Страница:
- Не откажусь.
- Тогда поехали ко мне.
Развернули телегу бади Андрея, запрягли и поехали. Лисандру очень понравился розовый прохладный напиток, и он попросил Андрея потрудиться зайти к нему попробовать мускатного. А поскольку бадя Андрей души не чаял в мускатном, он, конечно, пошел...
К осени жена бади Андрея родила ему еще одного сына, и Лисандру позвали на крестины. А к весне жена Лисандру родила еще одну дочь, и тогда бадя Андрей был приглашен в крестные отцы...
Потом повелось, что всякий раз Лисандру сдувал через край стакана несколько капель вина на счастье Андреевых сыновей, а Андрей отливал несколько капель за здоровье Лисандровых дочек.
Затем жена Андрея пришла к жене Лисандру с деревенскими новостями, а на другой день жена Лисандру принесла жене Андрея новости еще похлестче. Потом мальчишки бади Андрея сделали змея девочкам Лисандру, а девчонки Лисандру сделали три куклы мальчишкам бади Андрея...
И с некоторых пор, когда бадя Лисандру торопливо спускался в долину, никто его не спрашивал, куда он идет. Никто не спрашивал также и бадю Андрея, когда он подымался на гору... И такая между ними завязалась дружба, что люди, не знавшие, в чем дело, удивлялись:
- Чего это они зачастили - то Андрей к Лисандру, то Лисандру к Андрею?
А те, до кого дошли кое-какие слухи, охотно объясняли:
- Да они ж кумовья... Так заведено у нас, у молдаван...
Пошел, гнедой, пошел...
В голове колонны шагает капрал Харабаджиу. Обмоткой закутана шея, полы шинели заправлены под ремень. Идет медленно, понуро, изредка приговаривая ласково одно и то же:
- Пошел, гнедой, пошел...
Вслед за капралом катят четыре военные повозки, оплакивая свою участь тягучим перезвоном. С трудом плетутся истощенные подстриженные кони, то и дело оставляя на ледяных заплатах дороги мягкие пепельные оскользни подковы бог знает где остались...
Следом за повозками три лошади с трудом тащат полевую пушку. Кто-то от нечего делать заткнул ей дуло пучком соломы. Пушка беспрерывно подпрыгивает на ухабах, и кажется, что ствол без конца силится, да никак не проглотит солому...
За пушкой бежит тощая собачонка, прихрамывая то на одну, то на другую лапу. Видать, болят все четыре, но она прихрамывает по очереди, давая каждой передохнуть. Чья она и откуда, кто знает?.. Должно быть, почуяла, что войско возвращается домой, и увязалась за ним: а вдруг дома солдаты вспомнят, что была она им товарищем в пути, и подыщут ей какую-нибудь конурку...
Замыкает колонну капитан Фулжер. Едет медленно на рыжей кобылке. Бросил поводья, запрятал руки в рукава и сидит зажмурившись, - может, дремлет, может, пытается собрать все военные дороги в одну-единственную, а может, просто спит в седле...
Крым...
Простуженное солнце медленно сползает за гребешок холмов, чуть-чуть золотя узкую замерзшую дорогу, и нет у этой дороги ни конца ни края. Из-за моря дует влажный, холодный ветер. То стонет, то по-собачьему завоет, и порою в этой бродячей скорби его слышатся знакомые грустные мелодии... Солдаты вдыхают его полной грудью - наш, родной ветер. Прошел, бедняжка, целое море, полсвета обежал, а все-таки нашел... Должно быть, жена его послала или, может, дети...
Вязкая, залежавшаяся тишина. Ни человеческого голоса, ни лошадиного ржания. Только повозки отстукивают мягкий крестьянский перезвон: хай-хай, хай-хай. Одна лишь дорога - домой - звенит таким ласковым перезвоном, и все без устали слушают его. Слушает Харабаджиу, слушают солдаты, слушает капитан Фулжер, дремлющий в седле. Этот перезвон колес - их хлеб, их печка, их родня и их дети. И солдаты слушают, сеют по ветру неровную струйку старческих своих грехов. Капитан заложил два пальца за ворот шинели, подыскивая место для кадыка. Сказал вялым, скучным голосом:
- Капрал Харабаджиу.
Собачка, зная, что это длинная история, побежала в поле, опустив голову к земле: авось найдется что-нибудь съедобное.
Харабаджиу идет к капитану, глядя куда-то в пустынное поле, будто жалуется оставшемуся дома куму: "Сто раз меня вызывал этот капитан, а потом взял да вызвал еще раз..."
- Слушаюсь, господин капитан.
- Опять свалился гнедой, Харабаджиу?
- Упал, господин капитан.
- Почему не пристрелишь?
- Пристрелю, господин капитан. Ей-богу, пристрелю.
- Бегом. И пристрели. Иначе сорвешь операцию.
Сорвать отступление - это, конечно, очень опасно, но Харабаджиу и не думает бежать. Идет все тем же усталым шагом, вглядывается в широкое поле, отыскивая кума: "...И ты думаешь, что он мне сказал? Все то же..."
Гнедой уже на ногах. Дышит часто, но его дыхание уже не может растопить изморозь вокруг ноздрей. Столько он падал, бедняга, что казалось, проделал всю дорогу, волочась на спине. Дышит часто, словно ему опостылело это дыхание, ниспосланное лошадям на мучение. Ему будто все равно, как с ним обойдется Харабаджиу, - может, пристрелит, может, простит и на этот раз...
Все же, учуяв шаги хозяина, он поворачивается и долго смотрит полузакрытыми глазами на ремень капрала. Харабаджиу не замечает гнедого. Он принимается разворачивать обмотку на шее, а потом снова наматывает ее с таким расчетом, чтобы и капле ветра не просочиться.
Капитан Фулжер, ожидая исполнения приказа, достает окурок сигареты и закуривает. Солдат из артиллерийского расчета подходит понюхать табачный дымок и еще раз попытаться, в сотый раз попытаться:
- Господин капитан, а по мне - бросить бы к черту эту пушку.
- Нельзя, Михалаке.
- Отчего ж нельзя?
- А если случится бой?
- Так нет снарядов.
- Это знаешь ты, а противник не знает. Увидит пушку и испугается...
Михалаке смеется. Станет кто пугаться пушки, в которую воткнута уже солома...
Наконец Харабаджиу завязал обмотку, вышел в голову колонны, бросил три слова:
- Пошел, гнедой, пошел...
Гнедой будто понял, что и на этот раз его простили. Навалился всем телом на упряжь, поднял ногу, подержал ее, дрожащую, потом медленно опустил, затем другая нашла себе место, и колонна двинулась. Откуда-то с поля, хромая, прибежала собачонка, будто жалуясь солдатам: черта с два, и на этот раз ничего не нашла... Заняла свое место позади пушки, и повозки начали свой перезвон. Солдаты медленно шагают, слушая его, и мастерят из этого перезвона караван хлеба, теплые печки, детей, похожих на них. Изредка, когда попадется особо трудный подъем, слышится голос Харабаджиу:
- Пошел, гнедой, пошел...
Небо на западе еще румянится, но где-то вдали, над морем, уже засияли две звездочки. Мигают, прижались друг к дружке и дрожат, - видно, боятся упасть в море. Ветер бьет то сбоку, то в лицо, но капитан не достает больше свою замусоленную карту. Дорога домой - единственная дорога, которую войско проделывает без карты. Надобно только идти, чтобы беспрерывно звучало: хай-хай, хай-хай...
Когда дорога начала спускаться с кручи, звон повозок снова стал дробиться и снова рыжая кобылка остановилась у ствола орудия. Капитан Фулжер опять помотал головой, как бы говоря кому-то: нет, ни в коем случае, нет! и, когда место для кадыка было найдено, позвал:
- Капрал Харабаджиу!
И опять собачонка побежала в поле, и опять шел Харабаджиу, глядел куда-то в пространство. "После этого взял капитан и позвал меня еще раз".
- Слушаюсь, господин капитан.
- Опять свалился гнедой?
- Упал, господин капитан.
- Почему не пристрелишь?
- Пристрелю, господин капитан. Ей-богу, пристрелю. Только дойду до телеги и тут же пристрелю...
- Бегом.
Харабаджиу и не думает бежать. Идет медленно, глядя в поле: "...И что, ты думаешь, он мне сказал?.."
Теперь гнедой лежит на дороге. Стерегут его с одной стороны ноги солдат, а с другой - ноги лошадей. Лежит с закрытыми глазами, безразличный ко всему. Солдаты стоят рядом озадаченные, теперь все, теперь крышка... Харабаджиу подошел к повозке, достал топорик. Попробовал тыльной стороной ладони, хорошо ли наточен. Потом отошел на несколько шагов в сторону, стал тесать мерзлую землю. Набрал мерзлой стружки в полу шинели, высыпал под ноги гнедому. Достал откуда-то веревки, пропустил их гнедому под брюхо.
- Ну-ка, взяли! Раз! Хуп, еще разок!
Гнедой на ногах. Дрожат мышцы, дрожат губы, долго смотрит полузакрытыми глазами на ремень Харабаджиу, будто удивляется: как это удалось его поднять? Но Харабаджиу не обращает на него внимания. Снова уложил обмотку вокруг шеи - уж на этот раз черта с два залезет холод... Вышел в голову колонны, сказал тихо, с таким расчетом, чтобы не услышали остальные кони:
- Пошел, гнедой, пошел...
Повозки двинулись. С поля бежит собачонка, мордочка в сторону: подумать только - и на этот раз ничего не нашла. Ну прямо-таки ничего...
Прошел еще день, - может, был вторник, а может, суббота; может, восьмое, а может, одиннадцатое... Ясное, чем-то похожее на домашнее, небо, полная луна выгоняет звезды из ледяных заплат, рассеянных по обочинам дороги. Выгоняет, выбрасывает их сотнями, но справиться не может - нет конца дороге, нет конца ни заплатам, ни звездам...
Капитан Фулжер уже не дремлет. Он ищет поводья в гриве рыжей кобылки, но не находит. Нет так нет. Смотрит печально куда-то в глубь поля - война приучила его спать днем, а ночью он бодрствует. Вдруг мелькнул Харабаджиу бежал смешно, по-бабьему разбрасывая в сторону руки-ноги.
- Господин капитан! Господин капитан!
- Что такое?
Харабаджиу идет некоторое время рядом с рыжей кобылкой, потом шепчет, чтоб не слышали нижние чины:
- По шоссе проходят войска, господин капитан. Похоже, что наши, румыны...
Капитан наконец нашел поводья.
- Харабаджиу, погоняй мою кобылку, а то размечталась старая кляча.
Рыжая кобылка свернула с дороги и благодаря большому усердию капрала поскакала в голову колонны. По долине медленно, устало тек нескончаемый поток войск.
- Они что, домой, господин капитан?
- Отступают.
Отступала и часть капитана Фулжера. Значит, тоже домой...
- Ну-ка, ребята, к ним...
Рыжая кобылка сама перешла на рысь, и вслед за ней заторопилась вся колонна.
Разбуженные повозки зазвенели совсем по-иному. Побежал и гнедой, очень смущенный: ну конечно, какой это бег?..
- Пошел, гнедой, пошел...
Вскоре часть капитана Фулжера влилась в поток. Последовало небольшое оживление среди солдат: кто откуда, кто с каких пор не курил... Вечная история: из соседних сел - сколько угодно, из своего - ни души... А что до курева - попробуй упомни такую уйму времени...
Добрую половину ночи шли молча по шоссе, слушая все тот же перезвон теперь он был полновесней, решительней.
На рассвете, взобравшись на пригорок, колонна остановилась. С хвоста понесся вопрос, который солдаты, едва ловя озябшими губами, передавали друг другу:
- Что случилось?
Через некоторое время из середины к хвосту таким же образом отправлен был ответ:
- Пала лошадь...
Несколько солдат, довольные передышкой, собрались вокруг и лениво следили, как Харабаджиу тащит мерзлую землю в полах шинели... Сделав две ходки и собравшись в третью, Харабаджиу вдруг услышал:
- Разойдись!
В бледном свете луны мелькнул короткий ствол. Харабаджиу как ни в чем не бывало продолжал рассыпать землю под ноги гнедому, краем глаза поглядывая на погоны того, кто велел расходиться.
- Лучше суньте ливорверт на место, господин лейтенант, пока не остыл. А то железо, когда остынет, от него холодом несет...
Кто-то в темноте усмехнулся. Сухо щелкнул взведенный курок, и Харабаджиу вдруг сообразил, что от капитана до лейтенанта все равно что из Крыма до дома...
- Погодите, господин лейтенант... Если пристрелите тут, кто его стащит с дороги? Вы, что ли?
Курок, придерживаемый пальцем, мягко вернулся на свое место.
- Тогда убери его к дьяволу.
- А я что делал, когда вы пришли с ливорвертом?
Гнедой на ногах. Харабаджиу распрягает его. Сгребает со дна повозки охапку соломы, берет коня за уздечку.
- Пошел, гнедой, пошел...
Молча стоят солдаты, глядя, как капрал уводит гнедого в поле. Шагах в тридцати остановились. Гнедой, будто понимая, о чем шла речь, мягко опустился на колени, затем лег, уронив голову на промерзшую, голую землю.
Харабаджиу приподнял ее, подстелив соломки.
Щелкнул кнут на шоссе, разбудив повозку, затем скрипнула другая, и колонна двинулась. Гнедой подобрал ноги, чтобы подняться, - ждал трех мягких, ласковых слов...
Но капрал Харабаджиу молчал. Торопливо шарил по карманам, достал окурок, припрятанный на самый что ни на есть черный день, закурил...
- Война, гнедой, война... И ты уж прости меня...
Повернулся и медленно побрел к колонне. Гнедой высоко поднял голову, провожая хозяина, шаг за шагом, пока поток не поглотил капрала.
Война... Таково на войне, и гнедой не жалуется. Был солдатом и он, и его благословил генерал Антонеску.
Его ни о чем не спрашивали. Положили на спину седло, в седло посадили солдата, щелкнул кнут - и пошел гнедой... Честно разделил судьбу своей армии, и не его вина, что пал он в последней военной операции - пал при отступлении...
Колонна исчезла меж холмами. Ее ужо почти совсем не слышно. Гнедой опускает голову на солому, закрывает глаза. Светает. Откуда-то из-за моря, из дому, доносится ветер, усталый ветерок. Он принес запах зеленых лугов, дыхание свежих борозд, но поздно принес... Скиталец ветер опустился на колени подле гнедого, и из его бродячей скорби начала вырастать новая мелодия, никем еще не петая, но выстраданная сполна.
Следы
Кирикэ задремал на заре, но тут же проснулся.
- Что, повалил снег?
Паша, его супруга, приподнявшись на локте, долго и пристально вглядывалась во двор.
- Нет еще. А что, плечо заломило?
- К кости подбирается, - обреченно сказал Кирикэ.
Встал, оделся, умылся. Накинул тулуп на плечи и вышел. Шел и сокрушался: "Чего надумала эта зима - не поймешь. Со дня на день люди ждут, что пойдет снег, а его все нет. Три недели не идет, и три недели ломит кости так, что прямо спасу нету!"
Эти привезенные с войны хворобы измучили его несказанно. Когда они его обступали, Кирикэ бледнел, сатанел, у него менялся и голос, и характер, и привычки. Вот и в то утро он проскочил мимо тропинки, проторенной им через двор Параскицы, хотя он и любил ходить в конюшни напрямик, любил по утрам поздороваться с вдовой погибшего фронтового товарища, любил ободряюще-ласково спрашивать, как дела, и только после этого шел на конюшни начинать свой день. Но теперь он был не в духе. Правда, увидев среди стволов старых вишен исхоженную тропку, все его существо кинулось туда, чтобы спросить Параскицу, как дела, но ноги-то, ноги несли его по совсем другой дороге...
Как обычно, едва он переступил порог, из глубины колхозных конюшен донеслось веселое ржание Ройбу. Это был его любимчик. Кирикэ каждое утро баловал его, принося из дому в кармане что-нибудь вкусное, но на этот раз он ему ничего не принес, и даже ржание этого стригунка его раздражало.
- Ну-ну, я вот тебе побалую...
С мельницы послышался короткий гудок, возвещающий, что сегодня мелют на крупу, а не на муку. На пороге конюшен появился Максимаш - веселый почтальон. Парень он был чернявый, бедовый, вечно ходил без пуговиц, подпоясанный ремешком, чтобы ветер не разметал полы в разные стороны. По дороге в район за почтой он захаживал на конюшни рассказать небылицы, до которых был большой охотник. Все свои побасенки он начинал одинаково: "А я вот на днях слышал, так это да... Значит, так..."
Ничего не различая со света, Спиридон стоял на пороге, всматриваясь в сумрак конюшен. Потом, заприметив ушанку Кирикэ меж лошадьми, лихо заправил пальто под ремешком и начал:
- А вот я на днях слышал, ну обхохочешься... Значит, так: уехала жена на курорт, а мужа оставила дома...
- Ну и пусть сидит дома, ежели он такой дурак, - донеслось сердито из глубины конюшен, и почтальон осекся. Затем, обиженно посопев, сказал как бы про себя: - Ну как знаешь, - и пошел по своим делам, на ходу сбивая свисающие с соломенной стрехи сосульки.
Когда наконец кони были накормлены, Кирикэ вышел из конюшен, глянул вверх, осмотрелся вокруг. Середина декабря, а снега все нет. Небо серое, низкое, кажется, вот-вот полетят снежинки, а их все нет и нет... Плечо ноет - прямо невмоготу. Вот уже скоро десять лет как мучается он с ним. Когда меняется погода - прямо хоть на стенку лезь. За неделю вперед может сказать, когда пойдет дождь, когда пойдет снег, но теперь что-то вот произошло - ныть-то ноет, а погода ни с места. К чему бы это?
Солнце еле-еле выглянуло из-за холма и теперь устало висело, запутавшись в ветвях старой вишни. Наступало время пойки лошадей. Кирикэ идет к колодцу, немного выдвинув вперед больное плечо, и, хотя колодец рядом, на этой маленькой тропке вспоминается ему многое-многое... Перед глазами всплывают старые друзья и торжественно-тихие мгновения перед атакой. Белое поле, по которому до самой зари бегут змейкой окопы, серый дымок над лежащей впереди равниной и запах пушечного дыма. Артиллерия смолкла, теперь слово за пехотой. В окопе стоят притихшие солдаты. Митруцэ в спешке, присев на корточки, пишет письмо своим. Антон, маленький, щуплый парнишка, в десятый раз переобувается, а сапоги все жмут, и чернявый ефрейтор из второй роты ходит по траншеям с клочком газеты и спрашивает:
- Кто даст закурить? Научу, как пускать дым через глаза...
"Озорной был! В самую трудную минуту придет и развеселит!"
Возвращается Кирикэ с полным ведром, перебирая фронтовые дороги, и вдруг останавливается, точно с ним происходит что-то совершенно непривычное и удивительное. Стоит оглядываясь, стараясь сообразить: в чем же дело? Да ведь ведро же, господи, ведро у него в левой руке! А плечо что же? Молчит плечо? Что ж, добро.
Снега все не было.
Паша, жена, ждала его с теплой мамалыгой. Как только вошел, сразу накинулась на него:
- Ты почему не приходишь вовремя обедать?
Сын же его, Коля, лежа на печи, рисовал животное, которое не хотело быть похожим ни на кошку, ни на козу, и потому с нетерпением ждал отца.
- Пап, а лошади красные бывают?
- Нет.
- А у меня только красные карандаши.
Паша хлопотала у печи:
- Раздевайся, чего стоишь как жених... Я сейчас...
Кирикэ некоторое время постоял посреди своей маленькой хаты, раздумывая и прикидывая, как бы ему получше устроить все это, затем, бросив шапку на лавку, решительно сказал:
- Вот что, Паша... Горячая вода в доме есть?
- Есть немного...
- Тогда вот что... Коля, слазь давай с печки. Сходишь с мамой к соседке.
- К какой соседке? - застыла Паша в изумлении.
- Да к Параскице же.
- А чего мы с Колей поплетемся туда?
- Ну, посудачите, посплетничаете... Живо валяйте.
Когда жена, в испуге и недоумении, вместе с сыном вышла, Кирикэ запер дверь на запор, подошел к печке и разделся. Дом был маленький, зимой топилась всего одна комната, так что в случае необходимости остальных членов семьи приходилось выпроваживать к соседям.
- Нечего им глядеть, - бормотал Кирикэ, снимая рубашку. - Паша уже стала забывать все эти шрамы, а сыну и глядеть на них нечего...
Снимая рубашку, ощутил легкий укол в плече. В сплетеньях старых шрамов учуял острый зубец осколка, наполовину высунувшегося из живого тела. "Нужны клещи, - подумал он. - Без клещей не обойдусь".
"А вот неправ оказался товарищ капитан", - думал Кирикэ, прицеливаясь клещами, чтобы ухватить край осколка, и вспоминая при этом врача из медсанбата, который лет десять тому назад перевязывал его в польской деревушке. Он говорил тогда, что маленький осколочек, застрявший в плече, беспокоить не будет, но вот поди ж ты, сколько с ним мороки... Хотя мужик он был неплохой, тот врач, подумал Кирикэ, и тут, приловчившись клещами, рванул. Боль была адская, все помутнело и качнулось в его глазах, но крови, как ни странно, почти не было. Вскоре плечо было перевязано, и тут же донеслись с улицы шаги - вернулась Паша с сыном. Послышался голос Коли:
- И почему тетя Параскица плакала, когда чистила лук?
Кирикэ открыл им. Некоторое время постоял на пороге, держа в руке острый тяжелый обломок. Хотелось все-таки посмотреть на кусочек металла, который почти десять лет мучил его и грыз по ночам.
Паша, выглянув, спросила:
- Ты чего стоишь там?
Кирикэ на ощупь старался угадать, что это за металл. Кажется, сталь. "А, черт с ним", - подумал он и швырнул осколок в сторону колодца.
Сели ужинать. Кирикэ уплетал с аппетитом все, что было перед ним. Боль отступила, и это был опять веселый, задушевный человек.
- Ты вот говоришь, Паша, мол, годы и все такое... А мне вот сейчас так хорошо, как в ту осень, когда мы поженились. Помнишь? Восемь пудов поднимал!
Заглянул Максимаш. Принес письмо от родичей из соседней деревни. Парень был еще обижен, даже присесть не захотел, зато Кирикэ был теперь расположен к балагурству.
- Так ты говоришь, она уехала на курорт, а он остался дома...
Почтальон мигом выпалил свой анекдот и сверх того рассказал еще несколько небылиц. Потом Кирикэ подозвал сына, который уже рыскал по дому в поисках луковицы, чтобы выяснить, отчего люди плачут, когда чистят ее, и нарисовал ему в тетрадку козу и дерево. Хотел было еще и овчарню изобразить, но не вышло. Нет так нет.
...На другое утро, как обычно, он встал чуть свет и, натягивая сапоги, спросил Пашу:
- Как там у нас насчет гостинцев?
Паша знала, что речь идет о том стригунке, и ответила:
- Да поищи там, на полочке...
Кирикэ взял заготовленный ломоть, сунул в карман и вышел.
- Забавно все же... - прошептал он, остановившись у колодца. Хотелось все-таки подержать в руке и разглядеть тот кусочек металла. Ночью, однако, пошел снег, и теперь трудно было его найти. Кирикэ то идет, то возвращается, разгребая носком сапога снежок.
Приоткрылась дверь, и в щелке показалось белое круглое лицо Паши.
- Кирикэ, а что там такое?
- Да так, следы какие-то...
- И в самом деле?! А что за следы?
- Шут их знает... Кажется, волчьи...
- Да что ты говоришь... Погоди, я сейчас выйду...
- Да нет, не стоит, кажется, другая какая зверюга прошла...
Когда Паша, прикрыв дверь, ушла в дом, Кирикэ засыпал сапогами снег там, где еще можно было найти следы, после чего, натянув шапку и весело раскачиваясь, пошел к конюшням напрямик, через двор Параскицы, жены своего лучшего друга.
- Доброе утро, соседка! Ну как оно?..
Тоска по людям
И стонет, и воет, и плачет метель, свернувшись калачиком у самых дверей землянки. Якоб поправляет накинутый на плечи кожух, засовывает в печку еще пару хворостин.
- Вот взбесилась зима-то! Слышь?
Но слушать некому: он один в землянке, и сама землянка одинока в этом снежном потопе. Однако бадя Якоб не может допустить, чтобы сказанные им слова умерли безответно в тишине, и поэтому отвечает сам себе:
- Да, зима жуткая...
Вот уже две недели подкармливает он маленькую печку хворостом, две недели разговаривает сам с собой, две недели прислушивается, не забредет ли сюда какой-нибудь путник. Но слышит только вой метели и трескотню хвороста в печке.
Спустя много времени захрустела мышь за потолочной балкой.
"И что это она там, чертова кукла, нашла погрызть? Хотя мышь всегда отыщет себе еду..." Эти существа, умеющие только жульничать, всегда были ему противны, и поэтому Якоб бросает сучок в чуть прогнувшийся потолок землянки.
- Хать туды тебя!..
Но когда мышь замолкла, ему вдруг стало жаль, что он напугал ее. Теперь еще скучнее. Искрится жар в печке, сиротливо шипит, закипая, горшок, и беспрерывно воет на улице метель, как выгнанный из дому щенок. Изредка Якоб оставляет печку, чтоб посмотреть в маленькое, не больше ладони, окошечко на скирду оставшейся неочищенной кукурузы. "Хоть бы кто воровать пришел, поболтал бы с ним часок-другой, разузнал бы, что там нового в деревне..."
И снова усаживается на скамеечке возле печки. Жар начинает тускнеть. Якоб долго выбирает пучок веток и подкладывает их в печку. Хворост трещит, как стая воробьев; огонь, растревожив его мысли, гонит их далеко, за три холма и три долины, в большую, красивую деревню.
Там, в этой деревне, есть дом, который он выстроил, есть щенок, который, издали почуяв его, бежит ему навстречу, чтобы ткнуться мордочкой в полы его кожуха, и есть там дверь с отлично сработанной ручкой - нечего ему было делать в тот день, и он провозился с ней до самого вечера.
"А интересно, как там мои поживают?"
И поскольку в печке опять потускнел жар, он набивает ее снова хворостом, и как только она затрещала, где-то в гуще пламени он увидел своих. Жена Артина усадила детей ужинать. Ужинают на печке: когда его нет дома, они всегда ужинают на печке - там теплее, уютней. Младший, Петрикэ, берет себе кусочек, садится в сторонке и, горько задумавшись, собирает с колен крошки. Артина, улыбаясь, поглядывает на него - она-то знает, в чем дело. Потом подзадоривает его:
- Петрикэ, ты нынче будешь спать с нами на печке?
Петрикэ, не глядя на нее, отрицательно мотает головой. Артина притворяется обиженной - подумаешь, мужчины, им кровати подавай!
- Ну если так, можешь одеваться и идти к своему отцу...
Петрикэ поднимает свои живые глазенки и уже готов спрыгнуть с печки.
- А далеко это?
И когда она начинает рассказывать ему, сколько дорог нужно пройти, и когда откидывает занавеску, показывая расцветшие толстыми ледяными цветами окна, и когда умолкает, дав ему послушать, как ревет на улице метель, Петрикэ сдается; садится поближе к еде и говорит, что, видно, так уж суждено, поспит и эту ночь на печке. Потом Артина начинает прясть, а дочь Веруца берет свои книжки и начинает читать о том, что турки снова пошли войной - сколько этих войн они затевали, ну сущие дьяволы! А когда дочка кончит уроки, Артина станет им рассказывать, как заблудилась она однажды, когда была еще маленькой девочкой...
- Тогда поехали ко мне.
Развернули телегу бади Андрея, запрягли и поехали. Лисандру очень понравился розовый прохладный напиток, и он попросил Андрея потрудиться зайти к нему попробовать мускатного. А поскольку бадя Андрей души не чаял в мускатном, он, конечно, пошел...
К осени жена бади Андрея родила ему еще одного сына, и Лисандру позвали на крестины. А к весне жена Лисандру родила еще одну дочь, и тогда бадя Андрей был приглашен в крестные отцы...
Потом повелось, что всякий раз Лисандру сдувал через край стакана несколько капель вина на счастье Андреевых сыновей, а Андрей отливал несколько капель за здоровье Лисандровых дочек.
Затем жена Андрея пришла к жене Лисандру с деревенскими новостями, а на другой день жена Лисандру принесла жене Андрея новости еще похлестче. Потом мальчишки бади Андрея сделали змея девочкам Лисандру, а девчонки Лисандру сделали три куклы мальчишкам бади Андрея...
И с некоторых пор, когда бадя Лисандру торопливо спускался в долину, никто его не спрашивал, куда он идет. Никто не спрашивал также и бадю Андрея, когда он подымался на гору... И такая между ними завязалась дружба, что люди, не знавшие, в чем дело, удивлялись:
- Чего это они зачастили - то Андрей к Лисандру, то Лисандру к Андрею?
А те, до кого дошли кое-какие слухи, охотно объясняли:
- Да они ж кумовья... Так заведено у нас, у молдаван...
Пошел, гнедой, пошел...
В голове колонны шагает капрал Харабаджиу. Обмоткой закутана шея, полы шинели заправлены под ремень. Идет медленно, понуро, изредка приговаривая ласково одно и то же:
- Пошел, гнедой, пошел...
Вслед за капралом катят четыре военные повозки, оплакивая свою участь тягучим перезвоном. С трудом плетутся истощенные подстриженные кони, то и дело оставляя на ледяных заплатах дороги мягкие пепельные оскользни подковы бог знает где остались...
Следом за повозками три лошади с трудом тащат полевую пушку. Кто-то от нечего делать заткнул ей дуло пучком соломы. Пушка беспрерывно подпрыгивает на ухабах, и кажется, что ствол без конца силится, да никак не проглотит солому...
За пушкой бежит тощая собачонка, прихрамывая то на одну, то на другую лапу. Видать, болят все четыре, но она прихрамывает по очереди, давая каждой передохнуть. Чья она и откуда, кто знает?.. Должно быть, почуяла, что войско возвращается домой, и увязалась за ним: а вдруг дома солдаты вспомнят, что была она им товарищем в пути, и подыщут ей какую-нибудь конурку...
Замыкает колонну капитан Фулжер. Едет медленно на рыжей кобылке. Бросил поводья, запрятал руки в рукава и сидит зажмурившись, - может, дремлет, может, пытается собрать все военные дороги в одну-единственную, а может, просто спит в седле...
Крым...
Простуженное солнце медленно сползает за гребешок холмов, чуть-чуть золотя узкую замерзшую дорогу, и нет у этой дороги ни конца ни края. Из-за моря дует влажный, холодный ветер. То стонет, то по-собачьему завоет, и порою в этой бродячей скорби его слышатся знакомые грустные мелодии... Солдаты вдыхают его полной грудью - наш, родной ветер. Прошел, бедняжка, целое море, полсвета обежал, а все-таки нашел... Должно быть, жена его послала или, может, дети...
Вязкая, залежавшаяся тишина. Ни человеческого голоса, ни лошадиного ржания. Только повозки отстукивают мягкий крестьянский перезвон: хай-хай, хай-хай. Одна лишь дорога - домой - звенит таким ласковым перезвоном, и все без устали слушают его. Слушает Харабаджиу, слушают солдаты, слушает капитан Фулжер, дремлющий в седле. Этот перезвон колес - их хлеб, их печка, их родня и их дети. И солдаты слушают, сеют по ветру неровную струйку старческих своих грехов. Капитан заложил два пальца за ворот шинели, подыскивая место для кадыка. Сказал вялым, скучным голосом:
- Капрал Харабаджиу.
Собачка, зная, что это длинная история, побежала в поле, опустив голову к земле: авось найдется что-нибудь съедобное.
Харабаджиу идет к капитану, глядя куда-то в пустынное поле, будто жалуется оставшемуся дома куму: "Сто раз меня вызывал этот капитан, а потом взял да вызвал еще раз..."
- Слушаюсь, господин капитан.
- Опять свалился гнедой, Харабаджиу?
- Упал, господин капитан.
- Почему не пристрелишь?
- Пристрелю, господин капитан. Ей-богу, пристрелю.
- Бегом. И пристрели. Иначе сорвешь операцию.
Сорвать отступление - это, конечно, очень опасно, но Харабаджиу и не думает бежать. Идет все тем же усталым шагом, вглядывается в широкое поле, отыскивая кума: "...И ты думаешь, что он мне сказал? Все то же..."
Гнедой уже на ногах. Дышит часто, но его дыхание уже не может растопить изморозь вокруг ноздрей. Столько он падал, бедняга, что казалось, проделал всю дорогу, волочась на спине. Дышит часто, словно ему опостылело это дыхание, ниспосланное лошадям на мучение. Ему будто все равно, как с ним обойдется Харабаджиу, - может, пристрелит, может, простит и на этот раз...
Все же, учуяв шаги хозяина, он поворачивается и долго смотрит полузакрытыми глазами на ремень капрала. Харабаджиу не замечает гнедого. Он принимается разворачивать обмотку на шее, а потом снова наматывает ее с таким расчетом, чтобы и капле ветра не просочиться.
Капитан Фулжер, ожидая исполнения приказа, достает окурок сигареты и закуривает. Солдат из артиллерийского расчета подходит понюхать табачный дымок и еще раз попытаться, в сотый раз попытаться:
- Господин капитан, а по мне - бросить бы к черту эту пушку.
- Нельзя, Михалаке.
- Отчего ж нельзя?
- А если случится бой?
- Так нет снарядов.
- Это знаешь ты, а противник не знает. Увидит пушку и испугается...
Михалаке смеется. Станет кто пугаться пушки, в которую воткнута уже солома...
Наконец Харабаджиу завязал обмотку, вышел в голову колонны, бросил три слова:
- Пошел, гнедой, пошел...
Гнедой будто понял, что и на этот раз его простили. Навалился всем телом на упряжь, поднял ногу, подержал ее, дрожащую, потом медленно опустил, затем другая нашла себе место, и колонна двинулась. Откуда-то с поля, хромая, прибежала собачонка, будто жалуясь солдатам: черта с два, и на этот раз ничего не нашла... Заняла свое место позади пушки, и повозки начали свой перезвон. Солдаты медленно шагают, слушая его, и мастерят из этого перезвона караван хлеба, теплые печки, детей, похожих на них. Изредка, когда попадется особо трудный подъем, слышится голос Харабаджиу:
- Пошел, гнедой, пошел...
Небо на западе еще румянится, но где-то вдали, над морем, уже засияли две звездочки. Мигают, прижались друг к дружке и дрожат, - видно, боятся упасть в море. Ветер бьет то сбоку, то в лицо, но капитан не достает больше свою замусоленную карту. Дорога домой - единственная дорога, которую войско проделывает без карты. Надобно только идти, чтобы беспрерывно звучало: хай-хай, хай-хай...
Когда дорога начала спускаться с кручи, звон повозок снова стал дробиться и снова рыжая кобылка остановилась у ствола орудия. Капитан Фулжер опять помотал головой, как бы говоря кому-то: нет, ни в коем случае, нет! и, когда место для кадыка было найдено, позвал:
- Капрал Харабаджиу!
И опять собачонка побежала в поле, и опять шел Харабаджиу, глядел куда-то в пространство. "После этого взял капитан и позвал меня еще раз".
- Слушаюсь, господин капитан.
- Опять свалился гнедой?
- Упал, господин капитан.
- Почему не пристрелишь?
- Пристрелю, господин капитан. Ей-богу, пристрелю. Только дойду до телеги и тут же пристрелю...
- Бегом.
Харабаджиу и не думает бежать. Идет медленно, глядя в поле: "...И что, ты думаешь, он мне сказал?.."
Теперь гнедой лежит на дороге. Стерегут его с одной стороны ноги солдат, а с другой - ноги лошадей. Лежит с закрытыми глазами, безразличный ко всему. Солдаты стоят рядом озадаченные, теперь все, теперь крышка... Харабаджиу подошел к повозке, достал топорик. Попробовал тыльной стороной ладони, хорошо ли наточен. Потом отошел на несколько шагов в сторону, стал тесать мерзлую землю. Набрал мерзлой стружки в полу шинели, высыпал под ноги гнедому. Достал откуда-то веревки, пропустил их гнедому под брюхо.
- Ну-ка, взяли! Раз! Хуп, еще разок!
Гнедой на ногах. Дрожат мышцы, дрожат губы, долго смотрит полузакрытыми глазами на ремень Харабаджиу, будто удивляется: как это удалось его поднять? Но Харабаджиу не обращает на него внимания. Снова уложил обмотку вокруг шеи - уж на этот раз черта с два залезет холод... Вышел в голову колонны, сказал тихо, с таким расчетом, чтобы не услышали остальные кони:
- Пошел, гнедой, пошел...
Повозки двинулись. С поля бежит собачонка, мордочка в сторону: подумать только - и на этот раз ничего не нашла. Ну прямо-таки ничего...
Прошел еще день, - может, был вторник, а может, суббота; может, восьмое, а может, одиннадцатое... Ясное, чем-то похожее на домашнее, небо, полная луна выгоняет звезды из ледяных заплат, рассеянных по обочинам дороги. Выгоняет, выбрасывает их сотнями, но справиться не может - нет конца дороге, нет конца ни заплатам, ни звездам...
Капитан Фулжер уже не дремлет. Он ищет поводья в гриве рыжей кобылки, но не находит. Нет так нет. Смотрит печально куда-то в глубь поля - война приучила его спать днем, а ночью он бодрствует. Вдруг мелькнул Харабаджиу бежал смешно, по-бабьему разбрасывая в сторону руки-ноги.
- Господин капитан! Господин капитан!
- Что такое?
Харабаджиу идет некоторое время рядом с рыжей кобылкой, потом шепчет, чтоб не слышали нижние чины:
- По шоссе проходят войска, господин капитан. Похоже, что наши, румыны...
Капитан наконец нашел поводья.
- Харабаджиу, погоняй мою кобылку, а то размечталась старая кляча.
Рыжая кобылка свернула с дороги и благодаря большому усердию капрала поскакала в голову колонны. По долине медленно, устало тек нескончаемый поток войск.
- Они что, домой, господин капитан?
- Отступают.
Отступала и часть капитана Фулжера. Значит, тоже домой...
- Ну-ка, ребята, к ним...
Рыжая кобылка сама перешла на рысь, и вслед за ней заторопилась вся колонна.
Разбуженные повозки зазвенели совсем по-иному. Побежал и гнедой, очень смущенный: ну конечно, какой это бег?..
- Пошел, гнедой, пошел...
Вскоре часть капитана Фулжера влилась в поток. Последовало небольшое оживление среди солдат: кто откуда, кто с каких пор не курил... Вечная история: из соседних сел - сколько угодно, из своего - ни души... А что до курева - попробуй упомни такую уйму времени...
Добрую половину ночи шли молча по шоссе, слушая все тот же перезвон теперь он был полновесней, решительней.
На рассвете, взобравшись на пригорок, колонна остановилась. С хвоста понесся вопрос, который солдаты, едва ловя озябшими губами, передавали друг другу:
- Что случилось?
Через некоторое время из середины к хвосту таким же образом отправлен был ответ:
- Пала лошадь...
Несколько солдат, довольные передышкой, собрались вокруг и лениво следили, как Харабаджиу тащит мерзлую землю в полах шинели... Сделав две ходки и собравшись в третью, Харабаджиу вдруг услышал:
- Разойдись!
В бледном свете луны мелькнул короткий ствол. Харабаджиу как ни в чем не бывало продолжал рассыпать землю под ноги гнедому, краем глаза поглядывая на погоны того, кто велел расходиться.
- Лучше суньте ливорверт на место, господин лейтенант, пока не остыл. А то железо, когда остынет, от него холодом несет...
Кто-то в темноте усмехнулся. Сухо щелкнул взведенный курок, и Харабаджиу вдруг сообразил, что от капитана до лейтенанта все равно что из Крыма до дома...
- Погодите, господин лейтенант... Если пристрелите тут, кто его стащит с дороги? Вы, что ли?
Курок, придерживаемый пальцем, мягко вернулся на свое место.
- Тогда убери его к дьяволу.
- А я что делал, когда вы пришли с ливорвертом?
Гнедой на ногах. Харабаджиу распрягает его. Сгребает со дна повозки охапку соломы, берет коня за уздечку.
- Пошел, гнедой, пошел...
Молча стоят солдаты, глядя, как капрал уводит гнедого в поле. Шагах в тридцати остановились. Гнедой, будто понимая, о чем шла речь, мягко опустился на колени, затем лег, уронив голову на промерзшую, голую землю.
Харабаджиу приподнял ее, подстелив соломки.
Щелкнул кнут на шоссе, разбудив повозку, затем скрипнула другая, и колонна двинулась. Гнедой подобрал ноги, чтобы подняться, - ждал трех мягких, ласковых слов...
Но капрал Харабаджиу молчал. Торопливо шарил по карманам, достал окурок, припрятанный на самый что ни на есть черный день, закурил...
- Война, гнедой, война... И ты уж прости меня...
Повернулся и медленно побрел к колонне. Гнедой высоко поднял голову, провожая хозяина, шаг за шагом, пока поток не поглотил капрала.
Война... Таково на войне, и гнедой не жалуется. Был солдатом и он, и его благословил генерал Антонеску.
Его ни о чем не спрашивали. Положили на спину седло, в седло посадили солдата, щелкнул кнут - и пошел гнедой... Честно разделил судьбу своей армии, и не его вина, что пал он в последней военной операции - пал при отступлении...
Колонна исчезла меж холмами. Ее ужо почти совсем не слышно. Гнедой опускает голову на солому, закрывает глаза. Светает. Откуда-то из-за моря, из дому, доносится ветер, усталый ветерок. Он принес запах зеленых лугов, дыхание свежих борозд, но поздно принес... Скиталец ветер опустился на колени подле гнедого, и из его бродячей скорби начала вырастать новая мелодия, никем еще не петая, но выстраданная сполна.
Следы
Кирикэ задремал на заре, но тут же проснулся.
- Что, повалил снег?
Паша, его супруга, приподнявшись на локте, долго и пристально вглядывалась во двор.
- Нет еще. А что, плечо заломило?
- К кости подбирается, - обреченно сказал Кирикэ.
Встал, оделся, умылся. Накинул тулуп на плечи и вышел. Шел и сокрушался: "Чего надумала эта зима - не поймешь. Со дня на день люди ждут, что пойдет снег, а его все нет. Три недели не идет, и три недели ломит кости так, что прямо спасу нету!"
Эти привезенные с войны хворобы измучили его несказанно. Когда они его обступали, Кирикэ бледнел, сатанел, у него менялся и голос, и характер, и привычки. Вот и в то утро он проскочил мимо тропинки, проторенной им через двор Параскицы, хотя он и любил ходить в конюшни напрямик, любил по утрам поздороваться с вдовой погибшего фронтового товарища, любил ободряюще-ласково спрашивать, как дела, и только после этого шел на конюшни начинать свой день. Но теперь он был не в духе. Правда, увидев среди стволов старых вишен исхоженную тропку, все его существо кинулось туда, чтобы спросить Параскицу, как дела, но ноги-то, ноги несли его по совсем другой дороге...
Как обычно, едва он переступил порог, из глубины колхозных конюшен донеслось веселое ржание Ройбу. Это был его любимчик. Кирикэ каждое утро баловал его, принося из дому в кармане что-нибудь вкусное, но на этот раз он ему ничего не принес, и даже ржание этого стригунка его раздражало.
- Ну-ну, я вот тебе побалую...
С мельницы послышался короткий гудок, возвещающий, что сегодня мелют на крупу, а не на муку. На пороге конюшен появился Максимаш - веселый почтальон. Парень он был чернявый, бедовый, вечно ходил без пуговиц, подпоясанный ремешком, чтобы ветер не разметал полы в разные стороны. По дороге в район за почтой он захаживал на конюшни рассказать небылицы, до которых был большой охотник. Все свои побасенки он начинал одинаково: "А я вот на днях слышал, так это да... Значит, так..."
Ничего не различая со света, Спиридон стоял на пороге, всматриваясь в сумрак конюшен. Потом, заприметив ушанку Кирикэ меж лошадьми, лихо заправил пальто под ремешком и начал:
- А вот я на днях слышал, ну обхохочешься... Значит, так: уехала жена на курорт, а мужа оставила дома...
- Ну и пусть сидит дома, ежели он такой дурак, - донеслось сердито из глубины конюшен, и почтальон осекся. Затем, обиженно посопев, сказал как бы про себя: - Ну как знаешь, - и пошел по своим делам, на ходу сбивая свисающие с соломенной стрехи сосульки.
Когда наконец кони были накормлены, Кирикэ вышел из конюшен, глянул вверх, осмотрелся вокруг. Середина декабря, а снега все нет. Небо серое, низкое, кажется, вот-вот полетят снежинки, а их все нет и нет... Плечо ноет - прямо невмоготу. Вот уже скоро десять лет как мучается он с ним. Когда меняется погода - прямо хоть на стенку лезь. За неделю вперед может сказать, когда пойдет дождь, когда пойдет снег, но теперь что-то вот произошло - ныть-то ноет, а погода ни с места. К чему бы это?
Солнце еле-еле выглянуло из-за холма и теперь устало висело, запутавшись в ветвях старой вишни. Наступало время пойки лошадей. Кирикэ идет к колодцу, немного выдвинув вперед больное плечо, и, хотя колодец рядом, на этой маленькой тропке вспоминается ему многое-многое... Перед глазами всплывают старые друзья и торжественно-тихие мгновения перед атакой. Белое поле, по которому до самой зари бегут змейкой окопы, серый дымок над лежащей впереди равниной и запах пушечного дыма. Артиллерия смолкла, теперь слово за пехотой. В окопе стоят притихшие солдаты. Митруцэ в спешке, присев на корточки, пишет письмо своим. Антон, маленький, щуплый парнишка, в десятый раз переобувается, а сапоги все жмут, и чернявый ефрейтор из второй роты ходит по траншеям с клочком газеты и спрашивает:
- Кто даст закурить? Научу, как пускать дым через глаза...
"Озорной был! В самую трудную минуту придет и развеселит!"
Возвращается Кирикэ с полным ведром, перебирая фронтовые дороги, и вдруг останавливается, точно с ним происходит что-то совершенно непривычное и удивительное. Стоит оглядываясь, стараясь сообразить: в чем же дело? Да ведь ведро же, господи, ведро у него в левой руке! А плечо что же? Молчит плечо? Что ж, добро.
Снега все не было.
Паша, жена, ждала его с теплой мамалыгой. Как только вошел, сразу накинулась на него:
- Ты почему не приходишь вовремя обедать?
Сын же его, Коля, лежа на печи, рисовал животное, которое не хотело быть похожим ни на кошку, ни на козу, и потому с нетерпением ждал отца.
- Пап, а лошади красные бывают?
- Нет.
- А у меня только красные карандаши.
Паша хлопотала у печи:
- Раздевайся, чего стоишь как жених... Я сейчас...
Кирикэ некоторое время постоял посреди своей маленькой хаты, раздумывая и прикидывая, как бы ему получше устроить все это, затем, бросив шапку на лавку, решительно сказал:
- Вот что, Паша... Горячая вода в доме есть?
- Есть немного...
- Тогда вот что... Коля, слазь давай с печки. Сходишь с мамой к соседке.
- К какой соседке? - застыла Паша в изумлении.
- Да к Параскице же.
- А чего мы с Колей поплетемся туда?
- Ну, посудачите, посплетничаете... Живо валяйте.
Когда жена, в испуге и недоумении, вместе с сыном вышла, Кирикэ запер дверь на запор, подошел к печке и разделся. Дом был маленький, зимой топилась всего одна комната, так что в случае необходимости остальных членов семьи приходилось выпроваживать к соседям.
- Нечего им глядеть, - бормотал Кирикэ, снимая рубашку. - Паша уже стала забывать все эти шрамы, а сыну и глядеть на них нечего...
Снимая рубашку, ощутил легкий укол в плече. В сплетеньях старых шрамов учуял острый зубец осколка, наполовину высунувшегося из живого тела. "Нужны клещи, - подумал он. - Без клещей не обойдусь".
"А вот неправ оказался товарищ капитан", - думал Кирикэ, прицеливаясь клещами, чтобы ухватить край осколка, и вспоминая при этом врача из медсанбата, который лет десять тому назад перевязывал его в польской деревушке. Он говорил тогда, что маленький осколочек, застрявший в плече, беспокоить не будет, но вот поди ж ты, сколько с ним мороки... Хотя мужик он был неплохой, тот врач, подумал Кирикэ, и тут, приловчившись клещами, рванул. Боль была адская, все помутнело и качнулось в его глазах, но крови, как ни странно, почти не было. Вскоре плечо было перевязано, и тут же донеслись с улицы шаги - вернулась Паша с сыном. Послышался голос Коли:
- И почему тетя Параскица плакала, когда чистила лук?
Кирикэ открыл им. Некоторое время постоял на пороге, держа в руке острый тяжелый обломок. Хотелось все-таки посмотреть на кусочек металла, который почти десять лет мучил его и грыз по ночам.
Паша, выглянув, спросила:
- Ты чего стоишь там?
Кирикэ на ощупь старался угадать, что это за металл. Кажется, сталь. "А, черт с ним", - подумал он и швырнул осколок в сторону колодца.
Сели ужинать. Кирикэ уплетал с аппетитом все, что было перед ним. Боль отступила, и это был опять веселый, задушевный человек.
- Ты вот говоришь, Паша, мол, годы и все такое... А мне вот сейчас так хорошо, как в ту осень, когда мы поженились. Помнишь? Восемь пудов поднимал!
Заглянул Максимаш. Принес письмо от родичей из соседней деревни. Парень был еще обижен, даже присесть не захотел, зато Кирикэ был теперь расположен к балагурству.
- Так ты говоришь, она уехала на курорт, а он остался дома...
Почтальон мигом выпалил свой анекдот и сверх того рассказал еще несколько небылиц. Потом Кирикэ подозвал сына, который уже рыскал по дому в поисках луковицы, чтобы выяснить, отчего люди плачут, когда чистят ее, и нарисовал ему в тетрадку козу и дерево. Хотел было еще и овчарню изобразить, но не вышло. Нет так нет.
...На другое утро, как обычно, он встал чуть свет и, натягивая сапоги, спросил Пашу:
- Как там у нас насчет гостинцев?
Паша знала, что речь идет о том стригунке, и ответила:
- Да поищи там, на полочке...
Кирикэ взял заготовленный ломоть, сунул в карман и вышел.
- Забавно все же... - прошептал он, остановившись у колодца. Хотелось все-таки подержать в руке и разглядеть тот кусочек металла. Ночью, однако, пошел снег, и теперь трудно было его найти. Кирикэ то идет, то возвращается, разгребая носком сапога снежок.
Приоткрылась дверь, и в щелке показалось белое круглое лицо Паши.
- Кирикэ, а что там такое?
- Да так, следы какие-то...
- И в самом деле?! А что за следы?
- Шут их знает... Кажется, волчьи...
- Да что ты говоришь... Погоди, я сейчас выйду...
- Да нет, не стоит, кажется, другая какая зверюга прошла...
Когда Паша, прикрыв дверь, ушла в дом, Кирикэ засыпал сапогами снег там, где еще можно было найти следы, после чего, натянув шапку и весело раскачиваясь, пошел к конюшням напрямик, через двор Параскицы, жены своего лучшего друга.
- Доброе утро, соседка! Ну как оно?..
Тоска по людям
И стонет, и воет, и плачет метель, свернувшись калачиком у самых дверей землянки. Якоб поправляет накинутый на плечи кожух, засовывает в печку еще пару хворостин.
- Вот взбесилась зима-то! Слышь?
Но слушать некому: он один в землянке, и сама землянка одинока в этом снежном потопе. Однако бадя Якоб не может допустить, чтобы сказанные им слова умерли безответно в тишине, и поэтому отвечает сам себе:
- Да, зима жуткая...
Вот уже две недели подкармливает он маленькую печку хворостом, две недели разговаривает сам с собой, две недели прислушивается, не забредет ли сюда какой-нибудь путник. Но слышит только вой метели и трескотню хвороста в печке.
Спустя много времени захрустела мышь за потолочной балкой.
"И что это она там, чертова кукла, нашла погрызть? Хотя мышь всегда отыщет себе еду..." Эти существа, умеющие только жульничать, всегда были ему противны, и поэтому Якоб бросает сучок в чуть прогнувшийся потолок землянки.
- Хать туды тебя!..
Но когда мышь замолкла, ему вдруг стало жаль, что он напугал ее. Теперь еще скучнее. Искрится жар в печке, сиротливо шипит, закипая, горшок, и беспрерывно воет на улице метель, как выгнанный из дому щенок. Изредка Якоб оставляет печку, чтоб посмотреть в маленькое, не больше ладони, окошечко на скирду оставшейся неочищенной кукурузы. "Хоть бы кто воровать пришел, поболтал бы с ним часок-другой, разузнал бы, что там нового в деревне..."
И снова усаживается на скамеечке возле печки. Жар начинает тускнеть. Якоб долго выбирает пучок веток и подкладывает их в печку. Хворост трещит, как стая воробьев; огонь, растревожив его мысли, гонит их далеко, за три холма и три долины, в большую, красивую деревню.
Там, в этой деревне, есть дом, который он выстроил, есть щенок, который, издали почуяв его, бежит ему навстречу, чтобы ткнуться мордочкой в полы его кожуха, и есть там дверь с отлично сработанной ручкой - нечего ему было делать в тот день, и он провозился с ней до самого вечера.
"А интересно, как там мои поживают?"
И поскольку в печке опять потускнел жар, он набивает ее снова хворостом, и как только она затрещала, где-то в гуще пламени он увидел своих. Жена Артина усадила детей ужинать. Ужинают на печке: когда его нет дома, они всегда ужинают на печке - там теплее, уютней. Младший, Петрикэ, берет себе кусочек, садится в сторонке и, горько задумавшись, собирает с колен крошки. Артина, улыбаясь, поглядывает на него - она-то знает, в чем дело. Потом подзадоривает его:
- Петрикэ, ты нынче будешь спать с нами на печке?
Петрикэ, не глядя на нее, отрицательно мотает головой. Артина притворяется обиженной - подумаешь, мужчины, им кровати подавай!
- Ну если так, можешь одеваться и идти к своему отцу...
Петрикэ поднимает свои живые глазенки и уже готов спрыгнуть с печки.
- А далеко это?
И когда она начинает рассказывать ему, сколько дорог нужно пройти, и когда откидывает занавеску, показывая расцветшие толстыми ледяными цветами окна, и когда умолкает, дав ему послушать, как ревет на улице метель, Петрикэ сдается; садится поближе к еде и говорит, что, видно, так уж суждено, поспит и эту ночь на печке. Потом Артина начинает прясть, а дочь Веруца берет свои книжки и начинает читать о том, что турки снова пошли войной - сколько этих войн они затевали, ну сущие дьяволы! А когда дочка кончит уроки, Артина станет им рассказывать, как заблудилась она однажды, когда была еще маленькой девочкой...