Страница:
XXIV. ШПАГА ВИКОНТА ДЕ БОГАРНЕ
В результате событий, подобных тем, о которых мы только что поведали, когда пушки грохотали на всех перекрестках, и кровь рекой текла по улицам столицы, любое общество приходит в состояние величайшей растерянности, и некоторое время не может от нее оправиться.
Несмотря на то что хватило одного дня, 14 вандемьера, чтобы убрать трупы и устранить самые явные следы сражения, парижане в течение еще нескольких дней продолжали обсуждать подробности этого грозного дня: его оказалось достаточно, чтобы вернуть подвергшемуся угрозе Конвенту — то есть Революции и ее творцам — авторитет, необходимый для тех нововведений, страх перед которыми привел к рассказанным нами событиям.
Уже четырнадцатого утром Конвент ясно осознал, что вернул себе всю полноту власти, и почти перестал интересоваться судьбой секционеров; к тому же те исчезли, не оставив после себя никакого следа, кроме крови, которую удалось стереть всего лишь за день, если не из памяти граждан, то хотя бы с уличных мостовых.
Конвент ограничился тем, что расформировал штаб национальной гвардии, распустил гренадеров и егерей — большая часть из них были молодыми людьми с косичками, — поставил во главе национальной гвардии Барраса, точнее, его коллегу Бонапарта, кому Баррас уступил трудоемкую часть работы, а также приказал разоружить секцию Лепелетье и секцию Французского театра и, наконец, образовал три комиссии для суда над главарями секционеров, хотя почти все они скрылись.
На протяжении еще нескольких дней люди рассказывали друг другу истории, связанные с этим днем, которому было суждено оставить в сердцах парижан столь долгую и кровавую память. Торжественные слова, слетавшие с уст раненых или скорее исходившие от их красноречивых ран в этот великий патриотический день, повторялись и воодушевляли всех. Рассказывали, как жены и дочери депутатов, ставшие сестрами милосердия, трогательно ухаживали за ранеными, привезенными в Конвент, где так называемый зал Побед был превращен в госпиталь.
Не забывали ни о Баррасе, сумевшем столь удачно, с первого взгляда, подобрать себе заместителя; ни о его заместителе, вчера еще безвестном человеке, что внезапно вознесся над всеми, как божество посреди грома и молний.
Сойдя со своего объятого пламенем пьедестала, Бонапарт остался генералом внутренней армии и, чтобы не удаляться от штаба, находившегося на бульваре Капуцинок, где прежде располагалось министерство иностранных дел, поселился в двухкомнатном номере гостиницы «Согласие», на Новой улице Капуцинок.
Здесь же, в одной из комнат, служившей кабинетом, ему доложили о том, что пришел молодой человек, представившийся как Эжен Богарне.
Хотя Бонапарта уже осаждали просители, он еще не проводил среди них строгого отбора.
К тому же имя Эжен Богарне навевало ему лишь приятные воспоминания.
Поэтому он приказал пропустить юношу.
Для тех наших читателей, перед которыми Эжен предстал тремя годами раньше в Страсбуре, нет нужды повторять, что это был изящный и красивый молодой человек; теперь ему было шестнадцать-семнадцать лет.
У него были большие глаза, длинные темные волосы, алые полные губы, белые зубы, аристократические руки и ноги. Последнюю особенность юноши тотчас же подметил генерал, так же как и его приятную застенчивость, неотделимую от смущения первой встречи, застенчивость, столь подобающую юности, особенно когда она оказывается в роли просительницы.
С тех пор как он вошел, Бонапарт смотрел на него с величайшим вниманием, что лишь усугубляло замешательство Эжена.
Неожиданно, точно стряхнув с себя недостойную робость, юноша поднял голову и принял уверенный вид.
— В конце концов, — промолвил он, — я не вижу причины, помешавшей бы мне обратиться к вам с просьбой, честной и благородной одновременно.
— Я слушаю, — сказал Бонапарт.
— Я сын виконта де Богарне.
— Гражданина генерала, — мягко поправил его Бонапарт.
— Гражданина генерала, если вам угодно, или, если тебе угодно, — продолжал юноша, — в том случае, если вы настаиваете на обращении, введенном правительством Республики…
— Я ни на чем не настаиваю, — ответил Бонапарт, — лишь бы слова были четкими и ясными.
— Итак, — продолжал юноша, — я пришел попросить у вас, гражданин генерал, вернуть мне шпагу моего отца, Александра де Богарне, — он был генералом, как и вы. Мне шестнадцать лет, мое военное обучение почти завершено. Теперь настал мой черед послужить родине. Я надеюсь когда-нибудь повесить на пояс шпагу, которую носил мой отец. Вот почему я пришел просить вас об этом.
Бонапарт, любивший четкие и ясные ответы, с удовольствием слушал эту уверенную и разумную речь.
— Если бы я попросил вас, гражданин, дать мне более подробные сведения о вас и вашей семье, — спросил он юношу, — вы бы приписали эту просьбу любопытству или интересу, что вы у меня вызвали?
— Я предпочел бы думать, — ответил Эжен, — что слух о наших несчастьях дошел до вас и что именно вашим интересом объясняется благосклонность, с которой вы меня принимаете.
— Ваша мать тоже была в заключении? — спросил Бонапарт.
— Да, и она спаслась только чудом. Мы обязаны ее жизнью гражданке Тальен и гражданину Баррасу.
Бонапарт на миг задумался.
— Каким же образом шпага вашего отца оказалась у меня? — спросил он.
— Я не утверждаю этого точно, генерал, но имею в виду другое: вы можете приказать, чтобы мне ее вернули. Конвент приказал разоружить секцию Лепелетье. Мы живем в нашем прежнем особняке на Новой улице Матюринцев: нам возвратили его по распоряжению генерала Барраса. К моей матери явились солдаты и потребовали отдать им все оружие, имеющееся в особняке. Мать приказала отдать им мое двуствольное охотничье ружье, одноствольный карабин, купленный мной в Страсбуре, с которым я воевал против пруссаков, а также шпагу отца. Я не сожалел ни о двуствольном ружье, ни о карабине, хотя у меня с ним связано славное воспоминание, но, признаться, я жалел и жалею об этой шпаге, доблестно сражавшейся в Америке и во Франции.
— Если вам предъявят эти предметы, — спросил Бонапарт, — вы их, вероятно, узнаете?
— Безусловно, — ответил Эжен. Бонапарт позвонил.
Явился унтер-офицер и замер, ожидая приказа.
— Проводите гражданина Богарне, — сказал Бонапарт, — в комнаты, куда сложили оружие секций. Вы позволите ему взять принадлежащие ему предметы, на которые он укажет.
С этими словами он протянул юноше руку, которой суждено было вознести Эжена столь высоко. Не ведая о будущем, юноша бросился к этой руке и сжал ее с благодарностью.
— Ах, гражданин, — произнес он, — моя матушка и сестра узнают, сколь добры вы были ко мне и, поверьте, будут вам столь же признательны, как и я.
В то же мгновение распахнулась дверь и без доклада вошел Баррас.
— Вот как, — сказал он, — я вижу знакомые лица.
— Я уже рассказал генералу Бонапарту, чем я вам обязан, — отозвался Эжен, — и рад повторить в вашем присутствии, что без вашей поддержки вдова и дети Богарне скорее всего умерли бы с голода.
— Умерли с голода! — усмехнулся Бонапарт. — Значит, не только командирам батальонов, отставленным гражданином Обри, грозит подобная участь?
— В самом деле, я не прав, — сказал Эжен, — ведь я служил у столяра и зарабатывал там на пропитание, а моя сестра — у хозяйки бельевого магазина, где из жалости ей платили столько же.
— Полно! — воскликнул Баррас. — Дурные дни миновали, а доброе время вернулось. Что же привело тебя сюда, мой юный друг?
Эжен сообщил Баррасу о причине своего визита.
— Почему же ты не обратился ко мне, — спросил Баррас, — вместо того чтобы беспокоить моего коллегу?
— Потому что мне хотелось познакомиться с гражданином генералом Бонапартом, — ответил Эжен. — Возвращение шпаги отца казалось мне счастливым предзнаменованием.
Поклонившись двум генералам, он вышел из комнаты вместе с фурьером, чувствуя себя гораздо увереннее, чем вначале, когда пришел к Бонапарту.
Несмотря на то что хватило одного дня, 14 вандемьера, чтобы убрать трупы и устранить самые явные следы сражения, парижане в течение еще нескольких дней продолжали обсуждать подробности этого грозного дня: его оказалось достаточно, чтобы вернуть подвергшемуся угрозе Конвенту — то есть Революции и ее творцам — авторитет, необходимый для тех нововведений, страх перед которыми привел к рассказанным нами событиям.
Уже четырнадцатого утром Конвент ясно осознал, что вернул себе всю полноту власти, и почти перестал интересоваться судьбой секционеров; к тому же те исчезли, не оставив после себя никакого следа, кроме крови, которую удалось стереть всего лишь за день, если не из памяти граждан, то хотя бы с уличных мостовых.
Конвент ограничился тем, что расформировал штаб национальной гвардии, распустил гренадеров и егерей — большая часть из них были молодыми людьми с косичками, — поставил во главе национальной гвардии Барраса, точнее, его коллегу Бонапарта, кому Баррас уступил трудоемкую часть работы, а также приказал разоружить секцию Лепелетье и секцию Французского театра и, наконец, образовал три комиссии для суда над главарями секционеров, хотя почти все они скрылись.
На протяжении еще нескольких дней люди рассказывали друг другу истории, связанные с этим днем, которому было суждено оставить в сердцах парижан столь долгую и кровавую память. Торжественные слова, слетавшие с уст раненых или скорее исходившие от их красноречивых ран в этот великий патриотический день, повторялись и воодушевляли всех. Рассказывали, как жены и дочери депутатов, ставшие сестрами милосердия, трогательно ухаживали за ранеными, привезенными в Конвент, где так называемый зал Побед был превращен в госпиталь.
Не забывали ни о Баррасе, сумевшем столь удачно, с первого взгляда, подобрать себе заместителя; ни о его заместителе, вчера еще безвестном человеке, что внезапно вознесся над всеми, как божество посреди грома и молний.
Сойдя со своего объятого пламенем пьедестала, Бонапарт остался генералом внутренней армии и, чтобы не удаляться от штаба, находившегося на бульваре Капуцинок, где прежде располагалось министерство иностранных дел, поселился в двухкомнатном номере гостиницы «Согласие», на Новой улице Капуцинок.
Здесь же, в одной из комнат, служившей кабинетом, ему доложили о том, что пришел молодой человек, представившийся как Эжен Богарне.
Хотя Бонапарта уже осаждали просители, он еще не проводил среди них строгого отбора.
К тому же имя Эжен Богарне навевало ему лишь приятные воспоминания.
Поэтому он приказал пропустить юношу.
Для тех наших читателей, перед которыми Эжен предстал тремя годами раньше в Страсбуре, нет нужды повторять, что это был изящный и красивый молодой человек; теперь ему было шестнадцать-семнадцать лет.
У него были большие глаза, длинные темные волосы, алые полные губы, белые зубы, аристократические руки и ноги. Последнюю особенность юноши тотчас же подметил генерал, так же как и его приятную застенчивость, неотделимую от смущения первой встречи, застенчивость, столь подобающую юности, особенно когда она оказывается в роли просительницы.
С тех пор как он вошел, Бонапарт смотрел на него с величайшим вниманием, что лишь усугубляло замешательство Эжена.
Неожиданно, точно стряхнув с себя недостойную робость, юноша поднял голову и принял уверенный вид.
— В конце концов, — промолвил он, — я не вижу причины, помешавшей бы мне обратиться к вам с просьбой, честной и благородной одновременно.
— Я слушаю, — сказал Бонапарт.
— Я сын виконта де Богарне.
— Гражданина генерала, — мягко поправил его Бонапарт.
— Гражданина генерала, если вам угодно, или, если тебе угодно, — продолжал юноша, — в том случае, если вы настаиваете на обращении, введенном правительством Республики…
— Я ни на чем не настаиваю, — ответил Бонапарт, — лишь бы слова были четкими и ясными.
— Итак, — продолжал юноша, — я пришел попросить у вас, гражданин генерал, вернуть мне шпагу моего отца, Александра де Богарне, — он был генералом, как и вы. Мне шестнадцать лет, мое военное обучение почти завершено. Теперь настал мой черед послужить родине. Я надеюсь когда-нибудь повесить на пояс шпагу, которую носил мой отец. Вот почему я пришел просить вас об этом.
Бонапарт, любивший четкие и ясные ответы, с удовольствием слушал эту уверенную и разумную речь.
— Если бы я попросил вас, гражданин, дать мне более подробные сведения о вас и вашей семье, — спросил он юношу, — вы бы приписали эту просьбу любопытству или интересу, что вы у меня вызвали?
— Я предпочел бы думать, — ответил Эжен, — что слух о наших несчастьях дошел до вас и что именно вашим интересом объясняется благосклонность, с которой вы меня принимаете.
— Ваша мать тоже была в заключении? — спросил Бонапарт.
— Да, и она спаслась только чудом. Мы обязаны ее жизнью гражданке Тальен и гражданину Баррасу.
Бонапарт на миг задумался.
— Каким же образом шпага вашего отца оказалась у меня? — спросил он.
— Я не утверждаю этого точно, генерал, но имею в виду другое: вы можете приказать, чтобы мне ее вернули. Конвент приказал разоружить секцию Лепелетье. Мы живем в нашем прежнем особняке на Новой улице Матюринцев: нам возвратили его по распоряжению генерала Барраса. К моей матери явились солдаты и потребовали отдать им все оружие, имеющееся в особняке. Мать приказала отдать им мое двуствольное охотничье ружье, одноствольный карабин, купленный мной в Страсбуре, с которым я воевал против пруссаков, а также шпагу отца. Я не сожалел ни о двуствольном ружье, ни о карабине, хотя у меня с ним связано славное воспоминание, но, признаться, я жалел и жалею об этой шпаге, доблестно сражавшейся в Америке и во Франции.
— Если вам предъявят эти предметы, — спросил Бонапарт, — вы их, вероятно, узнаете?
— Безусловно, — ответил Эжен. Бонапарт позвонил.
Явился унтер-офицер и замер, ожидая приказа.
— Проводите гражданина Богарне, — сказал Бонапарт, — в комнаты, куда сложили оружие секций. Вы позволите ему взять принадлежащие ему предметы, на которые он укажет.
С этими словами он протянул юноше руку, которой суждено было вознести Эжена столь высоко. Не ведая о будущем, юноша бросился к этой руке и сжал ее с благодарностью.
— Ах, гражданин, — произнес он, — моя матушка и сестра узнают, сколь добры вы были ко мне и, поверьте, будут вам столь же признательны, как и я.
В то же мгновение распахнулась дверь и без доклада вошел Баррас.
— Вот как, — сказал он, — я вижу знакомые лица.
— Я уже рассказал генералу Бонапарту, чем я вам обязан, — отозвался Эжен, — и рад повторить в вашем присутствии, что без вашей поддержки вдова и дети Богарне скорее всего умерли бы с голода.
— Умерли с голода! — усмехнулся Бонапарт. — Значит, не только командирам батальонов, отставленным гражданином Обри, грозит подобная участь?
— В самом деле, я не прав, — сказал Эжен, — ведь я служил у столяра и зарабатывал там на пропитание, а моя сестра — у хозяйки бельевого магазина, где из жалости ей платили столько же.
— Полно! — воскликнул Баррас. — Дурные дни миновали, а доброе время вернулось. Что же привело тебя сюда, мой юный друг?
Эжен сообщил Баррасу о причине своего визита.
— Почему же ты не обратился ко мне, — спросил Баррас, — вместо того чтобы беспокоить моего коллегу?
— Потому что мне хотелось познакомиться с гражданином генералом Бонапартом, — ответил Эжен. — Возвращение шпаги отца казалось мне счастливым предзнаменованием.
Поклонившись двум генералам, он вышел из комнаты вместе с фурьером, чувствуя себя гораздо увереннее, чем вначале, когда пришел к Бонапарту.
XXV. КАРТА МАРЕНГО
Два генерала остались одни. Оба с интересом смотрели вслед молодому человеку, пока за ним не закрылась дверь.
— У этого ребенка золотое сердце, — сказал Баррас. — Представьте себе, что в тринадцать с половиной лет — тогда я его еще не знал — он в одиночку отправился в Страсбур в надежде разыскать там документы, которые оправдали бы его отца в глазах Революционного трибунала.
Но Революционный трибунал не стал ждать: пока сын собирал документы, отцу отрубили голову. К тому же Эжену пора было возвращаться домой, ибо, если бы не Сен-Жюст, которого он встретил в Страсбуре, я даже не знаю, что бы с ним стало. В разгар спектакля он бросил вызов одному из заправил города, председателю клуба, великану по имени Тетрель.
Если бы люди, видевшие, как в этот день мальчик стрелял по пруссакам, не встали открыто на его защиту, бедняжка погиб бы.
— Я полагаю, — сказал Бонапарт с присущей ему лаконичностью, — что вы потрудились прийти сюда не для того, чтобы рассказывать мне об этом юноше, поскольку не подозревали о его визите ко мне.
— Нет, — ответил Баррас, — я пришел, чтобы преподнести вам подарок.
— Мне?
— Да, вам, — сказал Баррас.
Направившись к двери прихожей, он открыл ее и подал кому-то знак. Вошли двое мужчин. Они несли вдвоем на плече, как плотники носят доски, огромный свернутый холст, перевязанный веревкой.
— Господи! Что это? — спросил Бонапарт.
— Разве вы не говорили мне много раз о своем желании воевать в Италии, генерал?
— Вы хотите сказать, — прервал его Бонапарт, — что Франции придется рано или поздно решать там австрийский вопрос.
— Так вот, Карто, придерживающийся того же мнения, что и вы, давно заказал самую подробную в мире карту Италии. Я выпросил ее в военном министерстве, где сначала хотели мне отказать, но наконец все-таки дали, и теперь я ее вам вручаю.
Бонапарт схватил руку Барраса.
— Вот это настоящий подарок! — вскричал он, — особенно если эту карту преподносят мне как человеку, который должен ею воспользоваться. Разверните ее, — обратился он к мужчинам, что принесли карту.
Встав на колени, они развязали веревки и попытались расстелить карту, но для того, чтобы разложить ее полностью, требовалась в два раза большая комната.
— Что ж! — сказал Бонапарт, — вы заставите меня выстроить дом, чтобы разместить там эту карту.
— О! — воскликнул Баррас, — когда настанет время ею воспользоваться, вы, возможно, будете жить в достаточно просторном доме, чтобы пришпилить ее на стену между двумя окнами. Ну, а пока поглядите на развернутую часть: нет ни одного ручейка, ни единой реки, ни холма, которые бы на ней не значились.
Носильщики приоткрыли карту, насколько это было возможно. Участок, представший перед ними, простирался вдоль Генуэзского залива от Алассио до Савоны.
— Кстати, — спросил Бонапарт, — там, в Червони, должны находиться Шерер, Массена и Келлерман?
— Да, — ответил Баррас, — это так; сегодня ночью мы получили от них известия; как же я позабыл рассказать вам об этом? Ожеро наголову разбит в Лоано; Массена и Жубер, которых Келлерман оставил в армии невзирая на то, что Комитет общественного спасения их разжаловал, проявили там бесподобную храбрость.
— Не там, не там, — пробормотал Бонапарт. — Что значат удары по конечностям? Ничего. Надо разить прямо в сердце. Бить по Милану, по Мантуе, по Вероне. Ах! Если когда-нибудь…
— Что? — спросил Баррас.
— Ничего! — ответил Бонапарт.
Затем резко повернувшись к Баррасу, он спросил:
— Вы уверены, что избраны одним из пяти членов Директории?
— Вчера, — ответил Баррас, понизив голос, — депутаты Конвента собрались, чтобы обсудить кандидатуры будущих членов Директории. Некоторое время они совещались; наконец после первого голосования остались следующие имена: мое, затем — Ребеля, в третьих — Сиейеса, наконец, Ларевельер-Лепо и Летурнера, но один из пяти наверняка откажется.
— Кто же этот честолюбец? — спросил Бонапарт.
— Сиейес.
— Говорят ли о том, кто его заменит?
— По всей вероятности, это будет Карно.
— Вы ничего от этого не потеряете. Но почему бы не ввести в состав этих штатских лиц кого-нибудь, кто представлял бы армию, такого человека, как Клебер, Пишегрю, Гош или Моро?
— Конвент побоялся давать слишком большую власть военным.
Бонапарт рассмеялся.
— Что же! — сказал он, — когда Цезарь овладел Римом, он не был ни трибуном, ни консулом; он только что вернулся из Галлии, где выиграл восемьдесят сражений и подчинил триста народов. Именно так поступают диктаторы. Но ни одному из людей, которых вы назвали, не по плечу роль Цезаря. Если будут назначены те пятеро, о которых вы говорите, дело, возможно, пойдет. Вы пользуетесь популярностью, вы инициативны и деятельны; естественно, вы станете главой Директории. Ребель и Летурнер — это труженики, они будут делать черную работу, в то время как вы будете представлять правительство. Ларевельер-Лепо умен и честен; он будет всех вас поучать. Что касается Карно, я не представляю, какое дело вы ему поручите.
— Он продолжит составлять планы и готовить победу, — сказал Баррас.
— Пусть он составляет сколько угодно планов. Если из меня что-нибудь выйдет, не трудитесь посылать мне хотя бы один из них.
— Почему же?
— Потому что битвы выигрывают не с помощью карты, циркуля и булавок с головками из красного, голубого или зеленого воска. Их выигрывают с помощью интуиции, зоркого глаза и таланта. Хотел бы я знать, посылали ли Ганнибалу из Карфагена планы сражений у Треббии, у Тразименского озера и при Каннах. Ваши планы заставляют меня лишь пожимать плечами. Знаете, что вам следовало бы сделать? Вам следовало бы сообщить мне полученные подробности о сражении при Лоано, и, раз карта развернута в этом месте, мне было бы интересно проследить движение наших и австрийских войск.
Баррас достал из кармана депешу, составленную с краткостью телеграфного сообщения, и протянул ее Бонапарту.
— Терпение, — сказал он, — у вас уже есть карта; быть может, за ней последует и пост командующего.
Бонапарт жадно прочел депешу.
— Хорошо, — произнес он, — Лоано — это ключ от Генуи, а Генуя — это кладовая Италии.
Затем, продолжая читать послание, он сказал:
— Массена, Келлерман, Жубер — какие люди! Чего только нельзя совершить вместе с ними?.. Тот, кто сумел бы их объединить, связать их между собой, стал бы Юпитером Олимпийцем, повелителем молнии.
Затем он прошептал имена Гоша, Клебера и Моро и лег на огромную карту (лишь один уголок ее был приоткрыт), с циркулем в руке.
Он принялся изучать марши и контрмарши войск, предшествовавшие прославленной битве при Лоано.
Бонапарт едва заметил уход Барраса, когда тот попрощался с ним, настолько он был увлечен стратегическими комбинациями.
— Должно быть, не Шерер, — размышлял он вслух, — задумал и осуществил этот план. И не Карно… слишком много неожиданностей в наступлении. Вероятно, это очень сильный человек. Без сомнения, Массена.
Он уже почти полчаса изучал карту, что отныне принадлежала ему, когда дверь открылась и слуга доложил:
— Гражданка Богарне!
Поглощенному своим занятием Бонапарту послышалось: «Гражданин Богарне!», и он решил, что юноша, которого он уже видел, пришел поблагодарить его за оказанную любезность.
— Пусть войдет, — вскричал он, — пусть войдет!
В тот же миг на пороге показался не молодой человек, с которым он встречался, а очаровательная женщина лет двадцати семи-двадцати восьми. Удивленный Бонапарт приподнялся, и, стоя на одном колене, впервые увидел перед собой вдову Богарне Марию Розу Жозефину Таше де ла Пажери.
— У этого ребенка золотое сердце, — сказал Баррас. — Представьте себе, что в тринадцать с половиной лет — тогда я его еще не знал — он в одиночку отправился в Страсбур в надежде разыскать там документы, которые оправдали бы его отца в глазах Революционного трибунала.
Но Революционный трибунал не стал ждать: пока сын собирал документы, отцу отрубили голову. К тому же Эжену пора было возвращаться домой, ибо, если бы не Сен-Жюст, которого он встретил в Страсбуре, я даже не знаю, что бы с ним стало. В разгар спектакля он бросил вызов одному из заправил города, председателю клуба, великану по имени Тетрель.
Если бы люди, видевшие, как в этот день мальчик стрелял по пруссакам, не встали открыто на его защиту, бедняжка погиб бы.
— Я полагаю, — сказал Бонапарт с присущей ему лаконичностью, — что вы потрудились прийти сюда не для того, чтобы рассказывать мне об этом юноше, поскольку не подозревали о его визите ко мне.
— Нет, — ответил Баррас, — я пришел, чтобы преподнести вам подарок.
— Мне?
— Да, вам, — сказал Баррас.
Направившись к двери прихожей, он открыл ее и подал кому-то знак. Вошли двое мужчин. Они несли вдвоем на плече, как плотники носят доски, огромный свернутый холст, перевязанный веревкой.
— Господи! Что это? — спросил Бонапарт.
— Разве вы не говорили мне много раз о своем желании воевать в Италии, генерал?
— Вы хотите сказать, — прервал его Бонапарт, — что Франции придется рано или поздно решать там австрийский вопрос.
— Так вот, Карто, придерживающийся того же мнения, что и вы, давно заказал самую подробную в мире карту Италии. Я выпросил ее в военном министерстве, где сначала хотели мне отказать, но наконец все-таки дали, и теперь я ее вам вручаю.
Бонапарт схватил руку Барраса.
— Вот это настоящий подарок! — вскричал он, — особенно если эту карту преподносят мне как человеку, который должен ею воспользоваться. Разверните ее, — обратился он к мужчинам, что принесли карту.
Встав на колени, они развязали веревки и попытались расстелить карту, но для того, чтобы разложить ее полностью, требовалась в два раза большая комната.
— Что ж! — сказал Бонапарт, — вы заставите меня выстроить дом, чтобы разместить там эту карту.
— О! — воскликнул Баррас, — когда настанет время ею воспользоваться, вы, возможно, будете жить в достаточно просторном доме, чтобы пришпилить ее на стену между двумя окнами. Ну, а пока поглядите на развернутую часть: нет ни одного ручейка, ни единой реки, ни холма, которые бы на ней не значились.
Носильщики приоткрыли карту, насколько это было возможно. Участок, представший перед ними, простирался вдоль Генуэзского залива от Алассио до Савоны.
— Кстати, — спросил Бонапарт, — там, в Червони, должны находиться Шерер, Массена и Келлерман?
— Да, — ответил Баррас, — это так; сегодня ночью мы получили от них известия; как же я позабыл рассказать вам об этом? Ожеро наголову разбит в Лоано; Массена и Жубер, которых Келлерман оставил в армии невзирая на то, что Комитет общественного спасения их разжаловал, проявили там бесподобную храбрость.
— Не там, не там, — пробормотал Бонапарт. — Что значат удары по конечностям? Ничего. Надо разить прямо в сердце. Бить по Милану, по Мантуе, по Вероне. Ах! Если когда-нибудь…
— Что? — спросил Баррас.
— Ничего! — ответил Бонапарт.
Затем резко повернувшись к Баррасу, он спросил:
— Вы уверены, что избраны одним из пяти членов Директории?
— Вчера, — ответил Баррас, понизив голос, — депутаты Конвента собрались, чтобы обсудить кандидатуры будущих членов Директории. Некоторое время они совещались; наконец после первого голосования остались следующие имена: мое, затем — Ребеля, в третьих — Сиейеса, наконец, Ларевельер-Лепо и Летурнера, но один из пяти наверняка откажется.
— Кто же этот честолюбец? — спросил Бонапарт.
— Сиейес.
— Говорят ли о том, кто его заменит?
— По всей вероятности, это будет Карно.
— Вы ничего от этого не потеряете. Но почему бы не ввести в состав этих штатских лиц кого-нибудь, кто представлял бы армию, такого человека, как Клебер, Пишегрю, Гош или Моро?
— Конвент побоялся давать слишком большую власть военным.
Бонапарт рассмеялся.
— Что же! — сказал он, — когда Цезарь овладел Римом, он не был ни трибуном, ни консулом; он только что вернулся из Галлии, где выиграл восемьдесят сражений и подчинил триста народов. Именно так поступают диктаторы. Но ни одному из людей, которых вы назвали, не по плечу роль Цезаря. Если будут назначены те пятеро, о которых вы говорите, дело, возможно, пойдет. Вы пользуетесь популярностью, вы инициативны и деятельны; естественно, вы станете главой Директории. Ребель и Летурнер — это труженики, они будут делать черную работу, в то время как вы будете представлять правительство. Ларевельер-Лепо умен и честен; он будет всех вас поучать. Что касается Карно, я не представляю, какое дело вы ему поручите.
— Он продолжит составлять планы и готовить победу, — сказал Баррас.
— Пусть он составляет сколько угодно планов. Если из меня что-нибудь выйдет, не трудитесь посылать мне хотя бы один из них.
— Почему же?
— Потому что битвы выигрывают не с помощью карты, циркуля и булавок с головками из красного, голубого или зеленого воска. Их выигрывают с помощью интуиции, зоркого глаза и таланта. Хотел бы я знать, посылали ли Ганнибалу из Карфагена планы сражений у Треббии, у Тразименского озера и при Каннах. Ваши планы заставляют меня лишь пожимать плечами. Знаете, что вам следовало бы сделать? Вам следовало бы сообщить мне полученные подробности о сражении при Лоано, и, раз карта развернута в этом месте, мне было бы интересно проследить движение наших и австрийских войск.
Баррас достал из кармана депешу, составленную с краткостью телеграфного сообщения, и протянул ее Бонапарту.
— Терпение, — сказал он, — у вас уже есть карта; быть может, за ней последует и пост командующего.
Бонапарт жадно прочел депешу.
— Хорошо, — произнес он, — Лоано — это ключ от Генуи, а Генуя — это кладовая Италии.
Затем, продолжая читать послание, он сказал:
— Массена, Келлерман, Жубер — какие люди! Чего только нельзя совершить вместе с ними?.. Тот, кто сумел бы их объединить, связать их между собой, стал бы Юпитером Олимпийцем, повелителем молнии.
Затем он прошептал имена Гоша, Клебера и Моро и лег на огромную карту (лишь один уголок ее был приоткрыт), с циркулем в руке.
Он принялся изучать марши и контрмарши войск, предшествовавшие прославленной битве при Лоано.
Бонапарт едва заметил уход Барраса, когда тот попрощался с ним, настолько он был увлечен стратегическими комбинациями.
— Должно быть, не Шерер, — размышлял он вслух, — задумал и осуществил этот план. И не Карно… слишком много неожиданностей в наступлении. Вероятно, это очень сильный человек. Без сомнения, Массена.
Он уже почти полчаса изучал карту, что отныне принадлежала ему, когда дверь открылась и слуга доложил:
— Гражданка Богарне!
Поглощенному своим занятием Бонапарту послышалось: «Гражданин Богарне!», и он решил, что юноша, которого он уже видел, пришел поблагодарить его за оказанную любезность.
— Пусть войдет, — вскричал он, — пусть войдет!
В тот же миг на пороге показался не молодой человек, с которым он встречался, а очаровательная женщина лет двадцати семи-двадцати восьми. Удивленный Бонапарт приподнялся, и, стоя на одном колене, впервые увидел перед собой вдову Богарне Марию Розу Жозефину Таше де ла Пажери.
XXVI. МАРИЯ РОЗА ЖОЗЕФИНА ТАШЕ ДЕ ЛА ПАЖЕРИ, ВИКОНТЕССА ДЕ БОГАРНЕ
Бонапарт застыл, пораженный и охваченный восхищением.
Госпожа де Богарне была, как мы уже говорили, двадцативосьмилетней женщиной бесспорной красоты; ее движения были исполнены прелестной фации, и от всего ее облика веяло неким сладостным ароматом, напоминавшим благоухание, которым Венера награждала своих избранниц, дабы они внушали любовь.
У нее были темные волосы и карие глаза, прямой нос, улыбчивый рот, безупречный овал лица, грациозная линия шеи, гибкая и подвижная фигура, дивные кисти рук.
Чрезвычайно приятно звучал ее креольский акцент, почти незаметный и лишь свидетельствовавший о том, что она родом из тропиков.
Как уже понял читатель по девичьему имени г-жи де Богарне, она происходила из знатной семьи. Она родилась на Мартинике и, подобно всем креолкам, была предоставлена самой себе — вот и все ее образование; однако удивительные свойства ума и души сделали мадемуазель Таше де ла Пажери одной из самых выдающихся женщин, какие когда-либо появлялись на свет. У нее было доброе сердце, и она рано поняла, что негры, чьи курчавые волосы напоминают шерсть, достойны жалости больше других народов: властные и алчные белые оторвали их от родины и увезли на чужбину, постоянно подвергающую их мучениям и порой убивающую.
Первым зрелищем, поразившим Жозефину, был вид этих страдальцев: разлученные с семьями и согнанные в рабочее стадо, они подставляли нещадно палящему солнцу и палке надсмотрщика вечно согнутую спину и для чужих людей обрабатывали землю, поливая ее собственным потом и кровью.
Она пыталась понять своим юным умом, почему эти люди отлучены от законов, по которым живет весь людской род; почему они влачат жалкое существование, лишенные одежды, крыши над головой, собственности, чести и свободы; она знала только, что они с детства, пожизненно, безнадежно обречены на вечные муки ради обогащения алчных хозяев. Благодаря милосердию юной Жозефины дом ее родителей превратился для рабов в рай. Его обитателей еще различали по цвету кожи, но негры пользовались всеми правами, за исключением свободы, некоторые из них вкушали радости жизни; в то время как на острове ни один неф не надеялся жениться на любимой им негритянке, в этом доме, в отличие от других, браки по любви были наградой рабам за труд и их преданность юной хозяйке Жозефине.
Ей было лет тринадцать-четырнадцать, когда она впервые увидела у своей тети Реноден прибывшего на Мартинику благородного молодого офицера, обладавшего массой достоинств.
Это был виконт Александр де Богарне.
У него были все качества, необходимые для того, чтобы нравиться.
У нее были все душевные свойства, необходимые для того, чтобы любить. Они полюбили друг друга с самозабвением юности, которой выпало счастье осуществить свою мечту — встретить родственную душу.
— Я вас выбрал, — говорил Александр, нежно пожимая ей руку.
— А я, я вас нашла! — отвечала Жозефина, подставляя ему лоб для поцелуя.
Тетя Реноден утверждала, что противиться любви молодых людей — значило бы противиться воле Провидения. Родители юноши и девушки находились во Франции, и необходимо было получить согласие на этот брак, для которого, по мнению тети Реноден, не было никаких препятствий. Однако они возникли в лице господ Богарне, отца и дяди жениха. В порыве братской дружбы они некогда поклялись соединить своих детей узами брака. Тот, кого девушка уже считала своим супругом, должен был жениться на своей кузине.
Отец Александра сдался первым. Видя, что его отказ поверг молодых людей в отчаяние, он постепенно смягчился и в конце концов взялся самолично сообщить брату о перемене, расстроившей их планы. Однако тот оказался менее сговорчивым и потребовал, чтобы кузен выполнил взятое обязательство, заявив, что если брат согласен нарушить свое обещание — а это недостойно дворянина, — то он остается верным своему слову.
Отец виконта вернулся в отчаянии от ссоры с братом, но, предпочитая ненависть брата несчастью сына, не только подтвердил обещание дать согласие на брак, но и дал это согласие.
И тут юная Жозефина, которой было суждено впоследствии явить миру пример столь высокого самопожертвования и столь безграничной преданности, предвосхитила, так сказать, грядущий великий акт развода и стала настаивать на том, чтобы ее возлюбленный пожертвовал своим чувством к ней ради мира и спокойствия в семье.
Она заявила виконту, что хочет побеседовать с его дядей, и вместе с Александром отправилась на свидание с г-ном де Богарне. Она оставила молодого человека в комнате, соседствовавшей с гостиной, где г-н де Богарне, удивленный этим визитом, согласился принять ее. Когда она вошла, г-н де Богарне встал, ибо он был дворянином и к нему пришла женщина.
— Сударь, — сказала девушка, — вы меня не любите и не можете любить; однако, что вы обо мне знаете, чтобы меня ненавидеть? Где вы взяли эту ненависть, которую направили на меня, и что ее оправдывает? Уж, наверное, не моя привязанность к виконту де Богарне: она чиста, законна и пользуется взаимностью. Мы не подозревали, когда впервые сказали друг другу о своей любви, что общественные условности и чуждые мне интересы могут когда-нибудь придать нашему первому признанию преступный характер. Что ж, сударь, стало быть, вся наша вина, особенно моя, сводится к этому браку, задуманному моей тетей и одобренному г-ном де Богарне. Скажите, если бы мы с Александром, покоряясь вашей воле в ущерб собственному счастью, нашли в себе жестокое мужество принести это счастье вам в жертву, если бы мы отказались от нашего брака, разрушающего тот, о котором вы договорились, вы бы по-прежнему считали своего племянника недостойным вашей дружбы, а меня все так же считали бы заслуживающей вашего презрения?
Маркиз де Богарне был изумлен этими словами и некоторое время молча смотрел на мадемуазель Таше де ла Пажери; не в силах поверить в искренность ее чувств, он сказал, прикрывая учтивостью оскорбительный для нее ответ:
— Мадемуазель, я слышал весьма похвальные отзывы о красоте, уме и особенно о благородных чувствах мадемуазель де ла Пажери; но эту встречу, которой я опасался — хотя она вполне оправдывает моего племянника или, по крайней мере, извиняет его, — эту встречу я считал предосудительной, поскольку она неопровержимо доказывает, что соперница моей дочери не только не утратила своего влияния на Александра, но лишь упрочила свои позиции, и трудно предположить, чтобы ей суждено было самой отказаться от своих притязаний. Я имею в виду, мадемуазель, представление, которое вы сейчас устроили; зрелище столь странное, позвольте вам это заметить, что, дабы не заподозрить его автора в утонченном эгоизме и мастерски разыгранном притворстве, надлежит прибегнуть к третьему предположению, которое вы, быть может, сочтете оскорбительным, хотя оно естественно.
— В чем же заключается ваше предположение, сударь? — спросила мадемуазель де ла Пажери.
— В том, что либо вы перестали любить моего племянника, либо он вас больше не любит.
Виконт, слушавший этот разговор с удивлением и болью, открыл дверь и вбежал в гостиную:
— Вы ошибаетесь, сударь, — сказал он дяде. — Она по-прежнему меня любит, и я люблю ее больше, чем когда-либо. Но это ангел, поэтому она хотела одновременно принести себя и меня в жертву нашим семьям. Однако вы, сударь, только что подтвердили своим непониманием ее намерений и клеветой в ее адрес, что недостойны этой жертвы. Пойдемте, Жозефина, пойдемте; мне остается лишь взять в судьи моего отца, и это будет моей последней уступкой. То, что решит отец, будет для нас законом.
Они вернулись в его особняк, и мадемуазель дела Пажери, рассказав г-ну де Богарне о том, что произошло, попросила его высказать свое окончательное суждение, обещав от своего имени и от имени его сына последовать этому решению.
Но граф, со слезами на глазах, соединил руки молодых людей.
— Никогда еще, — промолвил он, — вы не были более достойны друг друга, чем с тех пор, как готовы были отказаться принадлежать друг другу. Вы спрашиваете о моем окончательном решении: оно заключается в том, чтобы вы соединились; я надеюсь, что вы будете счастливы!
Неделю спустя мадемуазель де ла Пажери стала виконтессой де Богарне.
И вправду ничто не омрачало счастья супругов, пока не грянула Революция. Виконт де Богарне встал в ряды тех, кто поддержал ее, но он ошибался, полагая, что может управлять лавиной, которая мчалась, сметая все на своем пути. Она увлекла его на эшафот.
Госпожа де Богарне была, как мы уже говорили, двадцативосьмилетней женщиной бесспорной красоты; ее движения были исполнены прелестной фации, и от всего ее облика веяло неким сладостным ароматом, напоминавшим благоухание, которым Венера награждала своих избранниц, дабы они внушали любовь.
У нее были темные волосы и карие глаза, прямой нос, улыбчивый рот, безупречный овал лица, грациозная линия шеи, гибкая и подвижная фигура, дивные кисти рук.
Чрезвычайно приятно звучал ее креольский акцент, почти незаметный и лишь свидетельствовавший о том, что она родом из тропиков.
Как уже понял читатель по девичьему имени г-жи де Богарне, она происходила из знатной семьи. Она родилась на Мартинике и, подобно всем креолкам, была предоставлена самой себе — вот и все ее образование; однако удивительные свойства ума и души сделали мадемуазель Таше де ла Пажери одной из самых выдающихся женщин, какие когда-либо появлялись на свет. У нее было доброе сердце, и она рано поняла, что негры, чьи курчавые волосы напоминают шерсть, достойны жалости больше других народов: властные и алчные белые оторвали их от родины и увезли на чужбину, постоянно подвергающую их мучениям и порой убивающую.
Первым зрелищем, поразившим Жозефину, был вид этих страдальцев: разлученные с семьями и согнанные в рабочее стадо, они подставляли нещадно палящему солнцу и палке надсмотрщика вечно согнутую спину и для чужих людей обрабатывали землю, поливая ее собственным потом и кровью.
Она пыталась понять своим юным умом, почему эти люди отлучены от законов, по которым живет весь людской род; почему они влачат жалкое существование, лишенные одежды, крыши над головой, собственности, чести и свободы; она знала только, что они с детства, пожизненно, безнадежно обречены на вечные муки ради обогащения алчных хозяев. Благодаря милосердию юной Жозефины дом ее родителей превратился для рабов в рай. Его обитателей еще различали по цвету кожи, но негры пользовались всеми правами, за исключением свободы, некоторые из них вкушали радости жизни; в то время как на острове ни один неф не надеялся жениться на любимой им негритянке, в этом доме, в отличие от других, браки по любви были наградой рабам за труд и их преданность юной хозяйке Жозефине.
Ей было лет тринадцать-четырнадцать, когда она впервые увидела у своей тети Реноден прибывшего на Мартинику благородного молодого офицера, обладавшего массой достоинств.
Это был виконт Александр де Богарне.
У него были все качества, необходимые для того, чтобы нравиться.
У нее были все душевные свойства, необходимые для того, чтобы любить. Они полюбили друг друга с самозабвением юности, которой выпало счастье осуществить свою мечту — встретить родственную душу.
— Я вас выбрал, — говорил Александр, нежно пожимая ей руку.
— А я, я вас нашла! — отвечала Жозефина, подставляя ему лоб для поцелуя.
Тетя Реноден утверждала, что противиться любви молодых людей — значило бы противиться воле Провидения. Родители юноши и девушки находились во Франции, и необходимо было получить согласие на этот брак, для которого, по мнению тети Реноден, не было никаких препятствий. Однако они возникли в лице господ Богарне, отца и дяди жениха. В порыве братской дружбы они некогда поклялись соединить своих детей узами брака. Тот, кого девушка уже считала своим супругом, должен был жениться на своей кузине.
Отец Александра сдался первым. Видя, что его отказ поверг молодых людей в отчаяние, он постепенно смягчился и в конце концов взялся самолично сообщить брату о перемене, расстроившей их планы. Однако тот оказался менее сговорчивым и потребовал, чтобы кузен выполнил взятое обязательство, заявив, что если брат согласен нарушить свое обещание — а это недостойно дворянина, — то он остается верным своему слову.
Отец виконта вернулся в отчаянии от ссоры с братом, но, предпочитая ненависть брата несчастью сына, не только подтвердил обещание дать согласие на брак, но и дал это согласие.
И тут юная Жозефина, которой было суждено впоследствии явить миру пример столь высокого самопожертвования и столь безграничной преданности, предвосхитила, так сказать, грядущий великий акт развода и стала настаивать на том, чтобы ее возлюбленный пожертвовал своим чувством к ней ради мира и спокойствия в семье.
Она заявила виконту, что хочет побеседовать с его дядей, и вместе с Александром отправилась на свидание с г-ном де Богарне. Она оставила молодого человека в комнате, соседствовавшей с гостиной, где г-н де Богарне, удивленный этим визитом, согласился принять ее. Когда она вошла, г-н де Богарне встал, ибо он был дворянином и к нему пришла женщина.
— Сударь, — сказала девушка, — вы меня не любите и не можете любить; однако, что вы обо мне знаете, чтобы меня ненавидеть? Где вы взяли эту ненависть, которую направили на меня, и что ее оправдывает? Уж, наверное, не моя привязанность к виконту де Богарне: она чиста, законна и пользуется взаимностью. Мы не подозревали, когда впервые сказали друг другу о своей любви, что общественные условности и чуждые мне интересы могут когда-нибудь придать нашему первому признанию преступный характер. Что ж, сударь, стало быть, вся наша вина, особенно моя, сводится к этому браку, задуманному моей тетей и одобренному г-ном де Богарне. Скажите, если бы мы с Александром, покоряясь вашей воле в ущерб собственному счастью, нашли в себе жестокое мужество принести это счастье вам в жертву, если бы мы отказались от нашего брака, разрушающего тот, о котором вы договорились, вы бы по-прежнему считали своего племянника недостойным вашей дружбы, а меня все так же считали бы заслуживающей вашего презрения?
Маркиз де Богарне был изумлен этими словами и некоторое время молча смотрел на мадемуазель Таше де ла Пажери; не в силах поверить в искренность ее чувств, он сказал, прикрывая учтивостью оскорбительный для нее ответ:
— Мадемуазель, я слышал весьма похвальные отзывы о красоте, уме и особенно о благородных чувствах мадемуазель де ла Пажери; но эту встречу, которой я опасался — хотя она вполне оправдывает моего племянника или, по крайней мере, извиняет его, — эту встречу я считал предосудительной, поскольку она неопровержимо доказывает, что соперница моей дочери не только не утратила своего влияния на Александра, но лишь упрочила свои позиции, и трудно предположить, чтобы ей суждено было самой отказаться от своих притязаний. Я имею в виду, мадемуазель, представление, которое вы сейчас устроили; зрелище столь странное, позвольте вам это заметить, что, дабы не заподозрить его автора в утонченном эгоизме и мастерски разыгранном притворстве, надлежит прибегнуть к третьему предположению, которое вы, быть может, сочтете оскорбительным, хотя оно естественно.
— В чем же заключается ваше предположение, сударь? — спросила мадемуазель де ла Пажери.
— В том, что либо вы перестали любить моего племянника, либо он вас больше не любит.
Виконт, слушавший этот разговор с удивлением и болью, открыл дверь и вбежал в гостиную:
— Вы ошибаетесь, сударь, — сказал он дяде. — Она по-прежнему меня любит, и я люблю ее больше, чем когда-либо. Но это ангел, поэтому она хотела одновременно принести себя и меня в жертву нашим семьям. Однако вы, сударь, только что подтвердили своим непониманием ее намерений и клеветой в ее адрес, что недостойны этой жертвы. Пойдемте, Жозефина, пойдемте; мне остается лишь взять в судьи моего отца, и это будет моей последней уступкой. То, что решит отец, будет для нас законом.
Они вернулись в его особняк, и мадемуазель дела Пажери, рассказав г-ну де Богарне о том, что произошло, попросила его высказать свое окончательное суждение, обещав от своего имени и от имени его сына последовать этому решению.
Но граф, со слезами на глазах, соединил руки молодых людей.
— Никогда еще, — промолвил он, — вы не были более достойны друг друга, чем с тех пор, как готовы были отказаться принадлежать друг другу. Вы спрашиваете о моем окончательном решении: оно заключается в том, чтобы вы соединились; я надеюсь, что вы будете счастливы!
Неделю спустя мадемуазель де ла Пажери стала виконтессой де Богарне.
И вправду ничто не омрачало счастья супругов, пока не грянула Революция. Виконт де Богарне встал в ряды тех, кто поддержал ее, но он ошибался, полагая, что может управлять лавиной, которая мчалась, сметая все на своем пути. Она увлекла его на эшафот.
XXVII. ТАМ, ГДЕ СТУПАЕТ АНГЕЛ, СЛУЧАЕТСЯ ЧУДО
Накануне того дня, когда виконт де Богарне должен был взойти на эшафот, он написал своей жене следующее прощальное письмо:
«Ночь с 6 на 7 термидора,
Консьержери.
Еще несколько минут для нежности, слез и сожалений, и затем я всецело предамся мыслям о величии моего жребия, высоким думам о бессмертии. Когда ты получишь это письмо, о моя Жозефина, твоего супруга, выражаясь земным языком, уже давно не будет на этом свете, но зато он будет в это время наслаждаться в обители Бога подлинным бытием. Итак, ты прекрасно понимаешь, что не стоит больше его оплакивать; следует проливать слезы о злодеях и безумцах, которые его переживут, ибо они творят зло и не могут его искупить.
Но не будем омрачать преступными образами эти последние мгновения. Напротив, я хочу скрасить их, думая о том, что меня любила восхитительная женщина и дни нашего брака пролетали без малейшего облака на горизонте. Да, наш союз длился как один день, и мысль об этом заставляет меня вздыхать. Но сколь же безмятежным и ясным он был, этот столь быстро минувший день, и сколькими приятными минутами я обязан Провидению, покровительствующему тебе! Ныне оно преждевременно забирает меня, и это еще одно из его благодеяний. Разве может благородный человек жить, не страдая и почти не мучаясь угрызениями совести, если он видит, что мир находится во власти злодеев?Я бы радовался, что меня у них отняли, если бы не знал, что оставляю им столь драгоценные и столь нежно любимые существа. И все же, если наши мысли перед смертью являются предчувствиями, одно из них, что я ощущаю в душе, уверяет меня в том, что эти бойни вскоре прекратятся и вслед за жертвами придет наконец черед палачей…
«Ночь с 6 на 7 термидора,
Консьержери.
Еще несколько минут для нежности, слез и сожалений, и затем я всецело предамся мыслям о величии моего жребия, высоким думам о бессмертии. Когда ты получишь это письмо, о моя Жозефина, твоего супруга, выражаясь земным языком, уже давно не будет на этом свете, но зато он будет в это время наслаждаться в обители Бога подлинным бытием. Итак, ты прекрасно понимаешь, что не стоит больше его оплакивать; следует проливать слезы о злодеях и безумцах, которые его переживут, ибо они творят зло и не могут его искупить.
Но не будем омрачать преступными образами эти последние мгновения. Напротив, я хочу скрасить их, думая о том, что меня любила восхитительная женщина и дни нашего брака пролетали без малейшего облака на горизонте. Да, наш союз длился как один день, и мысль об этом заставляет меня вздыхать. Но сколь же безмятежным и ясным он был, этот столь быстро минувший день, и сколькими приятными минутами я обязан Провидению, покровительствующему тебе! Ныне оно преждевременно забирает меня, и это еще одно из его благодеяний. Разве может благородный человек жить, не страдая и почти не мучаясь угрызениями совести, если он видит, что мир находится во власти злодеев?Я бы радовался, что меня у них отняли, если бы не знал, что оставляю им столь драгоценные и столь нежно любимые существа. И все же, если наши мысли перед смертью являются предчувствиями, одно из них, что я ощущаю в душе, уверяет меня в том, что эти бойни вскоре прекратятся и вслед за жертвами придет наконец черед палачей…