подальше, на простор воды – там, на просторе, в тишине (тогда магнитофоны Бухты словно смолкли, и аквабайки вдруг исчезли, и теплоходик, плывший мимо, тоже исчез и скоро стих вдали), она брала губами его губы… Теперь он этими губами, должно быть, цедит спрайт через соломинку и, видимо, ревнует, то есть цедит нехорошие слова.
   Он и не знал, что это ревность; считал, в нем обострилось чувство справедливости.
   Во-первых, говорил он сам себе, вернее, ей, еще не зная, осмелился бы ей сказать такое вслух, – во-первых, ты меня зачем-то предала, легко сказав, что у нас нет денег. Да, правда, денег у меня почти и не осталось, но это никого, кроме нас с тобой, не касается… Ты, во-вторых, взяла и полетела с первым встречным, и только потому, что у него есть самолет; совсем не думая, что я об этом думаю. И, в-третьих, ты пошла с ним к самолету на виду у всего пляжа – я никогда не позволял себе тебя так унижать. В-четвертых, ничего бесплатно не бывает, и этот сивый плейбой в плавках, который думает, что он Экзюпери, не просто так поднял тебя на небо, что, между прочим, стоит тысячу рублей… Я, между прочим, видел передачу про проституцию в гостиницах страны. Так вот, тариф тех шлюх, с которыми, ты не подумай, я тебя не сравниваю, но – для сравнения: тариф тех шлюх за час работы как раз и будет в среднем тысяча рублей. Не знаю, что ему в башку вскочило, этому сохранному, как моя мама говорит, этому мышиному коню, и почему он вдруг решил тебя катать бесплатно – но что мне знать особенно хотелось бы: когда он, вообще, посадит этот самолет?
   Внезапно он представил столь же ясно, как если б ясно видел: вот садится на большую воду самолет, от берегов подальше, и, может быть, в том самом месте, где они совсем недавно остановили и пустили дрейфовать велосипед и удивились тишине, и поглядели друг на друга, и вот теперь в том самом месте, где они были вдвоем, а ведь еще и часа не прошло, садится самолет, мотор смолкает, и снова тишина вокруг, и снова два лица, качаясь над водой, глядят одно в другое… Он прикусил соломинку до боли в деснах, но не сумел этой пустяшной болью избыть другую боль, уже звеневшую, как ток в высоковольтных проводах, во всех волокнах, в каждой нити его четырнадцатилетних мышц.
   Он обернулся на парней с жестянками, на этих наголо остриженных, татуированных лосей, что нагло пялились все время на нее, разглядывая всю, а как поднялся в небо самолет, то сразу же о ней забыли – перетирают что-то меж собою на песке в угрюмом тихом разговоре. Ему до зуда захотелось встать, к ним подвалить и так подначить, чтобы они позвали его в сосны и отметелили до полусмерти. “…И я б успел кому-нибудь впечатать, лучше в глаз”, – утешил гордо он себя, тут же с притворною досадой вспомнив: наказано не отлучаться, держать столик; но, вспомнив следом, кемнаказано, он обреченно понял, что краснеет. Его розовая кожа рыжего стремительно темнела, увлажняясь изнутри горячей кровью, и вот уже исчезли, словно утонув в ней, все веснушки… Оставить столик и бежать хоть в сосны, хоть куда, хоть в воду, лишь бы никто на пляже не успел увидеть этого подкожного разлива крови… Он встал с пластмассового стула и сразу сел на стул, забыв о своем кожном позоре: как будто ниоткуда раздалось жужжание мотора; быстро дозрело до шмелиного густого гуда; возникнув над большой водой, гудящий самолет вдруг вспыхнул, будто загорелся, в вечерних солнечных лучах; нацелившись на заводь, на повороте потускнел и тенью заскользил полого вниз, к воде.
   – Недолго же они порхали, – лениво произнес Стремухин, выходя из-за киоска, из задымленной летней кухни. Глаза его слезились от дыма и от сильного еще, густого солнца.
   – Он девочку за так катает, а горючее недешево все-таки, – отозвался Гамлет и тоже вышел наружу. – Передник-то сними. Зачем в переднике ходить?
   Стремухин снял с пояса грязный передник и по-хозяйски вытер им жирные руки.
   …Стремухин чувствовал себя как дома, а ведь и часа не прошло, как он забрел на берег заводи.
   Забрел и понял: дальше брести не имеет смысла. Спросил совета у хозяина кафе, как лучше поступить с сырой бараниной, заготовленной на десятерых, и Карп заученно ответил: мангал на вечер – шестьсот рублей, столик – двести, клиент, однако, ждет аж десять человек, а это минимум два столика, то есть четыреста рублей, итого тысяча, таков тариф по всему берегу, клиент может проверить. Стремухин замотал тоскливо головой, и Карп решил – от жадности. Презрительно заметил: по сотне с человека – не так дорого. Стремухин объяснился. Уразумев, в чем дело, Карп сказал, что с этакой дурацкой ситуацией ему ни разу сталкиваться не приходилось, и вызвал Гамлета – спросить его совета.
   – Хочешь продать? – спросил тот у Стремухина. – Ты его как мариновал?
   Стремухин разъяснил, что мясо превосходно, настолько превосходно, что в маринаде вовсе не нуждалось, он это мясо даже не солил, чтоб, не дай бог, не вышел сок, и лишь отжал в него руками немного репчатого луку. И продавать его он вовсе не намерен – какая в этом радость, чтобы продать? – а предпочел бы полюбовно съесть в приятной компании.
   – Вот, с вами, например, иначе пропадет, – добавил он, мельком увидев усталую улыбку Карины в окне киоска.
   – В холодильнике – не пропадет, – заметил Гамлет и задумался. Потом сказал: – Что ж, ты умеешь с мясом обращаться и, значит, человек хороший.
   Он вновь задумался, словно заснул, но Карп его растормошил:
   – О чем тут думать-то? Зови!
   Гамлет очнулся и сказал:
   – Сегодня моему отцу шестьдесят лет. Он тут неподалеку, мы его ждем с работы. Тебя, конечно, приглашаем. Когда закроемся, будем немного пировать. Наша хашлама, наше вино, наша зелень и твой шашлык, если, конечно, ты никуда сегодня не спешишь.
   – Я совершено не спешу, – обрадовался Стремухин и спросил: – А что такое хашлама?
   – О! – вместо Гамлета ответил Карп.
   Стремухин был взволнован этим “О!” и тем, что в Бухте обрел гавань, и предвкушением застолья с чужими, новыми людьми, в чем уже чудились ему приметы вольного странничества, когда под звездами, за чашей и за тушей, садятся не знакомые друг другу люди, сошедшиеся вдруг и кто откуда, чтоб после, на рассвете, навеки разойтись неведомо куда, но, пока длится ночь, не иссякает разговор, один рассказ течет в другой, им отзываются признания, быть может, в самом сокровенном и наставительные мысли вслух, перебиваемые криком ночной птицы или внезапным хрустом ветки в темноте… Чтобы не быть в оставшееся до застолья время лишним, он вызвался помочь на кухне, а чтоб упрочить репутацию хорошего человека, умеющего обращаться с мясом, спросил рецепт приготовления хашламы.
   – Вот сам ее и приготовишь, – ответил Гамлет, вручил ему передник и повел на кухню.
   Гамлет пек клиентам свиной шашлык и между делом руководил Стремухиным, одобрительно косясь на его руки красными от дыма, мелко моргающими глазами:
   – Барана порубил, как я сказал? Барана порубил. Так. Дальше режешь лук, крупно и кругло, но не колечками – кружочками; вот молодец, это хорошие кружочки; потом ты режь его, как хочешь, хоть тяп-ляп, но только крупно, ну, а вначале – извини: на дно кастрюли надо класть красивые кружочки. И ты чего глядишь? Клади!… Вот; между ними положи вон те кусочки курдюка и помни навсегда: без маленьких кусочков курдюка у нас не будет хашламы. Хорошее рагу, конечно, будет; ты, если хочешь, можешь кушать и рагу, пожалуйста, но помни: это – нет, не будет хашлама. Без курдюка нет хашламы. Вся тайна настоящей хашламы в особом, тихом, я хотел сказать, конечно, тонком запахе, какой дают кусочки курдюка; нет, много не клади, совсем немного положи… Вот молодец!
   С восторгом послушания пластал Стремухин длинным кованым ножом лук, перцы, помидоры, укладывал их в кастрюле ровным слоем поверх баранины, щедро посыпанной паприкой, – так, слой за слоем, и наслаивал на мясо овощи, на овощи – мясо, и прерывал приготовление хашламы только затем, чтоб отнести на столики клиентов сработанные Гамлетом свиной шашлык, салат или печенную на шампуре картошку. Стремухина до колик забавляло, когда за столиками в нем видели официанта и поторапливали повелительно; ему понравилось, глаза потупив, перебирая пальцами передник, отвечать: “…Телячий кончился, вы извините, был, да съели”, “…Из осетрины нет; нет, осетрины мы не держим; я вам еще раз говорю: из осетрины мы не жарим… Может, еще чего желаете?”. Он так увлекся этой ролью, что молча, но всерьез стал возмущаться видимым бездельем хозяина кафе, который, знай себе, сидит за столиком и курит, нога на ногу и руки в боки, а ты готовь, а ты тут бегай, как ошпаренный, и разноси… Он возвращался к Гамлету на кухню и продолжал наслаивать на мясо, напудренное красным сладким перцем, лук, перцы, помидоры, перемывая косточки клиентам; перемывал им косточки и Гамлет, но с бо€льшим знанием людей. Так, стоило Стремухину заметить, что летчик явно отбивает у рыжего подружку, Гамлет ему спокойно возразил:
   – Пилот – хороший человек, а этот рыжий дурачок не понимает.
   Кастрюля наконец была полна, и Гамлет выверенным жестом сам влил в нее стакан вина. Затем, зажегши газ, поставил на плиту и подождал, пока кастрюля закипит. Как закипела, он, как мог, убавил под кастрюлей пламя и объявил Стремухину:
   – Все. Часик ждем – и хашлама готова. Ты подыши пока.
   Стремухин вышел наружу из-под провисшей закопченной клеенки, что заменяла кухне крышу.
   …Ловя размытым взглядом идущий на посадку самолет, переговариваясь вяло с Гамлетом, который тоже вышел подышать, он мысленно увлекся возможностью взлететь. Снял с пояса передник, вытер им руки по-хозяйски и передумал. Он не признался сам себе в обыкновенном страхе высоты и объяснил себе свой мысленный отказ от полета уважением к измученному работой Гамлету, перед которым было бы неловко швырнуть на воздух тысячу рублей.
   Самолет сел на воду у входа в заводь; дрожа и воя, подплыл к берегу; затих.
   Гамлет сказал:
   – Если ты хочешь, можешь пройтись со мною, это рядом. Если, конечно, не устал. Надо соседа пригласить на вечер, а то получится невежливо. Я и один могу сходить, но, думаю, с тобой, вообще-то, лучше. Вдвоем солиднее.
   – Я не устал, но я не понял, почему со мной солиднее, – сказал ему Стремухин.
   – Вообще-то он азербайджанец, но это не имеет значения.
   Пилот подвел рыженькую к ее дружку и, резво развернувшись, бросился к воде. Нырнул, исчез и вынырнул на середине заводи.
   – Идем, – сказал Стремухин Гамлету.
   Гамлет повел его за стену ив, чьи ветви падали сплошным потоком в заводь. За ивами шумел другой пляж; меж голых тел носился пес и все пытался схватить мяч; на дальнем краю пляжа стоял в дыму мангалов павильон из свежевыкрашенных охрой досок. Неясная Стремухину, тягучая и недоуменная, как причитание над свежим трупом, мужская песня, сопровождаемая дребезжанием двух струн, текла, как горький мед, из павильона. Стремухин с Гамлетом вошли. В павильоне было накурено и полутемно. Он был полон голыми людьми, склонившимися над узорчатыми синими тарелками с печеным мясом; и редко на каких столах стояла водка – все больше маленькие, узенькие в талии стаканы с черным чаем. Единственный одетый мужчина, сидевший за дальним, придвинутым к стойке столом, увидев вошедших, поднял руки вверх. Когда Стремухин с Гамлетом приблизились, мужчина встал и не позволил себе сесть, пока не сели гости.
   – Я Байрам, – сказал мужчина, протягивая Стремухину обе руки через стол. – Но, если хочешь, можешь звать меня Борисом.
   Стремухин представился, ответив на оба его сильные и влажные рукопожатия.
   – Не знаешь, свет – когда дадут? – спросил Байрам у Гамлета.
   – Не знаю я, когда дадут, – ответил Гамлет. – Ты же их знаешь, может, и вовсе не дадут…
   – Твоя динамамного кушает горючего?
   – Ох, много, много. Много больше, чем жигуль… А что поделаешь! Ведь холодильник нужен?
   – Нужен.
   – Лампочки вечером нужны?
   – Нужны. Моя динама тоже жрет…
   – Послушай-ка, Байрам, ты вечером свободен? Когда ты, я хочу спросить, здесь закрываешь?
   Снаружи гавкнул пес. Байрам прикрикнул на него, невидимого, но тот не унялся – в ответ зашелся истошным лаем.
   – Это шакал, а не собака, – вздохнул Байрам в сердцах. – Вы извините.
   Встал, повернулся к стойке и тронул тумблер громкости музыкального ящика, из-за чего мужская жалоба на незнакомом языке усилилась, – и вышел на крыльцо. Вскоре пес смолк. Байрам вернулся в павильон не сразу. Вернувшись, сел за столик и, оглядев столы, сказал:
   – Я, Гамлет, закрываюсь прямо сейчас. Этот шакал, мой пес, он – вещая собака. Он мне нагавкал: едут неприятности. Зачем нам неприятности, скажи?
   – Нас это не касается, – ответил Гамлет. – Ты знаешь, Карп с неприятностями заодно.
   – Как хочешь, уважаемый; мое дело – предупредить.
   – Спасибо… Я что хотел тебе сказать, да все никак не получается. Если ты вечером свободен, то сделай одолжение, приди к столу, я думаю, что к десяти. У моего отца сегодня юбилей.
   – Сколько Ишхану?
   – Шестьдесят.
   – Спасибо, я приду.
   Стремухин понял смысл лишь четырех последних реплик разговора и, чтобы нить его уже не упускать, решился потянуть ее к себе. Спросил, кивнув на музыкальный ящик:
   – О чем же эта песня?
   – О любви, – ответил ему Байрам, подумал и, прищурившись, добавил: – Если прислушаться, конечно… Она узбекская, мне кто-то говорил; я слов не понимаю. – Он встал из-за стола; пообещал, прощаясь: – Я в десять буду обязательно.
   Стремухин вслед за Гамлетом вышел из павильона. Был светлый вечер. На пляже посвежело и поубавилось народу; забытый всеми волейбольный мяч болтался на волне у берега. Огибая ивы, Стремухин спросил:
   – О чем он говорил? Какие неприятности?
   – Он говорит, их пес ему нагавкал… – насмешливо ответил Гамлет. – Конечно, чушь, а может, шутит. Не этот пес ему нагавкал, который там, на пляже, гавкает, – тот пес ему нагавкал, что по мобиле вовремя звонит.
   Стремухин сделал вид, что понял, и умолк надолго. Умолк и Гамлет.
   При его приближении дремавший, словно бы приросший к своему пластмассовому стулу Карп открыл один глаз, приподнял бровь, сказал:
   – Просили два свиных и два люля; одна картошка, два салата, но без лука. Вон те, – Карп безбровой бровью указал на столик с краю, за которым обосновалось покуда не раздетое семейство: жена и муж, оба в зеленых одинаковых рубашках и в белых одинаковых бейсболках, их пятилетний сын, задрав трусы, с истошным визгом бегал по воде вдоль кромки берега, не слыша криков матери: “Петюня, успокойся! Не замочи рубашечку!”.
   – Картошка, два салата, но без лука, – запоминая, повторил за Карпом Гамлет и, уходя на кухню, сообщил: – Борису позвонили; он говорит: к нам едут. Суббота, странно как-то…
   – Нас это не касается, – ответил Карп. – Но это странно, тут ты прав.
   Карп подобрал со столика мобильный телефон. Стремухин, вспомнив, что еще ни разу не купался, стал сбрасывать с себя одежду, пропахшую шашлычным дымом, на песок. Карп ворковал, прижав мобильник к уху:
   – …Я это, я; уже не узнаешь? Ты где пропал? Забыл нас, пашешь все и пашешь, и о своем здоровье не заботишься, а то, смотри, ты только мне скажи заранее, дня за два, за три, – все будет, как всегда и в лучшем виде, и даже лучше, на сколько хочешь, пожелаешь человек… И слушай, тут одна азербайджанская сорока натрещала, что ты сюда послал кое-кого. Тебе виднее, но мне странно: суббота, выходной, погода, дети: тут пол-Москвы с Мытищами культурно отдыхают – а этак можно распугать всех навсегда и оскандалиться зачем-то… Что ты сказал?… Ну, извини. Прости, я говорю…
   Брезгливо, будто грязную салфетку, Карп бросил телефон на столик.
   Входя в темнеющую воду, Стремухин помахал рукой пилоту. Тот, сидя без забот на крыле своего самолета и накренив его собой, болтал ногами над водой. Карп за спиной Стремухина кричал:
   – Борис напутал или врет! Наш друг к нам никого не посылал, он вообще не на работе, он у себя на даче отдыхает! И нечего – ты слышишь? – гнать волну!
   Гамлет из кухни не ответил.
   Да ну вас всех, сказал себе Стремухин, закрыв глаза и осторожно погружая тело, затем лицо в прохладное тепло воды. Как будто женские ладони сомкнулись на его затылке; в упавшей отовсюду тишине вода запела дальним и глубоким голосом. Стремухин медленно открыл глаза, расправил руки и поплыл, руками разымая и лицом расслаивая бесчисленные складки плотных красных занавесей, прошитых сверху вниз и наискось оранжевыми, белыми и золотыми нитями. Но скоро воздух, запертый в груди, стал тверд, как камень; Стремухин, головой боднув, подался вверх, и воздух вырвался на волю. Хлебнув воды, и выплюнув ее, и отдышавшись на ее поверхности, Стремухин лег на спину. Перед глазами было небо без облачка на нем, уже не синее, почти и непрозрачное. Оно, казалось, набухало тяжелым светом вечера, и опускалось вниз от тяжести, и падало с возникшим, словно ниоткуда, гулом. Гул быстро стал невыносим, Стремухин запаниковал и забарахтался, нырнул с усилием – и вовремя, иначе б голову его снесла слепая морда аквабайка. Как только гул над головой стал рыхл, он вынырнул, отплевываясь в ужасе и матерясь, увидел краем глаза дугу тугого буруна и заполошными саженками заторопился к берегу. На мелководье встал на дно и выбежал на сушу, придумав на бегу убийственное хлесткое словцо, которое, как он победно чувствовал, должен был с радостью услышать и подхватить весь многолюдный пляж, но, обратясь к воде, тотчас забыл свое словцо: заглохший аквабайк, подобно дохлой, вздутой рыбе, качался кверху брюхом на волне; его хозяин-аквабайкер беспомощно цеплялся за него, барахтаясь, пытаясь безуспешно перевернуть его и взгромоздиться на него, чтобы уплыть подальше от позора. Благостный смех разобрал Стремухина, и его смеху вторил пляж. Пилот сказал:
   – Заколебали. Рыба дохнет, уши глохнут, да и вообще опасно.
   Разогреваясь, Стремухин пробежался взад-вперед, потом размяк и мокрым животом упал на теплый песок, лицом – на свою скомканную рубашку. Спросил по-свойски:
   – Гамлет, как там хашлама?
   – Совсем немного, – отозвался тот из кухни. – Минут пятнадцать-двадцать, и я картошку сверху положу. А там еще каких-то полчаса, ты не скучай… Карина, дай же человеку выпить, а то он совсем скучает!
   Шаги Карины зашуршали по песку. Стремухин приподнял голову и увидел широкие лодыжки женщины, обутой в пляжные сандалии. Ногти с облезлым лаком растрогали его. Карина наклонилась, обдав его запахом дыма и сладких духов, установила ровно на песке, чтоб не упал, пластмассовый стакан. Сказав: “Попей вина и отдыхай”, – она ушла.
   Стремухин приподнялся на локте, взял стакан и одним махом выпил красное вино. Он огляделся. Пара рыжих малолеток сидела молча за пустым столиком; оба смотрели неподвижно в одну точку, но точки были разные. Бритоголовые подростки на песке о чем-то очень нервно, недовольно, но негромко препирались меж собой. Стремухин вновь спрятал лицо в рубашку. Из тьмы вплывали в его слух их голоса, разбавленные разнообразным и монотонным шумом пляжа и отдаленным шумом катеров:
   – Ты позвони ему.
   – Ему нельзя самим звонить, запрещено. Сказано, ждать!
   – Кто он такой, чтоб запрещать и говорить?
   – Поговори…
   – Нет, Кок, мы тут изжаримся и только. Может, мы сами?
   – Я тебе дам, сами. Мы не шпана…
   – Да ладно, не шипи, но я скажу: если звонка не будет полчаса – пошел он на хер со своим звонком!
   – А ну без мата, я сказал!…
   – Да он хоть знает, как тебе звонить? Он, может, потерял твой номер? Может, твоя мобила не берет его звонок?
   – Он ничего не потерял. Моя мобила все берет. И у него есть все наши мобилы, если что! Он знает твой, и твой, и твой, и все другие наши номера. Он знает все, что надо. И если не звонит пока, значит, положено.
   – Он же сказал тебе: примерно в полседьмого. А сколько сейчас, ты посмотри.
   – И нечего смотреть. Ждите и все.
   – По-моему, Чапа прав, лучше не ждать, и лучше нам самим, а то от скуки сдохнем. Мало ли что с ним, может, он забыл!
   – Он ничего не забывает, я тебе сказал! И не потерпит, чтобы кто-то самовольно, как шпана… И я не потерплю, ты понял?
   – Да ладно, напугал! И ты чего все оскорбляешь: шпана, шпана… Получишь по е…лу – и поймешь, кто здесь шпана, а кто и не шпана… И не хера, бля, корчить из себя…
   – Не материться, я сказал! Мы кто? Мы что – как те? Мы грязь?
   – Да хватит вам… Ждать, значит, ждать. Мы ж не мешки таскаем – отдыхаем!… Еще пивка?
   – Уже не лезет… А, давай!
   – Открой и мне.
   Они умолкли, дав простор иным шумам: шипенью открываемых пивных жестянок, шлепкам ослабших волн, уж полчаса как поднятых большой и медленной баржой там, где-то на большой воде, и лишь сейчас достигших заводи; потокам музыки, все еще хлещущим из магнитол автомобилей, приткнувшихся у пляжа в тени сосен, из отдаленных павильонов и киосков; звону мяча и непонятным, пусть и близким, частым и резким, будто выстрелы, хлопкам где-то за соснами; как только раздавалась трель свистка, хлопки, как по команде, умолкали.
   Стремухин отлежал живот, перевернулся, тихо охнув, на спину и сел. Увидел заводь: там еще барахтался бедняга аквабайкер, не в силах оседлать свой аквабайк; потом Стремухин поглядел на столик с малолетками: они уже смотрели друг на друга, но ни она, ни он молчание нарушить не решались, как если бы нарушить его первым означало признать свою неправоту.
   Она решила сдаться и сказала:
   – Что, так и будем?
   Рыжий не ответил; он покраснел и отвернулся.
   – Не хочешь говорить со мной – ну, просто расскажи чего-нибудь. Случай какой-нибудь из жизни. Или сказочку.
   Стремухин испытал неловкость и закрыл глаза.
   Рыжий сказал:
   – Я мало знаю сказочек. Когда-то знал, да все куда-то делись.
   – Ты напрягись и вспомни, для меня… Ну хорошо, не для меня; для нас.
   Рыжий напрягся. Он трудно, словно на подъеме в горы, задышал, стараясь вспомнить что-нибудь, похожее на сказочку, и вновь внезапно ощутил прилив горячей крови к коже, вновь устыдился и еще больше покраснел. Он исподлобья посмотрел в глаза подруге – они не думали смеяться и, не желая никого в себя впускать, подернулись подобием дремоты. Она ждала. Лишь бы начать, подумал рыжий, да и начал:
   – Жил-был давным-давно один совсем счастливый человек.
   – Один?
   – Точнее, два совсем счастливых человека…
   – Продолжай.
   – Да, жили они в городе…
   – В деревне.
   – В деревне, но и не совсем в деревне – недалеко от города… И вот однажды тот счастливый человек сказал другому человеку…
   – Другой.
   – Ты не перебивай. Сказал: мне нужно в город за покупками. А та ему и говорит: что ж, поезжай. И не забудь купить конфет, мороженого, спрайта. Отправился он в город на автобусе…
   – Нет, он поплыл на корабле.
   – На корабле… Верней сказать, на лодке. Не перебивай.
   Рыжий умолк. Прислушался к себе, надеясь продолжение услышать, но не услышал ничего. Сказал, оттягивая время:
   – А в это самое время…
   – Ну, дальше, дальше, дальше, продолжай, – поторопила его рыженькая и передразнила: – А в это самое время…
   …Синий автобус марки “ПАЗ” шел в направлении окраины по Олимпийскому проспекту города Мытищи. Окна автобуса, заросшие снаружи жирной пылью, были к тому же изнутри задернуты рогожками; свет проникал в салон лишь сквозь переднее стекло. Девять мужчин молчком сидели в полутьме салона. Девять пар глаз скупо помаргивали в круглых прорехах трикотажных масок. Мужчинам было душно ехать в масках, они бы предпочли надеть их в деле, но командир велел им ехать в масках: не по уставу или по необходимости, скорее в целях воспитательных: чтобы никто из них не вздумал вдруг почувствовать свою отдельность. И сам он тоже ехал в маске, но втайне сознавал свою отдельность, как это и пристало командиру. То есть