Страница:
Профессор мягко улыбнулся.
- Не смею с вами спорить по этому вопросу.
Такая обнаженность разговора несколько смутила Софью Андреевну, и она после того, как прислуга разложила гостям кушанья, сказала:
- Как хотите, а я человек городской. И, прожив почти всю свою жизнь в Ясной, я все еще тоскую по городу. В городском укладе все-таки больше порядка. Здесь, на приволье, развелось столько нищих, воров, бродяг, что смотреть на них и то неприятно. Сегодня утром выхожу и вижу под Деревом бедных мальчика с удивительно нехорошим лицом.
Лев Николаевич спросил, не отрываясь от еды:
- Хуже, чем наши с тобой лица?
Все засмеялись. Софья Андреевна тоже улыбнулась.
- Хуже.
Пауза. Едят. Звон ножей, вилок и чашек. Толстой думает: "Сегодня у нас опять блины. Дети думают, что блины - это кушанье так себе, а между тем много людей не могут их иметь".
Татьяна Львовна попросила профессора:
- Расскажите, пожалуйста, какие новости в столице?
Профессор доел свой блин, вытер губы салфеткой.
- Да новостей особых нету. А может, они до меня не доходят. Единственная новость - это португальская революция. Но вы, вероятно, уже знаете об этом.
Лев Николаевич кивнул.
- Мне вчера об этом сообщили, и я искренне обрадовался.
Софья Андреевна пожала плечами:
- Не понимаю, чему тут радоваться?
- Ну как же, все-таки есть движение. В современных государствах революции неизбежны, и эти короли и императоры, помяните мое слово, еще насидятся по тюрьмам.
- Не все так считают. Вот у Достоевского, например, в его "Братьях Карамазовых"...
При упоминании о Достоевском Толстой оживился:
- Достоевский не совсем прав. Его нападки на революционеров нехороши. Он судит о них по внешности, не входя в их настроение.
Андрей Львович, один из младших сыновей Толстого, счел нужным вступить в разговор:
- Настроение - дело случая, а внешность отличается постоянством. Я даже думаю, что характер больше проявляется во внешности, чем в настроении.
Лев Николаевич сказал сухо:
- Что касается вас, то это именно так.
Разговор снова обострился, и Софья Андреевна опять кинулась на выручку:
- Левочка, ты сегодня очень желчный. После пеших прогулок ты всегда возвращаешься желчным. А Делир тем временем бунтует в конюшне.
Пауза. Едят. Лев Николаевич думает: "На прошлой неделе тоже обжирались блинами. Человек пять или шесть домашних сбивались с ног и жарили их, человек пятнадцать тут, за столом, жрали, а я сидел и слушал, как они чавкают, и мне было удивительно стыдно видеть перед собой их масленые, ублаженные лица".
Когда обед был закончен и гости, перебравшись в большую залу, отдыхали, вошел Булгаков с пачкой писем.
- Лев Николаевич, вы уже второй день не смотрите почту.
- Занят, голубчик, занят художественной работой. А что, там есть дельное, что-нибудь срочное?
- Да как вам сказать...
Булгаков сел за маленький столик и начал перебирать свежую почту.
- Вот телеграмма от петербургского студента - просит выслать несколько рублей, сидит без денег.
Лев Николаевич попросил телеграмму. Почитал, улыбнулся.
- Это уже нечто новое. Раньше с такими просьбами обращались письменно, телеграф применен впервые. Еще что?
- Много писем о душе, о религии, о боге, и русских, и иностранных.
- Этими мы займемся завтра. А что в тех конвертах?
- Стихи. На этой неделе пришло удивительно много стихов.
При одном упоминании о стихах Толстого передернуло.
- Валентин Федорович, голубчик, отпечатайте шапирографом несколько сот открыток с таким текстом: "Лев Николаевич прочел ваши стихи и нашел их очень плохими. Вообще он вам не советует заниматься этим делом". И как только по почте придут стихи, вы сразу, не читая их, отправьте адресату такую открытку.
Гости засмеялись, а Валентин Федорович замялся:
- Неудобно как-то, Лев Николаевич. Вдруг попадутся хорошие стихи?
- Да откуда они возьмутся! Теперь одни безумства в литературе.
- Ну а вдруг! Открываем конверт, а там - отличнейшие стихи!
Лев Николаевич помолчал, потом сказал сухо, поучительно:
- Отличными они быть не могут уже потому, что я вообще не люблю стихов. Мне нравятся всего несколько стихотворений Пушкина, и то главным образом потому, что Пушкин писал еще и великолепную прозу.
Андрей Львович выразил свое неудовольствие по поводу этих бесконечных отвлечений:
- Папа, господин профессор хотел бы как можно скорее вернуться в Петербург.
Профессор, смутившись, добавил:
- К сожалению, мои занятия в университете...
Толстой поднял голову. Взгляд его старческих, выцветших глаз долго блуждал по лицам родных, и тем временем все его существо молилось: "Господи, помоги мне овладеть собой, дай мне силу терпения апостолов твоих..."
Бог услышал молитву. Лев Николаевич, добрый и милый старик, успокоившись совершенно, спросил тихо, миролюбиво:
- И что я должен сделать для господина профессора?
Одна только Софья Андреевна была вправе назвать вещи своими именами:
- Левочка, Григорий Иванович меня осмотрел, выписал много новых лекарств, и мы хотели бы, чтобы он и тебя проконсультировал.
Лев Николаевич долго сидел и думал, а пока он думал, с улицы опять донесся мягкий звон колокола. Пошел дождь, нищим стало неуютно под деревом, и они просили графа выйти. Толстой подошел к окну, посмотрел во двор. Сказал тихо:
- Как я уже говорил, я теперь занят художественной работой. А кроме того, я думал, что сам факт нашего общения за столом уже мог бы послужить в какой-то степени материалом для той самой дисциплины, которую господин профессор...
Россолимо снова смутился:
- О, несомненно, что касается строго моей специальности, то для меня все ясно. Моя просьба сугубо личного характера. Конечно, если она вас не затруднит...
- Ради бога, я к вашим услугам...
Профессор сказал нетвердым голосом:
- Я слышал, что вы хорошо играете в шахматы. Сам я тоже люблю в минуты досуга...
Толстой улыбнулся.
- То, что я хорошо играю, - это для меня неожиданная и приятная новость. Я проигрываю девять партий из десяти, но если это поможет вам скоротать нынешний вечер у нас...
- Премного вам благодарен.
Толстой пошел было к двери. С улицы доносился звон колокола, и он, остановившись у самого выхода, повернулся к профессору и пожаловался ему:
- Жить на свете стало тяжело.
Софья Андреевна почувствовала себя задетой:
- Тебе-то почему тяжело? Все тебя любят.
- А отчего мне не тяжело-то может быть? Оттого, что кушанья хорошие, что ли?
- Да нет, я говорю, что все тебя любят.
- Любят, как же! Вон посмотри, сколько нищих во дворе, - каждый день собираются по пять-шесть человек, и нету им конца. Вот и от верховых прогулок пришлось отказаться.
Софья Андреевна опять вспылила:
- Да какое тебе дело до этих бродяг! Твое имя на устах всей России, о тебе пишут все газеты мира, письма и телеграммы приходят мешками! Вон и сегодня утром принесли две телеграммы из "Таймса" - просят срочно сообщить, как твое здоровье, как ты себя чувствуешь. Даже и не знаю, что ответить.
Толстой погладил свою седую бороду,
- Надо писать правду. Пиши, что помер, и похоронен, и на его поминках пол-России напилось так, что мир в ее глазах качался.
Андрей Львович сказал металлическим голосом:
- Мир в глазах России качается по совершенно другим мотивам.
Толстой сказал сухо:
- Благодарю вас за пояснения, без которых, слава богу, я так долго живу до сих пор.
И вышел.
Над бескрайними лесами русского Севера летает воронье. Птицы несутся единым потоком на большой высоте, их однообразное, тоскливое карканье баламутит душу людскую, и все ждут, когда они наконец пролетят, когда небо снова очистится, а они все кружат и кружат.
Березовые, сосновые, хвойные леса стоят тихо, безмолвно в ожидании первого снега, но это только так они видятся нам. людям, А воронам, должно быть, видны конные егеря, костры, ружья, бесконечные цепи солдат. Они хорошо знают природу людскую. Знают они, что вот-вот последует пальба, что после этой пальбы одни уйдут с чувством победителей, другие останутся лежать в оврагах, и потому-то воронье и радуется, потому-то они и каркают там, в вышине...
Волк нашел огромную полуобглоданную кость и упал рядом с ней. В другие времена он из-за такой кости устроил бы драку, провел бы ночь, ломая и калеча на ней зубы, и это было бы лучшей ночью в его жизни. Теперь, однако, ему было не до кости, но пройти мимо он тоже не мог. Он лежал достаточно близко, чтобы видеть ее, вдыхать ее запах, потому что крепнет волк не только от той пищи, которую ест, но и от той, которую он съесть не может, но которая продолжает пребывать в его власти. Он лежал с закрытыми глазами и ждал. Ему крайне нужны были силы, хотя бы немного сил, чтобы достойно завершить свою длинную, трудную, тяжелую и прекрасную жизнь.
Часов около шести, сразу после чая, Лев Николаевич в большой зале второго этажа играл с профессором Россолимо в шахматы. Они сидели за маленьким столиком, нарочно приспособленным для этой игры, и Лев Николаевич съежился весь от напряжения. Игра не клеилась, а кроме того, все домашние и гости нашли себе в этом развлечение. Они стояли вокруг столика и ход за ходом во все глаза следили за игрой.
Толстой был чрезвычайно чувствителен к тому, что принято называть человеческим достоинством. Он сидел весь пунцовый. Игра была унизительна, в нее вкладывался не просто спортивный смысл, а нечто гораздо более значительное и важное. Каждый раз перед тем, как подвинуть фигуру, Лев Николаевич украдкой поглядывал на окружающих, ища сторонников, хотя бы сочувствующих, но все смотрели только на шахматную доску, на старые, дряхлеющие руки Толстого и на холеные, более мясистые и молодые руки профессора Россолимо.
Лев Николаевич чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он расстроился и, как всегда, когда расстраивался, играл плохо и все оглядывался, пока вдруг не увидел среди столпившихся вокруг людей милое лицо пианиста Гольденвейзера. Он тоже следил за ходом игры, но его занимали не шахматные фигурки, а прежде всего люди, передвигавшие их. Лев Николаевич улыбнулся ему благодарно. Александр Борисович смутился. Он только теперь понял, как одинок был Толстой во время этого поединка. По сути дела, их и было-то всего двое, хотя почему двое? Трое! Как бог свят - трое! Гольденвейзер повернулся, тихо ушел в соседнюю комнату, и несколько минут спустя через открытые двери донеслась музыка Шопена. Толстой весь засиял. Подумал: "Вчера приснилось, что вальсировал на балу с какой-то молодой красивой дамой и ужасно смущался тем, что я танцую по старинке, в то время как моя дама танцевала по-новому..."
Будучи уже в ином настроении, он сделал несколько удачных ходов, чем привел в смущение профессора.
- Вы собираетесь атаковать?
- А почему бы нет?
- Вы меня извините, но в вашем положении...
- Ах, голубчик, я уже вижу, что партия проиграна. Так лучше проиграть, имея за собой, по крайней мере, несколько смелых атак, чем проиграть, все время защищаясь...
- В философском плане это, может быть, и верно, но в данном конкретном случае...
Лев Николаевич мило, просительно улыбнулся ему.
- Если не возражаете, давайте послушаем эту пьесу Шопена.
- О, ради бога...
Все тихо сидели и слушали музыку Шопена, а Толстой думал: "Удивительный человек наш Александр Борисович... Он, видимо, догадывается, как я опечален тем, что он завтра уезжает, что мне очень будет не хватать его дружбы, его игры на фортепьяно, и, каким-то образом почувствовав это, он тихо вышел и подарил нам еще немного радости, еще немного того света, который называется Шопеном..."
Потом музыка утихла. После небольшой паузы Софья Андреевна спросила:
- Хорошо погуляли вечером?
Лев Николаевич сказал скороговоркой, так как все еще находился под влиянием музыки:
- Чудесно.
- Далеко ездили?
- Верст пятнадцать, должно, будет.
- Чего понеслись в такую даль?
Она решительно и безжалостно разрушала атмосферу, оставленную Шопеном, и нужно было вступать о ней в разговор. Толстой сказал:
- Поехали туда, потому что в деревне Кузьминки, как нам рассказывали, у крестьянина Митрия большое горе - пала лошадь.
Софья Андреевна была удивлена.
- Стоило ли из-за того, что пала какая-то кляча, тащиться бог весть куда!
Граф вздохнул и низко опустил голову.
- Человеческое горе, если оно искреннее и глубокое, заслуживает не то что пятнадцати верст в мягкой барской пролетке, а пятнадцати тысяч верст босиком или в легких сандалиях, какие носили апостолы.
Сын Толстого, Андрей Львович, видимо, связывал какие-то надежды с этой шахматной партией. Теперь он был крайне разочарован тем, что игра не оправдалась, и, усевшись удобно в кресле, сказал с некоторым высокомерием:
- В экономическом плане горе Митрия из Кузьминок измеряется всего тремя рублями, и незачем тащиться пятнадцать тысяч верст в сандалиях вместо того, чтобы отправить ему посыльным три рубля.
Этот разговор угнетал Толстого. Он вернулся к шахматам, сделал ход, потом сказал, не отрывая глаз от фигур:
- Еще протопоп Аввакум знал, что рублями в России многого не достигнешь. И, между прочим, раз зашел об этом разговор, то Митрию не столько три рубля нужны были, сколько нужен был незнакомый человек, которому бы он смог еще раз излить свое горе и тем самым облегчить себя. И он нам рассказал медленно и обстоятельно все, что с ним произошло, и мы унесли часть его горя с собой, а этого, должен тебе сказать, никакими рублями не измеришь.
Софья Андреевна, подумав, предложила:
- Но в таком случае передайте и вы нам часть того горя, которое унесли из Кузьминок, чтобы и мы облегчили вас!
Толстой искоса посмотрел на нее. Она выглядела усталой и измученной, ей не то что с чужим горем, она и со своим еле-еле справлялась. Ему не хотелось говорить, но воспитание и выдержка взяли верх.
- Изволь... Крестьянина зовут Митрий Судариков. Лошадь у него пала позавчера, под самый закат, а к нашему приезду он сидел на завалинке, задавленный, отрешенный, и мы с трудом уговорили его рассказать нам, как все было. Итак, лошадь у него пала еще позавчера. А вчера встал он рано утром и с этим павшим мерином прохлопотал весь день. Первое дело сходил к драчу в Андреевку. Пока дождался, пока сошелся в цене, было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свести мерина на погост, нельзя лошадь закапывать там, где она пала. Сосед Степан пожалел. Дал лошадь, помог взвалить мерина на телегу. Ну, значит, стоит Митрий мой и смотрит. Отодрал подковы с передних ног, отдал бабе. От одной подковы осталась только половина, а другая ничего, целая была. Хорошая подкова, он ее нам показывал.
Софья Андреевна взмолилась:
- Левочка! Я не могу больше этого слушать! Все они пьяницы, эти наши крестьяне!
Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:
- Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню - каждый четвертый двор пороли, - и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун - это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.
Профессор сказал смущенно:
- Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами...
Толстой улыбнулся.
- Благодарю вас, господин профессор... Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.
Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.
После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:
- Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу... Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да... Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню...
Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.
- Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.
Андрей Львович сказал поучительно:
- Важно существо дела, а не подробности.
Толстой улыбнулся.
- Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.
Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:
- Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения... Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.
Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.
Встревоженный профессор спросил:
- Что-нибудь случилось?
Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.
- Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали - Левушка-ревушка.
Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:
- Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить...
Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:
- Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией...
Толстой долго, мучительно долго думал.
- На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.
- Стало быть, за основу вы берете два элемента - человека и бесконечность?
- Да, но только в ином порядке - бесконечность и человека.
- Ну и стало быть...
Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:
- Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.
Софья Андреевна была удивлена:
- Разве она ночью уходила?
- Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.
Толстой был вне себя от возмущения.
- Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество - это нечто духовное, божественное, а половая любовь - животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим...
Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: "А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя..."
Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:
- Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней...
Профессор замялся.
- Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.
Толстой засиял:
- То есть ничья?
- Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: "Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть" - это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня...
Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:
- Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.
Строптивый сын Толстого возмутился:
- Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались...
Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других - неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:
- Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.
И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: "Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя".
Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.
- Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?
Толстой встал и молча поцеловал его. Александр Борисович смутился и тоже поцеловал его в висок. После чего Лев Николаевич вытирал украдкой глаза, а Гольденвейзер оправдывался:
- Если бы я знал, что вы слушаете, сыграл бы и получше, а то я так, для себя...
Толстой, подняв руку, прервал его:
- Вот это и есть высшая ступень творчества, когда человек не для кого-то, а так, для себя, пишет или играет... - И после некоторого раздумья сказал: - Я часто думаю по ночам, что будет с нашим миром в двадцатом, в двадцать первом веке... Иногда я вижу все в мрачном свете, другой раз - как будто мрак рассеивается. Но основной вопрос - куда и зачем, - он так и висит, и, не вдаваясь в его существо, я должен сказать, что вся эта цивилизация, если к тому дело пойдет, пусть летит в бездонную пропасть небытия, только музыки вот жалко очень...
Походил по комнате в большом волнении и снова подошел к Гольденвейзеру и близоруко, в самые зрачки его, посмотрел, и спросил тихо, почти шепотом:
- Голубчик, как вы думаете, способен ли простой рабочий получить наслаждение от этих пьес Шопена?..
Гольденвейзер замялся:
- Да ведь на это так, сразу, не ответишь...
Толстой глубоко вздохнул.
- Я потому так пристрастно спрашиваю, что очень уж хотелось бы получить утвердительный ответ. В этом ответе суть будущего.
Поздно ночью легли, но долго еще, часов до трех, Льву Николаевичу чудилось, что откуда-то из глубины сада плывут, и плывут, и плывут мелодии, и ему становилось совестно, что он лежит укрытый одеялом, когда играют Шопена.
Влажные бока дымились, щелки глаз сузились, он еле перебирал лапами, когда добрался наконец до кромки обрыва. Дальше зияла пустота, дальше была смерть, а обратный путь был отрезан солдатами, собаками, охотниками. Волк растянулся, усталый, на поросших мхом камнях и замер. Ему уже было все равно, что бы с ним ни случилось. Он устал, он смертельно устал и лежал на влажном мху, благодарный судьбе за то, что она ниспослала ему эту великую усталость, без которой ничто живое не может спокойно покинуть мир живых. Угасающий в зрачках свет кричал "нет!", никогда и ни за что, а рок, витавший над ним, твердил "да"; ныне, и присно, и во веки веков.
Рано утром, часов в семь, в дверь яснополянского дома властно и требовательно постучали. Обычно в барский дом Ясной Поляны стучали редко, а если и стучали, то по одному уже стуку хозяева угадывали, в чем там дело, либо кто-нибудь из своих приехал ночным поездом, либо телеграммы пришли, либо кто из прислуги по какому-нибудь срочному делу. На все ночные стуки выходила обычно одна из служанок, спавшая в комнатке рядом с комнатой Софьи Андреевны, и если бывало что-нибудь важное, она докладывала своей хозяйке. На этот раз она почему-то не выходила. Стук повторился несколько раз, все требовательнее и требовательнее, и тогда поднялась с постели сама Софья Андреевна. Заглянула в чуланчик, где спала служанка, и увидела ее стоявшей у окна.
- Дуняша, почему же ты не выходишь? Стучат вон!..
Дуняша дрожала как осиновый лист.
- Я боюсь, оченно боюсь...
- Кого же ты боишься?
- Да вон сколько их...
Софья Андреевна подошла к окну. У подъезда стояли исправник и человек пять в мундирах, при полном вооружении. Накинув на себя стеганый халат, Софья Андреевна спустилась на первый этаж, открыла входные двери и спросила тихо, чтобы не разбудить домашних, но в то же время с достаточной высокомерностью, чтобы исправник не забывался:
- Что вам угодно, сударь?
- В вашем доме укрывается некий Николай Николаевич Гусев.
- Он не укрывается, - сказала поучительно Софья Андреевна, - а проживает наряду со всеми. И потом, он не "некий", как вы себе позволили выразиться, а помощник моего мужа по литературным занятиям, другими словами - его секретарь.
Широко расставив ноги, точно приготовился к большой и длительной схватке, исправник сопел, тупой, неумолимый, и все стоял, как никому не нужная каменная глыба, свалившаяся с чьей-то телеги и загородившая проезжую часть дороги.
- Но прежде чем его позвать, я полагаю, имею право, как хозяйка дома, как супруга Льва Николаевича, узнать, в чем суть того дела, по которому вы столь рано...
- Ну если вы настаиваете...
- Не смею с вами спорить по этому вопросу.
Такая обнаженность разговора несколько смутила Софью Андреевну, и она после того, как прислуга разложила гостям кушанья, сказала:
- Как хотите, а я человек городской. И, прожив почти всю свою жизнь в Ясной, я все еще тоскую по городу. В городском укладе все-таки больше порядка. Здесь, на приволье, развелось столько нищих, воров, бродяг, что смотреть на них и то неприятно. Сегодня утром выхожу и вижу под Деревом бедных мальчика с удивительно нехорошим лицом.
Лев Николаевич спросил, не отрываясь от еды:
- Хуже, чем наши с тобой лица?
Все засмеялись. Софья Андреевна тоже улыбнулась.
- Хуже.
Пауза. Едят. Звон ножей, вилок и чашек. Толстой думает: "Сегодня у нас опять блины. Дети думают, что блины - это кушанье так себе, а между тем много людей не могут их иметь".
Татьяна Львовна попросила профессора:
- Расскажите, пожалуйста, какие новости в столице?
Профессор доел свой блин, вытер губы салфеткой.
- Да новостей особых нету. А может, они до меня не доходят. Единственная новость - это португальская революция. Но вы, вероятно, уже знаете об этом.
Лев Николаевич кивнул.
- Мне вчера об этом сообщили, и я искренне обрадовался.
Софья Андреевна пожала плечами:
- Не понимаю, чему тут радоваться?
- Ну как же, все-таки есть движение. В современных государствах революции неизбежны, и эти короли и императоры, помяните мое слово, еще насидятся по тюрьмам.
- Не все так считают. Вот у Достоевского, например, в его "Братьях Карамазовых"...
При упоминании о Достоевском Толстой оживился:
- Достоевский не совсем прав. Его нападки на революционеров нехороши. Он судит о них по внешности, не входя в их настроение.
Андрей Львович, один из младших сыновей Толстого, счел нужным вступить в разговор:
- Настроение - дело случая, а внешность отличается постоянством. Я даже думаю, что характер больше проявляется во внешности, чем в настроении.
Лев Николаевич сказал сухо:
- Что касается вас, то это именно так.
Разговор снова обострился, и Софья Андреевна опять кинулась на выручку:
- Левочка, ты сегодня очень желчный. После пеших прогулок ты всегда возвращаешься желчным. А Делир тем временем бунтует в конюшне.
Пауза. Едят. Лев Николаевич думает: "На прошлой неделе тоже обжирались блинами. Человек пять или шесть домашних сбивались с ног и жарили их, человек пятнадцать тут, за столом, жрали, а я сидел и слушал, как они чавкают, и мне было удивительно стыдно видеть перед собой их масленые, ублаженные лица".
Когда обед был закончен и гости, перебравшись в большую залу, отдыхали, вошел Булгаков с пачкой писем.
- Лев Николаевич, вы уже второй день не смотрите почту.
- Занят, голубчик, занят художественной работой. А что, там есть дельное, что-нибудь срочное?
- Да как вам сказать...
Булгаков сел за маленький столик и начал перебирать свежую почту.
- Вот телеграмма от петербургского студента - просит выслать несколько рублей, сидит без денег.
Лев Николаевич попросил телеграмму. Почитал, улыбнулся.
- Это уже нечто новое. Раньше с такими просьбами обращались письменно, телеграф применен впервые. Еще что?
- Много писем о душе, о религии, о боге, и русских, и иностранных.
- Этими мы займемся завтра. А что в тех конвертах?
- Стихи. На этой неделе пришло удивительно много стихов.
При одном упоминании о стихах Толстого передернуло.
- Валентин Федорович, голубчик, отпечатайте шапирографом несколько сот открыток с таким текстом: "Лев Николаевич прочел ваши стихи и нашел их очень плохими. Вообще он вам не советует заниматься этим делом". И как только по почте придут стихи, вы сразу, не читая их, отправьте адресату такую открытку.
Гости засмеялись, а Валентин Федорович замялся:
- Неудобно как-то, Лев Николаевич. Вдруг попадутся хорошие стихи?
- Да откуда они возьмутся! Теперь одни безумства в литературе.
- Ну а вдруг! Открываем конверт, а там - отличнейшие стихи!
Лев Николаевич помолчал, потом сказал сухо, поучительно:
- Отличными они быть не могут уже потому, что я вообще не люблю стихов. Мне нравятся всего несколько стихотворений Пушкина, и то главным образом потому, что Пушкин писал еще и великолепную прозу.
Андрей Львович выразил свое неудовольствие по поводу этих бесконечных отвлечений:
- Папа, господин профессор хотел бы как можно скорее вернуться в Петербург.
Профессор, смутившись, добавил:
- К сожалению, мои занятия в университете...
Толстой поднял голову. Взгляд его старческих, выцветших глаз долго блуждал по лицам родных, и тем временем все его существо молилось: "Господи, помоги мне овладеть собой, дай мне силу терпения апостолов твоих..."
Бог услышал молитву. Лев Николаевич, добрый и милый старик, успокоившись совершенно, спросил тихо, миролюбиво:
- И что я должен сделать для господина профессора?
Одна только Софья Андреевна была вправе назвать вещи своими именами:
- Левочка, Григорий Иванович меня осмотрел, выписал много новых лекарств, и мы хотели бы, чтобы он и тебя проконсультировал.
Лев Николаевич долго сидел и думал, а пока он думал, с улицы опять донесся мягкий звон колокола. Пошел дождь, нищим стало неуютно под деревом, и они просили графа выйти. Толстой подошел к окну, посмотрел во двор. Сказал тихо:
- Как я уже говорил, я теперь занят художественной работой. А кроме того, я думал, что сам факт нашего общения за столом уже мог бы послужить в какой-то степени материалом для той самой дисциплины, которую господин профессор...
Россолимо снова смутился:
- О, несомненно, что касается строго моей специальности, то для меня все ясно. Моя просьба сугубо личного характера. Конечно, если она вас не затруднит...
- Ради бога, я к вашим услугам...
Профессор сказал нетвердым голосом:
- Я слышал, что вы хорошо играете в шахматы. Сам я тоже люблю в минуты досуга...
Толстой улыбнулся.
- То, что я хорошо играю, - это для меня неожиданная и приятная новость. Я проигрываю девять партий из десяти, но если это поможет вам скоротать нынешний вечер у нас...
- Премного вам благодарен.
Толстой пошел было к двери. С улицы доносился звон колокола, и он, остановившись у самого выхода, повернулся к профессору и пожаловался ему:
- Жить на свете стало тяжело.
Софья Андреевна почувствовала себя задетой:
- Тебе-то почему тяжело? Все тебя любят.
- А отчего мне не тяжело-то может быть? Оттого, что кушанья хорошие, что ли?
- Да нет, я говорю, что все тебя любят.
- Любят, как же! Вон посмотри, сколько нищих во дворе, - каждый день собираются по пять-шесть человек, и нету им конца. Вот и от верховых прогулок пришлось отказаться.
Софья Андреевна опять вспылила:
- Да какое тебе дело до этих бродяг! Твое имя на устах всей России, о тебе пишут все газеты мира, письма и телеграммы приходят мешками! Вон и сегодня утром принесли две телеграммы из "Таймса" - просят срочно сообщить, как твое здоровье, как ты себя чувствуешь. Даже и не знаю, что ответить.
Толстой погладил свою седую бороду,
- Надо писать правду. Пиши, что помер, и похоронен, и на его поминках пол-России напилось так, что мир в ее глазах качался.
Андрей Львович сказал металлическим голосом:
- Мир в глазах России качается по совершенно другим мотивам.
Толстой сказал сухо:
- Благодарю вас за пояснения, без которых, слава богу, я так долго живу до сих пор.
И вышел.
Над бескрайними лесами русского Севера летает воронье. Птицы несутся единым потоком на большой высоте, их однообразное, тоскливое карканье баламутит душу людскую, и все ждут, когда они наконец пролетят, когда небо снова очистится, а они все кружат и кружат.
Березовые, сосновые, хвойные леса стоят тихо, безмолвно в ожидании первого снега, но это только так они видятся нам. людям, А воронам, должно быть, видны конные егеря, костры, ружья, бесконечные цепи солдат. Они хорошо знают природу людскую. Знают они, что вот-вот последует пальба, что после этой пальбы одни уйдут с чувством победителей, другие останутся лежать в оврагах, и потому-то воронье и радуется, потому-то они и каркают там, в вышине...
Волк нашел огромную полуобглоданную кость и упал рядом с ней. В другие времена он из-за такой кости устроил бы драку, провел бы ночь, ломая и калеча на ней зубы, и это было бы лучшей ночью в его жизни. Теперь, однако, ему было не до кости, но пройти мимо он тоже не мог. Он лежал достаточно близко, чтобы видеть ее, вдыхать ее запах, потому что крепнет волк не только от той пищи, которую ест, но и от той, которую он съесть не может, но которая продолжает пребывать в его власти. Он лежал с закрытыми глазами и ждал. Ему крайне нужны были силы, хотя бы немного сил, чтобы достойно завершить свою длинную, трудную, тяжелую и прекрасную жизнь.
Часов около шести, сразу после чая, Лев Николаевич в большой зале второго этажа играл с профессором Россолимо в шахматы. Они сидели за маленьким столиком, нарочно приспособленным для этой игры, и Лев Николаевич съежился весь от напряжения. Игра не клеилась, а кроме того, все домашние и гости нашли себе в этом развлечение. Они стояли вокруг столика и ход за ходом во все глаза следили за игрой.
Толстой был чрезвычайно чувствителен к тому, что принято называть человеческим достоинством. Он сидел весь пунцовый. Игра была унизительна, в нее вкладывался не просто спортивный смысл, а нечто гораздо более значительное и важное. Каждый раз перед тем, как подвинуть фигуру, Лев Николаевич украдкой поглядывал на окружающих, ища сторонников, хотя бы сочувствующих, но все смотрели только на шахматную доску, на старые, дряхлеющие руки Толстого и на холеные, более мясистые и молодые руки профессора Россолимо.
Лев Николаевич чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он расстроился и, как всегда, когда расстраивался, играл плохо и все оглядывался, пока вдруг не увидел среди столпившихся вокруг людей милое лицо пианиста Гольденвейзера. Он тоже следил за ходом игры, но его занимали не шахматные фигурки, а прежде всего люди, передвигавшие их. Лев Николаевич улыбнулся ему благодарно. Александр Борисович смутился. Он только теперь понял, как одинок был Толстой во время этого поединка. По сути дела, их и было-то всего двое, хотя почему двое? Трое! Как бог свят - трое! Гольденвейзер повернулся, тихо ушел в соседнюю комнату, и несколько минут спустя через открытые двери донеслась музыка Шопена. Толстой весь засиял. Подумал: "Вчера приснилось, что вальсировал на балу с какой-то молодой красивой дамой и ужасно смущался тем, что я танцую по старинке, в то время как моя дама танцевала по-новому..."
Будучи уже в ином настроении, он сделал несколько удачных ходов, чем привел в смущение профессора.
- Вы собираетесь атаковать?
- А почему бы нет?
- Вы меня извините, но в вашем положении...
- Ах, голубчик, я уже вижу, что партия проиграна. Так лучше проиграть, имея за собой, по крайней мере, несколько смелых атак, чем проиграть, все время защищаясь...
- В философском плане это, может быть, и верно, но в данном конкретном случае...
Лев Николаевич мило, просительно улыбнулся ему.
- Если не возражаете, давайте послушаем эту пьесу Шопена.
- О, ради бога...
Все тихо сидели и слушали музыку Шопена, а Толстой думал: "Удивительный человек наш Александр Борисович... Он, видимо, догадывается, как я опечален тем, что он завтра уезжает, что мне очень будет не хватать его дружбы, его игры на фортепьяно, и, каким-то образом почувствовав это, он тихо вышел и подарил нам еще немного радости, еще немного того света, который называется Шопеном..."
Потом музыка утихла. После небольшой паузы Софья Андреевна спросила:
- Хорошо погуляли вечером?
Лев Николаевич сказал скороговоркой, так как все еще находился под влиянием музыки:
- Чудесно.
- Далеко ездили?
- Верст пятнадцать, должно, будет.
- Чего понеслись в такую даль?
Она решительно и безжалостно разрушала атмосферу, оставленную Шопеном, и нужно было вступать о ней в разговор. Толстой сказал:
- Поехали туда, потому что в деревне Кузьминки, как нам рассказывали, у крестьянина Митрия большое горе - пала лошадь.
Софья Андреевна была удивлена.
- Стоило ли из-за того, что пала какая-то кляча, тащиться бог весть куда!
Граф вздохнул и низко опустил голову.
- Человеческое горе, если оно искреннее и глубокое, заслуживает не то что пятнадцати верст в мягкой барской пролетке, а пятнадцати тысяч верст босиком или в легких сандалиях, какие носили апостолы.
Сын Толстого, Андрей Львович, видимо, связывал какие-то надежды с этой шахматной партией. Теперь он был крайне разочарован тем, что игра не оправдалась, и, усевшись удобно в кресле, сказал с некоторым высокомерием:
- В экономическом плане горе Митрия из Кузьминок измеряется всего тремя рублями, и незачем тащиться пятнадцать тысяч верст в сандалиях вместо того, чтобы отправить ему посыльным три рубля.
Этот разговор угнетал Толстого. Он вернулся к шахматам, сделал ход, потом сказал, не отрывая глаз от фигур:
- Еще протопоп Аввакум знал, что рублями в России многого не достигнешь. И, между прочим, раз зашел об этом разговор, то Митрию не столько три рубля нужны были, сколько нужен был незнакомый человек, которому бы он смог еще раз излить свое горе и тем самым облегчить себя. И он нам рассказал медленно и обстоятельно все, что с ним произошло, и мы унесли часть его горя с собой, а этого, должен тебе сказать, никакими рублями не измеришь.
Софья Андреевна, подумав, предложила:
- Но в таком случае передайте и вы нам часть того горя, которое унесли из Кузьминок, чтобы и мы облегчили вас!
Толстой искоса посмотрел на нее. Она выглядела усталой и измученной, ей не то что с чужим горем, она и со своим еле-еле справлялась. Ему не хотелось говорить, но воспитание и выдержка взяли верх.
- Изволь... Крестьянина зовут Митрий Судариков. Лошадь у него пала позавчера, под самый закат, а к нашему приезду он сидел на завалинке, задавленный, отрешенный, и мы с трудом уговорили его рассказать нам, как все было. Итак, лошадь у него пала еще позавчера. А вчера встал он рано утром и с этим павшим мерином прохлопотал весь день. Первое дело сходил к драчу в Андреевку. Пока дождался, пока сошелся в цене, было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свести мерина на погост, нельзя лошадь закапывать там, где она пала. Сосед Степан пожалел. Дал лошадь, помог взвалить мерина на телегу. Ну, значит, стоит Митрий мой и смотрит. Отодрал подковы с передних ног, отдал бабе. От одной подковы осталась только половина, а другая ничего, целая была. Хорошая подкова, он ее нам показывал.
Софья Андреевна взмолилась:
- Левочка! Я не могу больше этого слушать! Все они пьяницы, эти наши крестьяне!
Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:
- Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню - каждый четвертый двор пороли, - и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун - это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.
Профессор сказал смущенно:
- Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами...
Толстой улыбнулся.
- Благодарю вас, господин профессор... Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.
Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.
После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:
- Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу... Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да... Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню...
Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.
- Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.
Андрей Львович сказал поучительно:
- Важно существо дела, а не подробности.
Толстой улыбнулся.
- Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.
Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:
- Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения... Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.
Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.
Встревоженный профессор спросил:
- Что-нибудь случилось?
Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.
- Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали - Левушка-ревушка.
Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:
- Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить...
Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:
- Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией...
Толстой долго, мучительно долго думал.
- На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.
- Стало быть, за основу вы берете два элемента - человека и бесконечность?
- Да, но только в ином порядке - бесконечность и человека.
- Ну и стало быть...
Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:
- Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.
Софья Андреевна была удивлена:
- Разве она ночью уходила?
- Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.
Толстой был вне себя от возмущения.
- Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество - это нечто духовное, божественное, а половая любовь - животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим...
Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: "А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя..."
Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:
- Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней...
Профессор замялся.
- Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.
Толстой засиял:
- То есть ничья?
- Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: "Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть" - это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня...
Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:
- Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.
Строптивый сын Толстого возмутился:
- Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались...
Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других - неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:
- Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.
И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: "Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя".
Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.
- Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?
Толстой встал и молча поцеловал его. Александр Борисович смутился и тоже поцеловал его в висок. После чего Лев Николаевич вытирал украдкой глаза, а Гольденвейзер оправдывался:
- Если бы я знал, что вы слушаете, сыграл бы и получше, а то я так, для себя...
Толстой, подняв руку, прервал его:
- Вот это и есть высшая ступень творчества, когда человек не для кого-то, а так, для себя, пишет или играет... - И после некоторого раздумья сказал: - Я часто думаю по ночам, что будет с нашим миром в двадцатом, в двадцать первом веке... Иногда я вижу все в мрачном свете, другой раз - как будто мрак рассеивается. Но основной вопрос - куда и зачем, - он так и висит, и, не вдаваясь в его существо, я должен сказать, что вся эта цивилизация, если к тому дело пойдет, пусть летит в бездонную пропасть небытия, только музыки вот жалко очень...
Походил по комнате в большом волнении и снова подошел к Гольденвейзеру и близоруко, в самые зрачки его, посмотрел, и спросил тихо, почти шепотом:
- Голубчик, как вы думаете, способен ли простой рабочий получить наслаждение от этих пьес Шопена?..
Гольденвейзер замялся:
- Да ведь на это так, сразу, не ответишь...
Толстой глубоко вздохнул.
- Я потому так пристрастно спрашиваю, что очень уж хотелось бы получить утвердительный ответ. В этом ответе суть будущего.
Поздно ночью легли, но долго еще, часов до трех, Льву Николаевичу чудилось, что откуда-то из глубины сада плывут, и плывут, и плывут мелодии, и ему становилось совестно, что он лежит укрытый одеялом, когда играют Шопена.
Влажные бока дымились, щелки глаз сузились, он еле перебирал лапами, когда добрался наконец до кромки обрыва. Дальше зияла пустота, дальше была смерть, а обратный путь был отрезан солдатами, собаками, охотниками. Волк растянулся, усталый, на поросших мхом камнях и замер. Ему уже было все равно, что бы с ним ни случилось. Он устал, он смертельно устал и лежал на влажном мху, благодарный судьбе за то, что она ниспослала ему эту великую усталость, без которой ничто живое не может спокойно покинуть мир живых. Угасающий в зрачках свет кричал "нет!", никогда и ни за что, а рок, витавший над ним, твердил "да"; ныне, и присно, и во веки веков.
Рано утром, часов в семь, в дверь яснополянского дома властно и требовательно постучали. Обычно в барский дом Ясной Поляны стучали редко, а если и стучали, то по одному уже стуку хозяева угадывали, в чем там дело, либо кто-нибудь из своих приехал ночным поездом, либо телеграммы пришли, либо кто из прислуги по какому-нибудь срочному делу. На все ночные стуки выходила обычно одна из служанок, спавшая в комнатке рядом с комнатой Софьи Андреевны, и если бывало что-нибудь важное, она докладывала своей хозяйке. На этот раз она почему-то не выходила. Стук повторился несколько раз, все требовательнее и требовательнее, и тогда поднялась с постели сама Софья Андреевна. Заглянула в чуланчик, где спала служанка, и увидела ее стоявшей у окна.
- Дуняша, почему же ты не выходишь? Стучат вон!..
Дуняша дрожала как осиновый лист.
- Я боюсь, оченно боюсь...
- Кого же ты боишься?
- Да вон сколько их...
Софья Андреевна подошла к окну. У подъезда стояли исправник и человек пять в мундирах, при полном вооружении. Накинув на себя стеганый халат, Софья Андреевна спустилась на первый этаж, открыла входные двери и спросила тихо, чтобы не разбудить домашних, но в то же время с достаточной высокомерностью, чтобы исправник не забывался:
- Что вам угодно, сударь?
- В вашем доме укрывается некий Николай Николаевич Гусев.
- Он не укрывается, - сказала поучительно Софья Андреевна, - а проживает наряду со всеми. И потом, он не "некий", как вы себе позволили выразиться, а помощник моего мужа по литературным занятиям, другими словами - его секретарь.
Широко расставив ноги, точно приготовился к большой и длительной схватке, исправник сопел, тупой, неумолимый, и все стоял, как никому не нужная каменная глыба, свалившаяся с чьей-то телеги и загородившая проезжую часть дороги.
- Но прежде чем его позвать, я полагаю, имею право, как хозяйка дома, как супруга Льва Николаевича, узнать, в чем суть того дела, по которому вы столь рано...
- Ну если вы настаиваете...