Екатерина Матвеева
История одной зэчки
Книга первая
Откуда берутся зэчки?
Если страдаете вы из-за трусости вашей жестоко,
Не обращайте свой гнев против великих богов.
Сами возвысили этих людей вы, им дали поддержку
И через это теперь терпите рабства позор.
Солон
Вместо пролога
Огненный шар, ослепительно переливаясь голубовато-сиреневым светом и вибрируя лучами-щупальцами, на мгновенье завис над Надиной головой, как бы позволяя рассмотреть себя, затем резким скачком взмыл ввысь и понесся в сторону, к востоку, где чернели в ночи отроги Уральского хребта.
«Что это? Что за диво такое? Сейчас оно перелетит Урал и появится над Лабытнанги и Салехардом, там его непременно заметят, возможно, и определят, что за диковинное чудо!» – подумала Надя.
Вдруг раздался выстрел, и она резко обернулась. Сзади, совсем близко, увидела вышку со стрелком. Яркий свет прожектора шнырял по тундре, слепя глаза.
«Откуда здесь вышка? Проволока? Зона? Их только что не было!»
Завыла сирена, и опять раздался выстрел.
«Он целится в шар, – догадалась Надя. – Но это нельзя!»
– Стой, остановись, не стреляй, там могут быть люди! – отчаянно закричала она и бросилась бежать, махая рукой, прямо к одинокой вышке. – Не стреляй, там люди, ты убьешь их!
Но тот, на вышке, или не слышал, или не хотел слышать. Он продолжал палить вслед улетающему шару, уже не прицеливаясь.
Вдруг шар остановился, лучи-щупальцы его померкли, весь он сжался и стал стремительно падать. Еще не достигнув земли, он бесшумно взорвался и разлетелся на тысячи мерцающих осколков.
«Слава Богу! Там никого не оказалось!» – облегченно вздохнула Надя и в тот же миг заметила: рядом с ней на снегу, широко раскинув руки, ничком лежал человек. Ветер трепал его светлые волосы, шапка-ушанка отлетела далеко в сторону, на ней хищным красным глазом блестела звездочка. На спине белого полушубка черной пуговицей дымилось пятно. Стреляли предательски, в спину. Крови не было видно, но Надя знала: кровь была, она была горячей и не разливалась лужей, а текла, протаивая снег, прямо к земле.
– А-а-а!.. – завопила Надя, закрывая рот обеими руками, чтобы тот, на вышке, не услыхал ее, и кинулась в сторону. Но ноги не слушались, они словно вросли в снег… Она дернулась… и проснулась.
Сон этот снился ей из года в год: вышка, зона, человек, распростертый на снегу; и каждый раз она пыталась бежать, боясь узнать убитого, оставляя себе хоть малую надежду на ошибку. Однажды снился страшный пожар, пожирающий белый снег тундры. Полчища леммингов и огромные стада оленей проносились с ревом мимо нее, спасаясь от огня. Земля дрожала, и талая, грязная от угольной пыли вода грозила затопить черной жижей одинокую фигуру распластанного на снегу человека. А один раз она видела во сне ярко освещенную необитаемую зону с продранной колючей проволокой и покосившейся вышкой. На вышке никого не было, а между подгнившими опорами лежала все та же фигура – и всегда лицом в снег.
– Боже милостивый! Боже всемогущий, – шептала она сквозь слезы. – Ты один знаешь, могла ли я, ничтожная былинка во власти безжалостной судьбы, изменить предначертанное свыше. Только молиться могла я, просить тебя, Господи, вымаливая ему прощение за то, что возлюбил меня, смертную, больше, чем тебя, Создатель, Бессмертного. – Она знала убитого и любила…
Некоторое время она сидела неподвижно, всматриваясь в темноту, словно хотела увидеть продолжение сна. Потом тряхнула головой, отгоняя от себя страшное наваждение, и вытерла слезы тыльной стороной ладони. Часы пробили полночь…
Так всегда, в одно и то же время, – будто хотел он напомнить о себе, чтобы не притупилось в памяти давным-давно минувшее, сокровенное, глубоко захороненное на самом дне души, чтобы она вернулась мыслями к тем далеким истокам-дням, откуда все пришло, все началось.
«Что это? Что за диво такое? Сейчас оно перелетит Урал и появится над Лабытнанги и Салехардом, там его непременно заметят, возможно, и определят, что за диковинное чудо!» – подумала Надя.
Вдруг раздался выстрел, и она резко обернулась. Сзади, совсем близко, увидела вышку со стрелком. Яркий свет прожектора шнырял по тундре, слепя глаза.
«Откуда здесь вышка? Проволока? Зона? Их только что не было!»
Завыла сирена, и опять раздался выстрел.
«Он целится в шар, – догадалась Надя. – Но это нельзя!»
– Стой, остановись, не стреляй, там могут быть люди! – отчаянно закричала она и бросилась бежать, махая рукой, прямо к одинокой вышке. – Не стреляй, там люди, ты убьешь их!
Но тот, на вышке, или не слышал, или не хотел слышать. Он продолжал палить вслед улетающему шару, уже не прицеливаясь.
Вдруг шар остановился, лучи-щупальцы его померкли, весь он сжался и стал стремительно падать. Еще не достигнув земли, он бесшумно взорвался и разлетелся на тысячи мерцающих осколков.
«Слава Богу! Там никого не оказалось!» – облегченно вздохнула Надя и в тот же миг заметила: рядом с ней на снегу, широко раскинув руки, ничком лежал человек. Ветер трепал его светлые волосы, шапка-ушанка отлетела далеко в сторону, на ней хищным красным глазом блестела звездочка. На спине белого полушубка черной пуговицей дымилось пятно. Стреляли предательски, в спину. Крови не было видно, но Надя знала: кровь была, она была горячей и не разливалась лужей, а текла, протаивая снег, прямо к земле.
– А-а-а!.. – завопила Надя, закрывая рот обеими руками, чтобы тот, на вышке, не услыхал ее, и кинулась в сторону. Но ноги не слушались, они словно вросли в снег… Она дернулась… и проснулась.
Сон этот снился ей из года в год: вышка, зона, человек, распростертый на снегу; и каждый раз она пыталась бежать, боясь узнать убитого, оставляя себе хоть малую надежду на ошибку. Однажды снился страшный пожар, пожирающий белый снег тундры. Полчища леммингов и огромные стада оленей проносились с ревом мимо нее, спасаясь от огня. Земля дрожала, и талая, грязная от угольной пыли вода грозила затопить черной жижей одинокую фигуру распластанного на снегу человека. А один раз она видела во сне ярко освещенную необитаемую зону с продранной колючей проволокой и покосившейся вышкой. На вышке никого не было, а между подгнившими опорами лежала все та же фигура – и всегда лицом в снег.
– Боже милостивый! Боже всемогущий, – шептала она сквозь слезы. – Ты один знаешь, могла ли я, ничтожная былинка во власти безжалостной судьбы, изменить предначертанное свыше. Только молиться могла я, просить тебя, Господи, вымаливая ему прощение за то, что возлюбил меня, смертную, больше, чем тебя, Создатель, Бессмертного. – Она знала убитого и любила…
Некоторое время она сидела неподвижно, всматриваясь в темноту, словно хотела увидеть продолжение сна. Потом тряхнула головой, отгоняя от себя страшное наваждение, и вытерла слезы тыльной стороной ладони. Часы пробили полночь…
Так всегда, в одно и то же время, – будто хотел он напомнить о себе, чтобы не притупилось в памяти давным-давно минувшее, сокровенное, глубоко захороненное на самом дне души, чтобы она вернулась мыслями к тем далеким истокам-дням, откуда все пришло, все началось.
Детство зэчки
Было бы счастье, да одолело несчастье.
Поговорка
Вот добрая, старая, довоенная Малаховка, летними вечерами пряно пахнущая душистым табаком и маттиолой. Летний сад с танцевальной площадкой и дощатым кинотеатром, больше похожим на огромный сарай. Впрочем, старожилы уверяли, что когда-то там пел сам Собинов. Вход в сад на танцы – десять копеек, вход в кино – тридцать. С наступлением сумерек далеко окрест разносились голоса Шульженко и Утесова. Мирная и покойная, совсем не похожая на пристанище воров и жулья, какой потом ее изображали авторы детективных романов. Виной всему – толкучка-барахолка, открытая в Малаховке во время войны. Тогда и пошли там пьяные драки и поножовщина. Местные жители стали бояться выходить вечерами из дома, на ночь запирались на амбарные засовы. Война всколыхнула и подняла со дна на поверхность много дряни.
Но тогда, до войны, все было иначе…
Старый дом на Тургеневской улице – ее, Надин, дом. Не бог весть какой. Были там дома-дачи несравненно лучше, и жили в них люди именитые, зажиточные. И можно было жить богаче, удачливее, наконец, но не счастливее, чем жила маленькая девочка Надя с папой, мамой и братом Алешкой. Денег всегда было маловато, прорех полно, но все знали: не за горами день, когда будет лучше. Об этом писали газеты и журналы, а по утрам радостно «пело» радио: «Жить стало лучше, жить стало веселей», эхом повторяя слова великого вождя.
На дворе зима… Снегом замело завалинку, его не отгребают: так теплее… В комнате жарко – печку только что протопили и заслонку задвинули, тоже для тепла, чтобы не уходило в трубу понапрасну. Посреди комнаты у стола под оранжевым с редкими кистями абажуром сидит Алешка и учит уроки. Он не больших способностей, но учится хорошо, прилежно, а в школе таких не любят. Надя еще не ходит в школу, да и не очень-то хочет. Она лежит на диване, под новой отцовской телогрейкой, не болеет, просто ленится. Сквозь слегка опущенные ресницы ей видно, как прыгают радужные искорки на светлых Алешкиных волосах. Он водит пальцем по учебнику и монотонно бубнит: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам», и Надя представляет, как собирает вещи Олег. Олег – это дачник, он приезжает на зимние каникулы сюда, в Малаховку, к бабушке. Каникулы кончились, приходится ехать домой, в Москву, в школу. Но надо еще отомстить хазарам. Хазары – это мальчишки с Котика, улицы, что на другой стороне, за станцией. Хазаров ждет месть! Они стащили у Олега новые лыжи с палками, и Олег их вздует перед отъездом, а лыжи отнимет. Так им и надо. Воровать нельзя, стыдно!
Читает Алешка много и очень любит Чапаева. Везде, где только можно и нельзя, рисует его: с усами, в папахе, на вздыбленном коне, в руке огромная шашка. Вот и сейчас он бубнит про Олега, а под учебником лежит раскрытая книга. Надя знает эту книгу, она давно пересмотрела в ней все картинки, конечно – в отсутствие Алешки. За книгу, взятую без спроса, можно схлопотать «леща». «Дети капитана Гранта» называется она и раскрыта почти при конце, на той странице, где картинка с подписью: «Кара-те-те пал мертвым!»
Потом была школа. Замечательная школа, построенная до революции на средства, собранные по подписке жителями Малаховки. Стояла она, да и до сих пор стоит, на краю оврага, что около станции, с правой стороны, если ехать от Москвы. В зимнее время не было большей радости, чем в большую перемену или после уроков промчаться вихрем, оседлав старенький портфель, на дно оврага и учинить там кучу-малу. А лето! В выходные дни отец брал Надю с Алешкой на озеро. Огромное Малаховское озеро, сделанное из маленькой речушки Македонки. Алешка говорил, названа она так в честь великого полководца Александра Македонского. Там был настоящий пляж, в киосках продавались ситро и бутерброды с розовой душистой колбасой.
Но все закончилось внезапно – в один погожий, но такой предательский день. Как сейчас, помнила Надя тот выходной, когда, счастливые, возвращались они с отцом с озера. В переулке, у дачного забора, толпились люди. С террасы доносился громкий голос репродуктора – по радио передавали что-то интересное. Отец остановился. Испуганная женщина повернулась к ним и прошептала:
– Молотов говорит! Война! Слышите? Немцы!
– Война? Быть этого не может. Ведь совсем недавно в газете была фотография: немец руку жал нашему Молотову. Как же так?
Помнилось Наде, что еще раньше тоже была война, с финнами, но прошла она где-то стороной, осталась в памяти студеная зима. Было так холодно, что вымерзли яблони и отменили занятия в школе. Казалось ей тогда, что война – это когда холод и темень непроглядная.
Не сразу осознали люди, как велико свалившееся на них бедствие. Повсюду слышалось: «Шапками закидаем!», «Где им с нами тягаться», «Немцев кто не бил? Ленивый только», «Россия-матушка – это вам не какая-нибудь Франция». Отец не разделял общей уверенности.
– Плохо дело, Зинушка, – сказал он матери. – Немец всю Европу прошел. Вон какие страны на себя работать заставил. Придется воевать!
В нашей победе он не сомневался, да кому охота идти на войну, когда дел невпроворот! Посуровел отец, не улыбнется, будто подменили его. Озабоченно судачат соседки с матерью: костерят на чем свет стоит фашистов за коварство, своих – за глупую доверчивость.
По-настоящему ощутили малаховцы войну, когда посыпались повестки из Люберецкого военкомата. Не обошли и Надин дом. Мать с лицом серым, как печная зола, закусив досиня губу, собирала вещевой мешок отцу. Так и пошла провожать на сборный пункт, держась за лямку вещмешка. На прощание отец поцеловал всех, сказал: – Мать берегите, скоро вернемся!
Никто и не сомневался, что будет именно так.
В августе докатились бомбежки и до Малаховки. Всем приказано было заклеить окна крест-накрест, повесить светомаскировочные занавески и вырыть «щели» – землянки – одна щель на два дома – и по сигналу тревоги обязательно залезать туда и сидеть до отбоя. В первую военную осень 1941 года жители послушно выполняли приказ и, едва заслышав вой сирены, тащились с пожитками к своим щелям, но уже с наступлением зимы все реже выходили из дому, а к весне щели обрушились, и никто не спешил прятаться. Стали привыкать к налетам, бомбежкам, к войне. Зинаида Федоровна продолжала работать на люберецком заводе. Только раньше он назывался «Сельхозмаш им. Ухтомского», а теперь стал «Заводом № 711» минометного вооружения. Поставили ее контролером ОТК в 3-й цех, дали именное клеймо за номером 483 – клеймить мины, годные для отправки на фронт. Посыпались на пригород бомбы. Одна из них попала в железнодорожную будку, что между Малаховкой и Удельной.
Зинаида Федоровна сильно изменилась за то время, как ушел отец из дому, и не то чтобы похудела – похудели тогда все, – а лицо ее, такое миловидное, всегда приветливое, стало землистым, огромные глаза ввалились, и все больше молчком молчит, как бы прислушивается к чему-то, ей одной слышному. Один только раз не выдержала, сорвалась, заголосила на всю Тургеневскую улицу, когда Алешка, в то время ученик ремесленного во Фрезере, заявил, что уходит на фронт со своими ребятами добровольцем и будет проситься в часть к отцу. Соседка, тетя Маня Мешкова, прибежала узнать, что там приключилось, думала, пришла на отца похоронка. Узнав, в чем дело, набросилась на мать, стыдить начала:
– Не срамись, Зинаида! Эво, как тебя надирает орать! Парню твоему все едино в армию идти, а добровольцем-то почетнее. И войне скоро конец. Погнали изверга-то. Наши теперь вон в каку силищу взошли. А ты голосишь дурью. Срамовище како устроила.
Мать, пристыженная, притихла и только дрожащими губами пыталась объяснить тете Мане, почему сейчас Алешке никак нельзя уходить на фронт и бросить дом.
– А ты, стрекулист, тоже мне вояка выискался, можно ли так сразу ошапуривать! Мать не жалеешь, босяк! – Тетя Маня еще некоторое время поругалась для порядка и уплыла уточкой, переваливаясь с боку на бок.
Ушел все же Алешка, не пожалел мать. Опустел дом, словно унес он с собой что-то главное, невосполнимое. На прощание сказал: «Книги сберегите!» Вскоре закрыли школу – там поместился госпиталь. Стали прибывать раненые с фронта. Иногда перед семафором ненадолго останавливались товарные поезда, ползком пробиравшиеся куда-то за Рязань. В открытых настежь дверях теплушек толпились раненые бойцы. Завидев девушек, они что-то кричали, смеялись, махали руками. За голенищами сапог у некоторых торчали ложки. Один раз Надю подозвал молодой красноармеец с печальными, как подумалось ей, голубыми глазами на бледном лице. Он кинул к ее ногам сложенное треугольничком письмо.
– Брось в почтовый ящик! – только и успел сказать.
Состав дернулся, звякнули буфера, и эшелон медленно пополз. Надя схватила конверт и закивала головой: «Опущу!» Ей хотелось еще раз взглянуть в его печальные глаза, сказать, чтобы не беспокоился, письмо дойдет по адресу, и она пошла за теплушкой, благо состав еле тащился. Кажется, он понял и протиснулся к самой доске, прибитой барьером поперек открытой двери, и Надя увидела в его руке костыль. Она быстро отвернулась, чтобы скрыть боль и ужас, исказившие ее лицо.
Надин класс распихали по разным школам. Многие подружки-одноклассницы эвакуировались. Класс распался, и учиться стало неинтересно и вроде бы не для чего. Все едино война! Почти в каждый дом приходила беда, и, как ни были готовы к ней, все равно всегда она была неожиданной: тяжелей и больше, чем думалось. Не минула лихая и старый дом на Тургеневской. Не беда, а горе, несчастье, ни с чем не сравнимое, пришло в виде простенького треугольничка с адресом, написанным химическим карандашом. Почтальониха Дуся поспешно сунула в руку Наде самодельный конверт, сложенный из бумаги в клеточку. Та прочитала: Михайловой 3. Ф. Почерк незнакомый. Мало ли кто! Мать в ту пору работала в ночную смену, приехала домой утром с восьмичасовым паровиком – электрички только до Панков из Москвы ходили – и как в комнату вошла, тут и увидала маленький треугольник на комоде. Кинулась, схватила, прочитала да так и шмякнулась на пол как подкошенная. Долго после болела мать, месяц с лишним в больнице лежала, а без нее и похоронная пришла.
Все, что в треугольничке было написано, то и в похоронке, слово в слово. Несколько раз принималась Надя читать, а понять ничего не может. Слезы мешают, на бумагу капают, буквы расплываются. Одно уяснила себе – погиб отец и присвоено ему посмертно звание Героя. Металась она одна-одинешенька по дому, не успевая утирать рукавом распухший нос и глаза, а потом взяла да и сожгла в печке и похоронку, и письмо-треугольник, с глаз долой. Может, ошибся командир: Михайловых-то пруд пруди. И сколько таких случаев бывало. Пришлют извещение – погиб, а человек-то жив-здоров оказывается.
Но дни шли, а с фронта ни от отца, ни от Алешки вестей не было. Вскорости пришло еще одно письмо, теперь уже в настоящем конверте, и там вырезка из газеты, что награжден Михайлов Николай Игнатьевич за проявленное мужество и героизм и еще много всяких добрых слов, из чего Надя заключила, что отец погиб, спасая бензосклад на каком-то аэродроме. Посмертно… Газету Надя спрятала в комод. «Придет мама из больницы, тогда… прочитает».
Мать возвратилась еще больше посеревшая, губы стали синими, а уж худа как щепка. Достала из гардероба черное платье, траур хотела носить по покойному, да все с нее сваливалось. Пришлось наскоро ушивать. Спасибо, тетя Маня подсобила. В больничном листке ей написали: сердце больное, режим постельный. На завод она не вернулась – там здоровые люди нужны.
За мужа Зинаида Федоровна получила какие-то деньги и долго плакала потихоньку от Нади. Потом дала ей 200 рублей на туфли. На малаховской толкучке чего только не купишь. Самого черта с рогами продадут. Долго работы мать не искала, определилась на почту: не тяжело и карточка тоже рабочая. С Надей говорила редко, урывками и все одно и то же: заладила – учись, учись, доченька, покуда я жива.
Учение давалось Наде легко, да без охоты. Учителя жалели: все-таки дочь Героя. Растет сама по себе, как трава лебеда в огороде, мать болеет. Нехотя живет на свете, через силу. Добрая тетя Маня придет, утешает: «Может, еще жив, вернется». Опустит мать голову, не смотрит ни на кого, не хочет жалости ничьей. Сердцем чуяла: нет, нет его, не возвратится!
Но однажды, вернувшись из школы и едва переступив порог, Надя услыхала радостный голос матери:
– Доченька, счастье-то какое, письмо от Алеши! Читай вот! Мать протянула письмо – настоящий конверт, не какой-нибудь треугольник.
– Осторожно! – прошептала…
– Чего?
– Цветок там.
Из сложенных листков выпало несколько цветочков сирени. Они еще хранили едва уловимый аромат.
ДОРОГИЕ МОИ, МАМА И НАДЮША!Мать, сразу помолодевшая, побежала подогреть на керосинке чайник для Нади.
Сообщаю вам – войне конец. Фашисты еще кочевряжатся, но все это жалкие потуги, «гальванизация мертвецов», как говорит наш доктор Фрумкин. Скоро пойдем по домам. Сейчас мы вступили на территорию Германии, уже приближаемся к самому вражьему гнезду – Берлину. Немца гоним во все лопатки, хоть сопротивляется он как бешеный. Я тебе уже писал, мама, что меня наградили, но письмо ты не получила, знаю. Почта наша погибла в пути, так бывает. Ну, до скорой встречи,
Алексей Михайлов, апрель 1945 г.
Ночью Надя проснулась, еще сама не зная отчего. Прислушалась. Ей показалось, что кто-то плачет.
– Ма-ам! – не своим голосом крикнула она с перепугу.
– Что ты? Спи… – тихо откликнулась мать.
Надя соскочила с дивана, где спала, и, шлепая босыми ногами по ледяным половицам, подошла и села на край кровати.
– Ну чего ты, ведь хорошо все? Письмо получила, Алешка скоро вернется, война кончается…
– Скоро, скоро, доченька…
– Так чего же ты? – недоумевала Надя.
– Сон я плохой видела, – едва внятно сказала мать.
– Сон? И из-за этого плачешь? Да кто ж теперь снам верит?
– Нет, плохой он. Не к добру, – упрямо повторила мать.
– Да ты расскажи, может, все чушь собачья, а ты в слезы.
– Вот слушай! – начала мать шепотом. – Вижу я, вошел в комнату Алешенька. Счастливый такой, вся грудь в орденах. Смеется и мне обе руки протягивает, а в одной сверток, и говорит: «Мам, это я тебе подарок из чужих земель привез, из самого вражьего гнезда – Берлина».
– Чего ж плохого-то?
– Я хочу его обнять, а он мне сверток в руки – и обратно, к двери. Я этот сверток-то возьми и на стол кинь – и за ним, догнала в дверях: «Постой, сынок, не уходи так скоро» – и за рукав шинели хвать! А рукав-то пустой. – Голос ее задрожал, и уже со слезами она продолжала: – И другой-то рукав тоже пустой, и шинель пустая, а его-то и нет, и мну я эту шинель, ощупываю, ищу его, а Алешки-то и нет. Нет его.
Надя уже успела озябнуть и рассердилась:
– Мам, ты что в самом деле, в своем ли уме, живого человека оплакиваешь, по ночам людей бунтишь!
Надя прошлепала обратно на свой диван и натянула одеяло на голову. Ей страшно, и зло берет: «И чего это ей все снится, чудится, мерещится!»
Но уже бьют в Москве и городах-героях победные салюты, двинулись долго не ходившие электрички, радостно трубя у станции. Дали электроэнергию, и дома снова осветились уютно и весело. Постепенно стали возвращаться эвакуированные. Опять засеменили старушки в допотопных шляпках с вуалетками, с незапамятных времен проживавшие в Малаховке.
Вернулись домой Надины подруги по школе, все повзрослевшие. И хоть у многих дач разорены на топливо заборы и кое-кто недосчитался барахлишка, все же дом родной, своя Малаховка.
И вот настал этот день, самый долгожданный и самый счастливый для тех, кто ждал его, а ждали все! Пришел День Победы. Такого стихийного, всеобщего ликования никогда больше в жизни своей не увидит Надя. Слились воедино счастье бытия и горечь неслыханных потерь.
На радостях мать отпустила ее с подружками в Москву.
– Гуляйте, девочки, веселитесь. – И вытерла глаза краем передника.
Ликующая толпа волной захватила Надю и внесла на Красную площадь, туда, где пели, кричали, танцевали и плакали. Она тоже, как и все, кричала, пела и плакала, чувствуя, что еще немного – и взовьется от переполнившего ее чувства вместе с разноцветными брызгами салюта под самый купол неба, где скрестились прожекторы, освещая такой знакомый с детских лет и дорогой портрет Ильича.
Едва поспели на последнюю электричку. Долго в ту ночь не могла уснуть Надя. Впервые она ощутила себя вполне взрослой. Как улыбались ей встречные незнакомые люди! Как оборачивались и провожали взглядами, в которых и слепой увидел бы восхищение и еще что-то волнующее, запретное. Подружки, хохоча, толкали ее в бока:
– Глянь, Надь, как на тебя уставился…
– Это на вас, – краснея, говорила она и тоже улыбалась в ответ, чувствуя, что в другой раз это было бы плохо, а сегодня можно и просто нельзя не улыбаться.
Это была и ее маленькая победа… Нет больше гадкого утенка, нет «цыганенка», «чернушки», как ее называли с детства. В темноте она улыбнулась себе, вспомнив, как однажды после очередного набега с ватагой мальчишек на соседские подсолнухи рассвирепевшая хозяйка орала на всю улицу:
– Ты, Зинка, своего выродка с цыганом в канаве сваляла, так присматривай за ней, не то я…
И в самом деле, не в кого было ей родиться такой черноглазой, с темными, цыганскими кудрями над низким, широким лбом. Правда, кудри обнаружились позже – а до самой школы их приходилось стричь «под первый номер», дабы не наловить вшей в Малаховском озере. Экзекуция производилась перед купальным сезоном, а начинался он, чуть сходил лед. Отец русый, глаза светлые, у матери глаза зеленые, в пол-лица, волосы светлые, жиденькие и тонкие, как пух, то же и у Алешки – светлый выгоревший чуб. Одна Надька – худая, загорелая, как головешка, – резко отличалась от своей родни. Было и такое, что бесспорно указывало на ее родство с отцом: всегда улыбчивый рот, полный белых зубов, и необычайная музыкальность. Все, что слыхала черноглазая девочка в кино, по радио и просто так, случайно, – все немедленно схватывалось на лету и пелось.
Школа, в которой училась Надя, шефствовала над госпиталем, где еще оставались на излечении раненые. Книги, цветы, вышитые кисеты, носовые платки и прочие немудреные подарки преподносились молодым бойцам, которые порой были немногим старше своих шефов. Воины с восторгом встречали гостей, особенно самодеятельные концерты. Непременной участницей таких концертов была и Надя. После чеховских водевилей пела она. Баянист, обычно из публики, не всегда мог подобрать нужный аккомпанемент, и тогда приходилось петь «под сухую». Нисколько не смущаясь, юная певица пела все, что знала сама, по просьбе из публики и на бис. После концерта «артистов» приглашали «к столу». Голодных подростков не приходилось упрашивать: чай с бутербродами поглощался с завидной быстротой.
Однажды, это было в праздник Первого мая, Надя запомнила этот день на всю жизнь, после очередного праздничного концерта, когда участники угощались, в столовую вошел начальник госпиталя с очень красивой блондинкой (Надя всех блондинок считала красавицами). Душистая, как резеда, в свеженакрахмаленном халате, красавица подошла к Наде и улыбнулась ей одной так ослепительно, что та перестала жевать булку и рот открыла.
– Как тебя зовут, девочка? – спросила прекрасная женщина.
– Надя Михайлова.
– Знаешь, Надя, у тебя голос хороший, тебе учиться петь надо.
Надя только ресницами захлопала, еще пуще изумляясь.
– Да-да, можешь мне поверить, – продолжало неземное существо. – Выучишься, станешь артисткой, может быть, и знаменитой даже…
– Артисткой! – эхом повторила ошарашенная Надя.
– А почему бы и нет? Я сама перед войной мечтала поступить учиться петь, только, вот видишь, война все испортила, пришлось в срочном порядке идти в медицину.
– А где учатся петь?
– Мало ли где? И в консерватории… но это потом, сперва тебе нужно поступить в музыкальное училище, вот хотя бы в Гнесинское.
– А где такое училище?
– Гнесиных? В Москве, на Собачьей площадке.
– На Собачьей площадке? – переспросила Надя. «Не шутит ли красавица?»
– Да, есть такая старинная улица в Москве.
– Собачья площадка! – засмеялась Надя, а про себя решила: «Найду, буду!»
Не откладывая дело в долгий ящик и расспросив кое-ко-го, она узнала, что Собачья площадка действительно существует где-то на Арбате. Но попасть в Москву удалось не сразу. Между ней и Собачьей площадкой пролегла школа, девятый класс, бином Ньютона и творчество Горького. И только в конце июня Надя смогла осуществить свой план.
Долго бродила она по Арбату, расспрашивая прохожих, и, совсем отчаявшись, повернула было назад, к метро, но тут из переулка вынырнула девочка с нотной папкой. «Эта уж верно знает», – решила Надя.
– Собачья площадка? – удивленно подняла тоненькие бровки девочка. – Да вот же она, в конце этого переулка, налево.
Надя слегка растерялась, когда подошла к двум очень похожим друг на друга небольшим особнячкам. На одном из них значилось: «Детская музыкальная школа им. Гнесиных». На другом – «Музыкальное училище им. Гнесиных». В какой ей податься? Поразмыслив, все же решила: училище, угловой дом номер 7.
– Господи, помяни царя Давида и всю кротость его, – замирая от страха, пробормотала Надя заклинание, действенное в таких особенных случаях, когда необходима помощь свыше, как учила ее тетя Маня.