- Извините, - сказала она на довольно чистом русском языке, - ноги больные. Врачи дали направление в Ленинград, но боюсь. Хоть ноги и плохие, но мои. Лучше деревянных.
   Было в ней много здравого смысла, было чувство достоинства, и была еще та воспитанность человека из народа, которая не позволяет ему объясниться с незнакомцем, не пригласив его в свой дом. Она пригласила меня кивком, повернулась на костылях, пошла обратно, а в доме стояла та же запущенность, что и во дворе. Зная приверженность эстонцев к чистоте, я представил себе, как она страдает от этой запущенности. И, словно учуяв мои мысли, она вдруг пошла впереди меня, чтобы показать, как она ходит. Ступни ног были совсем дряблы и безжизненны - они шлепались на пол, как сырое тесто, и не то что не хватали землю мускулами, они даже, по-моему, и не чувствовали ее. Только в коленях, а может, выше, в бедрах, жило еще ощущение земли, чувство равновесия, и я представил себе, сколько надо иметь ловкости и силы, чтобы, орудуя костылями, все-таки передвигаться.
   - Комнату? - переспросила она, когда мы сели в довольно большой прихожей. - У меня много комнат. Четыре комната внизу, две комната вверху. Но вам здесь нехорошо будет. Я одинокий, больной человек. Убирать не могу. А комнаты хорошие, могу вам показывает.
   Отдышавшись, старушка Густавсон взяла костыли, встала, и я пошел за ней смотреть дом. Как потом выяснилось, то, что ребята называли ее "он", "Густавсон", но было большой ошибкой. В эстонском языке нет родов, и "он" может означать "она", "оно" и собственное "он". Верхние комнаты мы смотреть не стали, но четыре комнаты внизу мы смотрели бесконечно долго. Для старушки переход из одной комнаты в другую был сложнейшей работой, и, чтобы отвлечь меня от трудной и унизительной в какой-то мере техники передвижения, она принялась рассказывать, какие у нее раньше были жильцы. Жил профессор из Ленинграда, художник из Москвы и какая-то семья из Таллина по фамилии Тамм.
   - У вас есть масина?
   - Нет.
   - Заль. Без масины здесь трудно. У них были масины.
   В эстонском языке нет шипящих букв, и, привыкая к их своеобразной русской речи, я слушал, как старушка подружилась со своими постояльцами. Каждый год она получала поздравительные открытки из Ленинграда, Таллина и Москвы. В этой глуши в жизни одинокой и больной женщины эти открытки вырастали до невероятных символов, и вот она шла по коридору и гадала вслух: надо ли понимать открытки еще и в том смысле, что их авторы могут приехать отдыхать этим летом или таких намеков в открытках не было? Она была по природе своей верным товарищем, и я, подумав, сказал, что комнату профессора да еще комнату художника и, уж конечно, комнату Таммов она сдать не может.
   В пыльном коридоре на стене висела скрипка со сломанным смычком. Меня почему-то поразила эта огненная птица юга, залетевшая в северные края, и я спросил, кто на ней играл.
   - Муж. Он так был моложе меня и умер пять годов назад, а мне семьдесят шесть - и живу.
   Сказала она это не с обычной в таких случаях печалью, а с вызовом, с гордостью, с восхищением: семьдесят шесть - и еще живет!
   Была в том коридорчике еще одна высокая дверь с бронзовой ручкой. Мне показалось, что она хочет отвлечь меня от той двери, и именно потому спросил:
   - А вот эта?
   Она, видимо, ждала этого вопроса и вспыхнула от удовольствия.
   - О, там самая большая наша комната. Там зала.
   Она подошла, погладила бронзовую ручку и перед тем, как открыть, сказала:
   - Этот комнат освободится... Как бы это сказать по-русски... Не завтра, а так, потом, на тот, другой день...
   - Послезавтра?
   - О!
   - Вы ее уже сдали?
   - Нет, тут никто не живет, но завтра мой день рождения. Ко мне приедет гость из Таллина.
   Хотя это было и не к месту, и рановато, я все же поздравил ее с днем рождения. Она не без кокетства приняла мои поздравления и наконец открыла. Комната быка на редкость чисто убрана. На маленьком столике царствовал большой букет гвоздик, в старинном подсвечнике стояли две огромные белые свечи - нигде, кроме Эстонии, я не встречал таких свечей. Высокие, чуть ли не полуметровые, на них тем же белым воском и красками были наложены какие-то таинственные фигуры, узоры, дубовые наросты, так что каждая такая свечка, кроме свечки, была еще и произведением искусства. Мы сели. Старушка взяла со стола коробок со спичками, долго перебирала их пальцами, мучительно раздумывая про себя: зажигать, не зажигать? Они были еще совсем свежие, с белыми фитилями. Она их, видимо, готовила сама долгими вечерами и, подумав, отложила спички. Налила из графина две рюмки розовой настойки и сказала:
   - Закуски нет. Сегодня буду готовить. Я умеет очень хороший пирог. Приходите завтра. Я вас угостиль.
   Меня начало разбирать любопытство, и я как-то неожиданно для себя спросил:
   - Если не секрет, кого вы ждете из Таллина?
   Она опустила глаза и сказала доверительным тоном, каким говорят только самым близким друзьям:
   - Приедет мужчина. Друг юности. Я его ровно год не видаль.
   - Что же он, каждый год приезжает на ваш день рождения?
   - Вас это удивляйт?
   - Нет, но, признаться, в наше время...
   Старушка Густавсон гордо вскинула голову:
   - От когда мне биль шестнадцать лет и до этого года он только четыре раза не праздноваль мой день рождения. Три раза биль война, четвертый раз у него биль арест. Несправедливый. Его скоро отпустиль.
   Я слушал разные истории из ее жизни и все время оглядывался, потому что сама комната, или зала, как она ее называла, казалась мне очень странной и замысловатой. Пол был немного скошен, в глубине какое-то странное сооружение - не то комод, не то старинные сундуки, хотя ни на комод, ни на сундуки это не было похоже. По обеим сторонам этого сооружения высокие, до потолка, в глубоких складках гардины, и висят они свободно на какой-то натянутой проволоке... Да не домашняя ли это сцена?
   - Вы любите театр?
   При слово "театр" она как-то вздрогнула, и ее лицо тут же засветилось.
   - О, как я по сцене скучаль... С десяти лет и до пять лет тому назад, пока ноги работали, я каждый вечер выходиль на сцену. Четыреста, как это по-русски сказать...
   - Роли?
   - О! Четыреста роли, и сто раз я есть режиссер.
   - А муж?
   - Муж сцену не выходиль. Он - музикально оформлений.
   - Вы профессиональная актриса?
   - Как вы сказаль - професси... ональ?.. Нет, я работала поле, коровы, швейная машинка. Но вечером мы шли свой маленький клуб тут, поселке. Я играль роль и каждый вечер приносиль домой цветы - о, как много цветов было моей жизни!..
   Она погрустнела, увяла вдруг, но потом взяла себя в руки.
   - Все ушло. Ну раз ушло, значит, это есть справедливо. И я не плакаль. Я не плакаль по друзьям, по земле, по молодости, а по театру я часто по ночам плакаль. Там, в новом поселке, есть кружок, а старых актрис на роли нет, режиссера нет, и душа моя хочет туда сто раз за один день, а ног нету.
   Она вдруг решительно открыла коробок, зажгла обе свечи, вдохнула глубоко в себя запах горячего воска. В ее старых, выцветших глазах мелькнули два огонька, и это отражение огня как будто принесло ей облегчение. Она улыбнулась, как бы прося прощения за слабость, поправила волосы на затылке и потушила свечи. У меня на языке вертелся бестактный вопрос. Может, мне не следовало его задавать, но я ведь тоже художник, мне тоже нужно с чем-то выходить к людям.
   - Скажите, а этот друг юности, который приедет из Таллина... он тоже выступал на сцене?
   - Выступаль? Он и теперь играль. Сорок лет он играль герой-любовник о, какой это биль герой, какой это биль любовник! Теперь у него другой амплуа... Теперь он репетироваль...
   Она не смогла перевести название пьесы, долго пересказывала содержание, из которого я в конце концов понял, что речь идет о пьесе Гауптмана "Перед заходом солнца".
   Разговор только-только входил в колею, но она все время теряла нить, ее, видимо, мучило, что вот же зашел человек в дом, а угостить нечем, решительно нечем. И, чтоб она не мучилась, я начал прощаться. Она встала на свои костыли. Вспомнив то дело, с которым я зашел, сказала тоном человека, много перевидавшего на своем веку:
   - Ви поискаль комнату поселке - там много хороших комнат. Если не найдете, приходите, я вам сдаль комнату. Если ви займете комнату профессора, а он приедет, я поселю его у художника. Если и художник приедет, я ему дам комнату Тамм. Ну а если Тамм приедет, я сдам этот зала - после празднований день рождения я могу этот зала сдавать.
   Мы долго шли к выходу, и старушка рассказывала мне про свой телевизор, про уникальную видимость, которой удалось добиться местному мастеру, и, пока она это рассказывала, у калитки остановилась знаменитая по всей нашей стране бригадирская двуколка. Молодая и сильная эстонка легко спрыгнула с сиденья, достала из трухлявого сена большую брезентовую сумку, тяжелой, мужской походкой направилась к нам.
   - Тере!
   Она быстро что-то рассказывала старушке по-эстонски, а тем временем ее руки доставали из сумки хлеб, масло, какие-то пакетики, сахар, специи, видимо, то, из чего старушке предстояло печь свои знаменитые пироги. Выгрузив сумку, бригадирша достала из-за пазухи толстый блокнот, принялась уточнять по списку - что купила, а что еще надлежало привезти в следующий раз. Я видел в своей жизни бесчисленное количество колхозных бригадиров. Видел дельных и бестолковых, скромных и самодовольных, нервных и спокойных, худых и зажиревших, но никогда мне еще не доводилось видеть бригадира, который, исполняя свою службу, так, по доброте душевной, делал покупки для старого больного человека. Как бы угадав ход моих мыслей, старушка Густавсон решила позлословить:
   - Нет, он не такой хороший, как ви думаль! Тут крайний домик живет пьяница. Он никогда нету дома. Бригадир его ловиль каждый день и, раз все равно дорога, покупаль мне продукты.
   Бригадирша, хотя и не говорила по-русски, видимо, поняла, о чем речь. Погрозила ей пальцем, вернулась в двуколку и уехала. Я уже в третий или в четвертый раз принимался прощаться и вдруг увидел рядом с крыльцом, на высоте метра от земли, висевшее в железной скобе, прибитой к стене, круглое железное кольцо. Несколько раз мне приходилось встречать в эстонских селах такие кольца, прибитые рядом с крыльцом, да все некого было спросить об их назначении. Теперь представился случай.
   Старушка улыбнулась. Облокотившись на один костыль, она достала пальцем колечко, погладила, точно оно было живое.
   - Это все, что осталось от наших красивых мужчин. От Хяядемээсте.
   - То есть как?
   - Это кольцо они привязаль свой лошадь, когда приезжаль гости.
   Мне это так понравилось, что не хотелось прямо сразу после ее ответа уходить, и, чтобы как-то выиграть время, я спросил:
   - Скажите, а если бы этот ваш знакомый из Таллина приехал завтра на лошади, он бы тоже ее тут привязал?
   Она ничего не ответила, но ее старое лицо озарилось вдруг, точно его осветили полным светом рампы. Она тихо, таинственно опустила взгляд, простояла секунду, счастливая, с опущенными ресницами. Она решила ответить таким способом на мой вопрос, ответить открыто, всему миру, и в то же время, скрывая от мира, говорила одному мне, а в общем-то она и мне ничего толком не сказала. И я вдруг подумал, что она, должно быть, была великой актрисой, и было бесконечно горько, что я никогда не видел ее на сцене и так никогда и не увижу.
   - До свиданья.
   - До свидань.
   От крыльца шли две тропинки - одна к калитке, другая, через запущенный сад, к морю. Я пошел к морю. За картофельными участками лежали одни валуны, да густая росла трава на неровной земле прибрежья. Перепуганные чайки кружили высоко надо мной, крича с какой-то тошной, почти физической болью, а над заливом величественно сияло по-летнему яркое солнце, и мелкие волны гонялись друг за другом по мокрому песку. Все оставалось, как и много тысяч лет тому назад, в бессмертном переплетении света и тени, радости и горя, жизни и смерти.
   ЛИТОВСКИЕ БЕРЕЗЫ
   Огромные, разъяренные мужицкие фигуры, увековеченные художником в момент их наивысшего гнева. На усталых, изможденных лицах следы спокойной мудрости, а в движениях - порыв безрассудства.
   Эти образы порождены литовскими крестьянскими восстаниями середины прошлого века, и, помимо того благородного гнева, который вас буквально захлестывает, поражает еще фактура фигур. Это не дерево, не мрамор, не камень и не бронза. Художник работал размоченной березовой корой, наложенной на холст. Высохшая кора хотя и странновата на цвет, зато удивительно передает ощущение загрубевшего человеческого тела, того самого, о котором говорится в пословице: "Жизнь прожить - не поле перейти".
   Они стоят, эти фигуры, живые, перед вами, они буквально дышат в двух шагах, а скромная сотрудница музея тихим голосом, чтобы не нарушить атмосферы глубочайшей народной драмы, рассказывает, что секрет того, как создавать фигуры из холста и размоченной березовой коры, к сожалению, утрачен. Умершая не так давно скульпторша унесла его с собой, так никому и не поведав тайну своего искусства.
   Поначалу это меня поразило - возможно ли, чтобы в нашем XX веке, когда ни королевские дворы, ни сверхсекретные концерны, ни бронированные дипломатические архивы не могут хранить полноту тайн, возможно ли, чтобы скульптор ушел из жизни, никому не рассказав, из чего и как он лепит?! Оказывается, возможно. Это даже очень просто сделать в том случае, когда скульптор при жизни никому не известен как скульптор.
   Она жила на окраине Каунаса - одинокая, тихая модельерша, делавшая чудесные дамские шляпки для своих соотечественниц. По воскресеньям она уходила за Неман, в лес по грибы, и никому даже в голову не приходило, что эта хрупкая женщина глубокими ночами в своей мастерской занимается художественной лепкой. Она была бесконечно трудолюбивой, она проработала над этими фигурками около двадцати лет - без договоров, без похвал, без естественного желания увидеть свои работы выставленными. Она умерла, почти завершив весь этот огромный труд. Некоторое время спустя после ее смерти дальние родственники художницы, убирая в мастерской, сдернули высокий занавес, скрывавший весь угол, и перед ними выросла эта масса бунтующих литовцев.
   Удивительнее всего то, что сама скульпторша родилась и всю жизнь прожила в Каунасе. Причем родилась она чуть ли не полвека спустя после тех событий. Она ни у кого не батрачила, у нее не было даже навыков жительницы деревни, она не знала, в какие сроки сеять ячмень и как варить из него пиво. И возникает, естественно, вопрос: откуда, как могли взорваться в душе городской модельерши ненависть и горе литовских крестьян, восставших за полвека до ее рождения?
   Оказывается, предки скульпторши погибли во время тех восстаний. Она их и в глаза не видела, она вообще очень мало знала о них, но, гуляя воскресными днями с грибной кошелкой по лесу, она, видимо, подолгу задумывалась над их судьбами. Свинцовые воды Немана, и густо-зеленая трава, и леса прозрачного севера пробудили в ней давнюю боль своих сородичей. Я даже думаю, что впервые она увидела на живых березах эту огрубевшую человеческую кожу и только потом нашла способ ее воспроизвести на холсте. Мудрость и неторопливость простых людей, любящих все делать своими руками, навели ее на верный след, и после двадцати лет труда она свершила то, что не под силу было литовским бунтарям сто лет назад. Она увековечила их в минуту благороднейшей борьбы и тем самым сделала их победителями.
   Одна из самых больших загадок искусства - это пути, по которым движется художественная энергия к своему воплощению. Эта боль о жертвах восстания носилась в воздухе и год, и два, и еще почти сто лет, пока не взорвалась в душе великого художника. Вообще нужно сказать, что временами поражает умение истинного таланта вглядеться в предмет, в образ, постичь его суть через годы, через века, через немыслимые расстояния, и, уж попав в Каунасский музей, было бы грешно не сказать хотя бы несколько слов о художнике, чье имя носит музей.
   Два маленьких зала, в которых выставлен Чюрлёнис, изматывают человека совершенно. Если верно то, что искусству присуща некоторая загадочность, то для литовского искусства это характерно в высшей степени, а уж сам Чюрлёнис - это просто коронованная загадка. Выдающийся композитор, он в течение полутора-двух лет создал около ста картин и рисунков, которые буквально взорвали художественный мир Европы. О нем писали и Горький, и Ромен Роллан. В самом начале нашего века, когда мир, уставший от великих открытий, ушел с головой в житейские утехи, Чюрлёнис уже прорубал окно в космос. Он изображает на своих картинах Землю, увиденную с огромного расстояния, маленькой точкой среди созвездий, он заставляет наш дух опускаться на чужие планеты. Он потрясает наше воображение все пожирающими огневыми пустынями - и это в то время, когда не было ни атомной энергии, ни ракет, ни космических полетов!
   К слову сказать, одно из самых больших достижений литовской культуры это ее масштабность. Мне кажется, что из всех наших национальных муз литовская муза залетает дальше всех. Иногда она забирается в такие дебри, что просто страшно за нее становится: вдруг заблудится, вдруг не сможет вернуться к родному гнезду?
   Литовские художники неистовы в поисках сути вещей. От скромного ремесленника, стругающего деревянных чертиков для вильнюсского базара, и до Эдуардаса Межелайтиса, поэта широчайшей известности, в Литве все заражены масштабностью, все ищут наиточнейшую и наикратчайшую формулу человеческой жизни...
   Что мне особенно близко и дорого в литовской культуре - ее добротность и легко просматривающиеся крестьянские корни, придающие этой культуре некую шершавую документальность и убедительность. От "чистого художественного вымысла" читатель устал, он ему не верит, он требует от каждого произведения дыхания документа, он требует с первых же строчек от автора - назвать, какую цену тот уплатил, чтобы иметь моральное право нести ему, читателю, эти истины. Литовцы это поняли давно, и новым стилем они владеют просто и свободно. Вот несколько строчек из книги Межелайтиса "Лирические этюды".
   "Здесь, на берегу Крои, впервые услыхал я соловья и долго с ним не расставался. Тут подружился с белогривой березой, с пестрым миром птиц, зверьков, рыб, насекомых. Здесь же я осознал, что человек на свете не одинок. Земля, солнце, луна, деревья, птицы - вся природа, взятая вместе, его добрые друзья. А дерево живое, как и я. Из его раны так же сочится тускло-зеленая кровь, как и из моего порезанного пальца - красная. И нельзя разорять птичьи гнезда, потому что жизнь, как ястреб, безжалостно раскидала нашу собственную семью, а меня, еще не оперившегося птенца, вышвырнула в осеннюю непогодь. Через черную корку хлеба, через ягоды и коренья впитывалась в мои жилы земля - ласковая, мягкая, теплая, дымящаяся паром. И уже не кровь текла по моим жилам, а соки хлебов и берез".
   И снова березы - о, эти литовские березы! Воистину неограниченна их власть над всем тем, что созидается в этом крае.
   Березы, хлеб и мужество, потому что, конечно же, в литовской культуре много мужества. Особенно это явление поразительно, когда оно встречается у женщин. Я даже думаю, что присутствие духа того или иного народа надо отличать не столько по мужчинам - им сам бог велел быть таковыми, - сколько по женщинам. И перед тем как закрыть книгу Межелайтиса, хочу привести еще одну цитату, имеющую прямое отношение к предмету разговора. Поэт вспоминает, как в трудный сорок второй год навестил жившую тогда в Москве классика литовской литературы Саломею Нерис:
   "Наша замечательная поэтесса затворилась в своей скромной комнатке, словно улитка в раковине, будто спряталась от чужих взглядов, решив одна переболеть своим недугом - тоской и горем. И не видно было, откуда, как рождаются выстраданные ею строки, но почти каждую неделю появлялись в печати ее стихотворения".
   Несколько ниже Межелайтис приводит одну строфу, написанную в те трудные годы:
   Пой, сердце, припомни все свои мечты,
   Пой в нескончаемой тревоге,
   А если смолкнешь - станешь камнем ты,
   Тебя затопчут на дороге.
   Просто удивительно, что писалось это, когда Европа содрогалась от грохота стали, что родились эти строчки вдали от родного дома и написаны были слабой женской рукой...
   МЕСТО, ГДЕ УПАЛ ХУДОЖНИК
   День был пасмурный, дорога не очень хорошая, автобус несся на большой скорости, как-то странно вибрируя, так что в конце концов всех нас укачало. За окном стелился красивый и загадочный, уже в середине августа по-осеннему задышавший прибалтийский пейзаж. Все ярко, художественно, весомо. Пастбище, пруд, перелесок. Еще перелесок. Еще пастбище. Еще пруд. От частых дождей пастбища по-весеннему сочные, перелески - избалованная уходом ель, что ни ель, то корабельная мачта, а пруды красивы и недоступны. Крутой, обрывистый берег, свинцовая, холодная вода.
   Посевов очень мало. Редко когда покажется клин в три-четыре гектара, засеянный рожью, или аккуратное поле картофеля. Зато пастбищ много, и из-за каждого поворота встречает нас стадо коров. Скот породистый, бело-черный, европейской масти. Живется ему тут, видать, привольно, и на стадо в сто коров разве что молодая телка проявит интерес к нашей поездке и, оторвавшись на две минутки от травы, проследит за нашим автобусом, гадая про себя: кто такие, куда едут?
   Какая-то печальная малолюдность вокруг. Ни встречного, ни обгоняющего транспорта. Ни пастухов, ни доярок, ни сдатчиков, ни приемщиков молока. Три часа езды на машине, а вокруг одни пастбища, одни коровы. Еще, правда, чуть ли не на каждом повороте деревянная подставка под крошечным навесом. На подставке один или два бидона. Утром они полные, затем машины увозят молоко, а вечером те же бидоны стоят, но уже пустые. И, видимо, оттого, что дорога была длинной, и день пасмурный, и автобус дребезжал, мне почему-то начало казаться, что эти коровы сами себя пасут, сами себя доят, сами ведут учет сданного молока. И это было тем более непостижимым, ибо к тому времени я уже успел пожить на Рижском взморье, уже знал, что такое прибалтийское молоко. То, что в Москве считается сливками, в Латвии именуется обыкновенным молоком и продается в любом магазине по тридцать копеек за бутылку. Не говоря уже о том, что таких милых и вежливых продавщиц, как в Латвии, редко где встретишь. Каждая из них кажется случайно попавшей в торговую сеть, каждую хочется порекомендовать какому-нибудь кинорежиссеру, но в Латвии, увы, как и везде, очень мало кинорежиссеров, способных с ходу заразиться хорошей идеей и довести ее до конца.
   Кстати, о кино. Микроавтобус, па котором мы ехали, принадлежал Рижской киностудии. Шофер, красивый молодой блондин, каких в Латвии великое множество, испытывал нас на прочность. Внутренности машины дребезжали, мы держались, кто за что успел уцепиться, и делали вид, что не замечаем, как всем нам плохо. Мои спутницы, четыре латышские журналистки, сложив вместе весь свой запас русских слов, объясняли мне значение творчества братьев Клаудзит для латышской литературы. Это мне нужно было знать потому, что ехали мы в музей братьев Клаудзит. Я слушал разные перипетии, связанные с появлением в свет единственного романа этих двух братьев - "Времена землемеров", - и корил себя за бесхарактерность. Ведь надо же быть таким дураком - жить возле Риги, где такое множество первокласснейших памятников, где нет числа литературным и прочим музеям, и трястись по плохим дорогам триста с лишним километров, чтобы осмотреть музей двух братьев, написавших всего один роман.
   Через какое-то время притомились и мои спутницы. Они оставили литературу в покое и перешли на латышский язык, предварительно поставив меня в известность, что речь пойдет о тряпках. В Латвии, как и в других наших республиках, сельские магазины вдруг могут обрадовать красивыми дефицитными товарами, и важно заранее разобрать существующие сплетни, прикинуть, чем и где можно обзавестись. Предоставленный самому себе, я прилип к окошку машины, смотрел на все, что попадалось в поле зрения, и гадал. В этом, видимо, и кроется суть путешествий. Помните, как Гоголь описывает это ощущение? Едешь себе, видишь церковь и гадаешь: а интересно, что за священник в том приходе, и что собой представляет матушка, и есть ли у них красивая молодая дочка?
   Церкви нам, что верно, не попадались, но почти на всем пути мелькали на поворотах старинные каменные строения. И фасад, обращенный к дороге, и остатки погребов, и навесы конюшен - все это говорило о том, что в старину здесь можно было отдохнуть, выпить стаканчик, покормить лошадей. Теперь другая эпоха, другие кони. Мы несемся в дребезжащем автобусе, а шумевшие некогда дорожные корчмы, пустые и заброшенные, вросли по самые крыши в землю, заросли сорняками. Но мы путешествуем, а это делается, как и сто, и двести лет назад, и вот сижу я у окошка и гадаю про себя: интересно, как выглядели раньше хозяева этих дорожных заведений, и хорошо ли у них шли дела, и были ли у них красивые молодые дочери?
   Часа через два после того, как мы выехали из Риги, наша поездка стала постепенно осмысливаться. Все-таки, что ни говорите, а жизнь есть движение. Кроме того, здравый смысл всего этого предприятия начал проступать особенно ярко после первого дорожного указателя. Представьте себе - в ровном поле, ничем не отличающемся от соседних полей, вдруг выросла рядом с дорогой табличка и красиво выведенными буквами сообщила нам, что до музея братьев Клаудзит осталось еще девять километров. На первый взгляд особой надобности в этом указателе не было - ни перекрестков, ни крутых поворотов, но кто-то, видимо, следил за нами, понимал, что едем мы издалека, измотались, и вышел облегчить нам душу, сообщив, сколько еще ехать.