Страница:
ну да, я так и подумал
без даты
скажи мне, бэбэ, давно ли ты продаешь сигареты на углу вилегейнон? спрашиваю я, допивая второй бокал, не успевший даже согреться, кто ты, бэбэ? ты рассуждаешь, как мой барселонский преподаватель th й orie de la litt й rature, только тот был лысый и не носил клеенчатый фартук
недавно, неохотно отвечает бэбэ, в тунисе я занимался другими делами
больше я ни о чем не спрашиваю, мне страшно, что он уйдет, так уже
Приходил дядя. Меня уволили из следственного отдела. Точнее, он меня уволил. В понедельник они подпишут приказ. Или во вторник.
Все время думаю об Этом, хотя прошло уже десять дней, даже синяки от уколов прошли.
Тот парень, Густав, тоже умер, в ту самую ночь, и в этом виновата я.
Если бы я не пришла к профессору, ничего этого не случилось бы.
В коньяке нашли снотворное, предназначенное, разумеется, для меня.
Приятных снов тебе, Петра.
Густав взял бутылку без спроса и выпил остатки коньяка у себя в ванной. И уснул.
И захлебнулся.
У него нашли билет на утренний рейс. И зеркало. Я его не видела, но дядя Джеймисон говорит, что некрасивое — поломанное и побитое.
У профессора билета не было. У него обнаружили и забрали мою Штуку, которая оказалась частью другой Штуки.
В общем, это такая штука, которой добывают огонь, — кольцо и пестик.
У профессора был пестик, а у меня кольцо. Кто бы сомневался.
Хорошо, что на мне его никто не видел. Шнурок был разрезан ножницами, пока я спала, и засунут мне в карман. Какая заботливость. Зачем он это сделал?
Хотел собрать игрушку, чтобы всласть наиграться? Хотел добыть огонь?
Русский исчез. Его ищут, но, скорее всего, не найдут.
Тем более что он тут ни при чем, случайный свидетель.
Араба — не запомнила фамилию — застрелили, когда началась операция. Его имя полиции известно, так сказал дядя Джеймисон.
Профессора Форжа тоже убили.
Не знаю, наши ли сподобились или этот черный парень из смежного номера. Не думаю, что меня заинтересуют результаты экспертизы.
Просто он оказался в центре перестрелки. Умер там же, на полу, когда меня увезли в реанимацию. Интересно, за ним кто-нибудь приедет?
Меня уволили за не-сан-кци-о-ни-ро-ван-ное участие в операции.
На самом деле никакой операции не было, просто ванна в номере студента перелилась через край и в номере на втором этаже потекло с потолка.
Когда горничная открыла дверь и увидела парня в эвкалиптовой пене, было уже поздно. Они вызвали полицию и амбуланс.
Белл-бой сказал, что вечером видел Густава выходящим из номера Форжа.
Наши ребята, разумеется, пошли к профессору и стали стучать.
Куда же им было еще идти? Они хотели только спросить, не знает ли он чего, у них и в мыслях не было, что он не откроет. Но он не открыл, и все пошло наперекосяк.
Араб в соседнем номере подумал, что это пришли за ним, только подбираются по-хитрому, через соседний номер, и принялся стрелять.
Они, натурально, ответили тем же. Дальше — как в кино. Все умерли. И сразу хочется выключить телевизор.
В доме нет ни капли коньяку.
Аккройд мне не звонит.
Вероника мне не звонит.
Звонит только мама, звонит и плачет, но что с нее возьмешь.
Почему профессор не открывал полиции?
Ведь я всего-навсего спала у него в кресле, живая и здоровая.
Неужели он хотел от меня… того, о чем думает Джеймисон?
Но ведь я ему совсем не нравилась, ни капельки — я это сразу чувствую.
К тому же теперь совершенно ясно, почему он смотрел мне на грудь.
6 мая
Дядя Джеймисон сказал, что это он настоял, чтобы мне в больнице сделали экспертизу. Они ее сделали.
Теперь вся семья будет знать, что я девственница. Hymen.
Это написано латынью, черным по белому. Какой кошмар.
Я хочу увидеть русского. Ему можно хоть что-то объяснить.
Я даже согласна привыкнуть к его дурацкой кличке.
Я хочу, чтобы он избавил меня от этого позора, от этой перепонки, пленки, мембраны, или как там она выглядит.
Свидетельства того, что за двадцать восемь лет я никому не понадобилась. Теперь, когда я больше не девушка-полицейский, я могу просто пригласить его в гости. И попросить.
Русский может это сделать, я ему понравилась. Я это сразу чувствую.
И потом — у него такие длинные смешные глаза.
И руки сухие и горячие, не то что у некоторых.
В интернете его зовут Мозес, только еще палочка впереди.
Я буду звать его Мо, это не так кощунственно и приятнее слуху.
Мо! Где ты?
и он сказал: страшней беды
не знал я до сих пор![114]
женственность заключается в умении обозначать действительность, не структурируя ее, жаль, что я поздно сообразил
вспомнил сегодня, как с фионой бродили по рынку в марсашлокке, в конце марта, незадолго до ее отъезда: фи, дорого! морщилась фиона и ловко подставляла бумажный пакет, сполосните! мокрая вишня шлепалась на дно, на бумаге проступали лиловые пятна, недозрела! хмурилась она, попробовав хурму, и протягивала руку с деньгами — да нет же, не фунт, а два! боже, какая кислятина! фыркала она, засунув в рот чуть ли не всю виноградную гроздь, и блестела глазами, и пальчиком указывала повелительно, и еще синего! и еще вон того, мелкого!
недаром кэрролл не любил мальчиков и одного даже обратил в поросенка, в мальчиках, вот и делёз говорит, слишком много заключается фальшивой мудрости и животности, лишь девочки способны уловить смысл события и отпустить на разведку бестелесного двойника
чахлая воля к событию уступает воле к речи, и от этого по всему телу бегут мурашки, и если Климент александрийский не врет и тело — это причина, то причина моих мурашек — бестелесные вишня и хурма, обретающие смысл, лишь будучи замеченными, вот и я обретаю смысл, пока иду за ней, нагруженный, как невольник, и счастливый, как вольноотпущенник, любуясь кошельком мёбиуса в ее белых уверенных пальцах, кошельком без изнанки от английского кутюрье[115], кошельком из носовых платков с монограммой ф. р., обернувших весь рынок, весь марсашлокк, весь хаос, всего меня
май, 7
oculis поп manibus[116]
жадно грызешь его, жадно, как горячий пирог на веранде после дачного дня: черничная давленая мякоть, кардамоновая корка, в очистительном восторге грызешь его, волосы встали дыбом, и голос замер, все одно: проснешься со вкусом чужих губ, которого не знаешь и не узнаешь никогда, оттого что всякое окончание — это всего лишь отчаянье, мокрой тряпкой брошенное на холст начинания, высокопарно, да, но что с меня возьмешь
пропустить бы этот день, как, по слухам, монтень пропускал трудные места в чужих книгах, но ведь нет же — объедаешься им до смерти, точно веронский властитель холодными яблоками в июльский день, подожди меня! хватаешь его за рукав, плетешься за ним по парку медитеранео, по всем его кленовым коридорам, пока жара, жара, жара дышит тебе в лицо забегавшимся псом, а пусти он тебя домой, так и застыл бы безнадежной мисс хэвишем в его спальне, не вытирая столетней пыли, любуясь одеревеневшей столетней пижамой, красное дерево, нет, слоновая кость, художник неизвестен, вот же оно — нетерпение совершенного спектра, белая бумага бесстыдна, скорее, скорее заполнить ее дробинками петита, в белую стену вбить гвоздь, на белую скатерть пролить вино, теперь же и пролить, пока он крутит бахрому, морщит лоб, там, между сведенными бровями, у него душа, пребудут в танго те, кто прахом стали[117], никогда до конца, ни разу еще
май, 8
с бэбэ разговаривая, усаживаешься вроде как в dos — a — dos — галантное кресло с двумя сиденьями и одной спинкой — затылок к затылку, и разговоры ведешь, не представляя лица собеседника, оттого что смотреть в лицо бэбэ, когда он говорит, торячо, невозможно, пересохшие глаза опускаются долу, ищут узелок на скатерти, нитку в рукаве, заусеницу?
нет никакого среднего возраста, говорит бэбэ, как нет — oreille moyenne ? — среднего уха и среднего образования, есть в ge ingrat, как это по-вашему? переходный возраст, не так-то просто проклюнуться из яйца птенцу с мягким оранжевым клювом — чем больше слов, тем мягче клюв, ты ведь знаешь
что с того, что тебе тридцать и ты стучишь в скорлупу, избавляешься от детского, неплотного, прощая себе — ребенку в себе — беспомощность и пустую растрату, ведь истинный ребенок в тебе — это не тот, кому ты прощаешь
тот, кому ты прощаешь, это тот, кого тебе удобно принимать за того, настоящего, это, если угодно, и есть скорлупа
продави ее пальцем, imbecile ! очисти ребенка в себе от того, другого, говорит бэбэ, и ты всей спиной чувствуешь, как он ерзает недовольно на шатком антикварном siege, краем глаза видишь, как колышутся, до полу свесившись, златотканые рукава, а тот бэбэ, что сидит напротив, достает пальцами кубики льда из горького кинни, и кладет за щеку, и жмурится, и вдруг поднимается, и ставит бокал на столешницу, и кидает рядом влажную мелочь, и уходит, будто бодхисаттва-пастух, загнавший в нирвану последнюю овцу, нет, как волк угрюмо он уходит и три глубокие священные морщины ложатся на челе и вздрагивают камни и львы покидают священную добычу[118]
From: Dr. Fiona Russell, Trafalgar Hotel,
Trafalgar 35, 28010 Madrid, Spain
For Moras, Golden Tulip Rossini,
Dragonara Road, St Julians STJ 06, Malta
May, 2
con un peso en el alma[119]
Господи, какой ужас. Я перечитываю твое письмо в третий раз и все еще не могу поверить.
Густав, мой мальчик! Corazуn de оrо! Оскар Тео, бедный угрюмый Оскар Тео!
Милый Мо, мы так дружно смеялись над его мучительным самолюбием и книжной заносчивостью, а сами были просто маленькими негодяями!
Да-да, я имею в виду нашу гимназическую шутку с белкой из зоомагазина.
Никто из нас не подумал, какие ужасные мгновения он переживет, если действительно верит в то, о чем прочитал в своем сомнительном тексте, выпавшем из фармацевтического справочника.
Мне хотелось проучить профессора, уже за то хотя бы, что мне даже не разрешили как следует на этот текст посмотреть.
Когда ранним утром я садилась в такси возле отеля, ты постучал в окно согнутым пальцем и, скосив глаза на кончик носа, почмокал вытянутыми вперед губами — это, надо понимать, обозначало белку, оставленную нами в олеандре, терпеливо ожидающую своего выхода на сцену.
И знаешь, что я вспомнила в этот момент?
Однажды, ужиная с Оскаром, давно, еще в феврале, я рассказывала ему свои детские фантазии о кладах и духах, их охраняющих, и он слушал очень серьезно и так трогательно склонял голову набок, оглядывая меня цепкими глазами цвета кедрового ореха, что сам был похож на старую, местами полысевшую белку наподобие тех, что попадаются в мелких курительных сквериках в центре Вашингтона ДиСи.
Il est d й j а tard[120], как сказал бы покойный СаВа. Я еще сидела в такси, но была уже далеко. Практически в Мадриде. Иначе я отменила бы этот недостойный спектакль, непременно бы отменила.
Знаешь, я часто вспоминаю наш мартовский разговор о точках необратимости.
Мы были едва знакомы, и меня изрядно удивила выбранная тобою тема. И то, как ты разволновался.
Ты говорил, что в твоей жизни было несколько десятков точек, которые могли бы составить созвездие, если их соединить ломаной линией, будто на небесной карте.
Каждая точка — это момент, когда ты понимаешь о себе что-то новое, не совершая при этом никаких особенных действий. Или думая, что не совершаешь.
Как будто медный волосок попадает под напряжение и вспыхивает лампочка, именно — вспышка, flash, а не просветление, не божественное откровение, с которым можно потом носиться всю жизнь как с писаной торбой.
Эта линия и есть контур необратимости, сказал ты с такой забавной важностью, что я даже рассмеялась.
Теперь, когда я лучше понимаю тебя — издалека ведь всегда лучше понимаешь! — мне кажется, я угадываю смысл твоих слов, показавшихся мне тогда мальчишеской заумью, попыткой произвести впечатление, ну… ты сам понимаешь чем, не так ли?
Их довольно трудно нащупать, эти точки.
Помнишь историю, как епископ Беркли хотел увидеть пейзаж за спиной и оборачивался неожиданно, чтобы пейзаж не успел исчезнуть?
А пейзаж всегда оказывался ловчее и успевал исчезнуть за мгновение до этого.
Так и тут: никогда не знаешь, что именно в тебе в тот момент изменилось, просто чувствуешь, что именно здесь сломалась привычная линия и контур замкнулся на долю секунды.
Это — как плыть на лодке по извилистой реке, верно?
Мы не осознаем всех петель и поворотов, но однажды замечаем, что движемся по другому руслу, мимо других деревьев и домов.
Если бы Густав был жив, он непременно рассказал бы какую-нибудь китайскую притчу, например про Конфуция и водопад в Люйляне, но Густава больше нет, а я не запоминаю притч, как не запоминаю телефонных номеров и дней рождения друзей.
Ты говорил, что такой точкой у тебя был день, когда ты понял, что не станешь больше изучать филологию, и еще день, когда ты понял, что твой брат тебя не любит… там было что-то еще, но я забыла, прости.
Так вот. Теперь мне кажется, что то мальтийское утро с воображаемой белкой и твоей ребяческой гримасой за мокрым стеклом такси, с этим неожиданным дождем, который зарядил так, будто хотел начисто смыть меня с поверхности острова, а я цеплялась, цеплялась — за мокрое кафе в аэропорту, за мокрую цветочную клумбу, за мокрый рукав таможенника, — то никудышнее торопливое утро и было такой точкой необратимости.
Хотя в тот момент я ничего не хотела так сильно, как уехать.
Мне казалось, что стоит мне покинуть Мальту, стоит взлететь, как все наладится.
Но — поверишь ли — в самолете все сделалось и вовсе невыносимым!
Кто дал вам губку, чтобы стереть весь небосвод? — думала я словами нелюбимого тобою Ницше, глядя в тусклый иллюминатор, так же испещренный каплями, как окошко такси, отъезжавшего утром от отеля.
Но оставим мерихлюндии — видишь, я помню это твое словечко!
Есть еще кое-что на донышке этой истории, и мне не терпится тебе рассказать.
Я получила письмо от Петры Грофф, той самой девчонки-следователя, которая вызывала нашу компанию на свои дотошные допросы.
Ты, верно, ее и не помнишь, такая толстушка с кудрявыми волосами.
Так вот, она пишет, что получила занятные сведения из Лондона, Бордо и Зальцбурга.
Скажу коротко.
Отец Надьи, который считался безнадежным пациентом, выписался из клиники через пару недель после ее гибели. Это ипо.
Эжен Лева оказался владельцем редчайшей коллекции фотографий, которая могла бы возродить его захиревший галерейный бизнес, но досталась, разумеется, не слишком печальной вдове. Это due.
Клиника, из которой со скандалом выставили Ионатана Йорка, закрылась в марте — с не меньшим скандалом! — причем двое ведущих врачей навсегда потеряли лицензию.
Там что-то связано с применением нелицензированных препаратов и богатыми старушками.
Это tr й.
Теперь скажи мне, умник Мо, — разве здесь не прослеживается ясная связь?
Ты еще не все знаешь: два дня назад я получила известия от своего лондонского коллеги.
Он с плохо скрытым удивлением сообщил мне, что мой протеже Г. Земерож, предоставивший статью о раскопках в Ком эль-Хеттан, получил грант на написание следующей монографии — об албанских храмах и монастырских комплексах времен Хаченского княжества.
Это то, о чем он мечтал, Мо! Он бредил этим своим Гарабагом целый год!
Парень, которому сначала отдали этот грант, внезапно отказался от докторантуры и уехал в Австралию, где у него отыскался не то богатый дядя, не то хорошенькая кузина…
Lo que era necesario demostrar[121].
Если я узнаю, что после смерти профессора сбылось его потаенное желание, круг замкнется.
И в середине этого круга буду я, все еще живая.
Фиона
in pieno giorno[122]
я болен! сказал я пасмурному бэбэ, когда мы сидели под полосатым тентом в кафе porcino, по тенту стучал слабый мальтийский дождь, из кухни пахло горячим грибным супом, от этого запаха мне всегда хочется выпить, мы пили чилийское пино, что еще прикажете пить в кафе под названием боровик? вот мы и пили пино, нет! ты безумен, сказал бэбэ, изгибая дивную шелковистую бровь, какая разница? спросил я, пытаясь изогнуть свою, но у меня почему-то свело лоб и щеки, такая же, как между светом и освещением, сказал невозмутимый бэбэ и показал гарсону два пальца — repeter ! вот, например, вино, продолжал он, когда ты не умеешь пить, то хватаешься за него, чтобы заглушить тревогу или забыть обиду, оно и тогда, как это сказать? docilement ? терпеливо работает на тебя, но без радости, мо, без радости
вино надо пить счастливым, чтобы однажды захлебнуться острой, леденящей переносицу, обжигающей нёбо сиюминутностью, ради того поворота, где — всегда неожиданно — к тебе приближаются отдаленные прежде звуки и запахи, подходят вплотную и заполняют твою голову, пощелкивая пузырьками, и это все, что ты хотел знать о вине, оно не должно утешать, как не должны утешать друзья, они посылаются нам для другого
так и с твоим безумием, бэбэ допил вино и снова поднял пальцы вверх, оно несет тебя на изодранных крыльях, как это… planeur? как параплан, потерявший пассажира, но в то же время ты, пассажир, ласково глядишь на него с земли, потирая ушибленную коленку, ты и там и здесь, ты вот-вот увидишь, как врезаешься в крепостную стену, ну, скажем, в эту здоровенную цитадель на острове гозо, и твое тело ломается пополам, будто хитиновый кокон, крак! отчего же ты радуешься? отчего не бегаешь там, внизу, у подножия стены, разинув рот, как каменный жофруа де лузиньян, и не рвешь на себе волосы, как ахиллес, узнавший о смерти патрокла? оттого, что ты и там и здесь — и увидишь все своими глазами, вот отчего!
май, 22
волчья сыть, травяной мешок
сегодня ночью я рассказал бэбэ о фионе и вообще все об археологах
мне нужно было произнести вслух то, что я знал, чтобы увидеть, как это немного — газетные лоскуты из malta today, где про серийного убийцу в раскопках и всякие conjecture в этом роде, фионины щекотные разговоры по душам, особенно тот, утренний, что в глиняной яме с осыпающимися краями, и чтение оскаровой рукописи второпях, у него в номере — я тогда нарочно поменялся с дэйвидом, чтобы убираться на третьем этаже, — и листочки, выдранные наспех в день его смерти, что еще? пересуды прислуги на кухне голден тюлип, болтовня горничных, даже смешно
ну и что? сказал бэбэ, когда я закончил, чего ты хочешь? я хочу понять, что происходит, сказал я неуверенно, в эту самую минуту я уже не очень хотел
все они — и те, кто умер, и те, кто остался, — сунули нос в какое-то странное дело, да? и им его прищемили, всем, кроме фионы, впрочем, прищемили бы и фионе, но она сбежала, подбросив оскару насмешливую улику с рыжим облезлым хвостом
uno — камышовая надья, которую я видел только мельком, в ее худое невзрачное тело воткнулась деревянная стрела из самострела в могильнике, и как это устройство умудрилось не рассыпаться в прах? и — разве человека можно убить деревянной стрелой? это все равно что зарезать деревянным ножом, разве нет? dos — свалившийся в канаву француз? тот, с добродушным губастым ртом, как же его звали — сава? полиция считает, что его пытались ограбить, а мне ведь снилось что-то похожее, давно, еще ранней зимой, — снилось, что я несу что-то важное, завернутое в плащ, что идет дождь и что за мной следят, и я захожу в грязный бар, чтобы оторваться, вылезти в окно уборной — я теперь нашел эту запись в своем дневнике
tres — малахольный густав, собиравшийся откапывать албанский монастырь со стосорокасантиметровыми стенами в какой-то кавказской глуши, он был немного похож на фелипе, наверное, поэтому мне его жалко, и еще из-за того, что он трус, как и я, точнее, был трусом
фиона сказала мне, что на мальте она прятала его от войны, я даже не знал, что там у них до сих пор воюют, он боялся, что его заберут, и забился под фионино золотистое крыло, фиона, ты — веснушчатый ангел-хранитель! сказал я тогда, и она потрепала меня по щеке
надменный йонатан уснул у себя в номере, нанюхавшись олеандрового дыма, его нашли в кресле напротив камина, все окна были заперты и дверь тоже, как в добротном старинном детективе с гравюрами
но я-то видел этот номер во сне! еще до того, как появился в голден тюлип! и фионин номер назывался олеандр — понимаешь, бэбэ? понимаю, сказал бэбэ, если бы фионин номер назывался пейотль, йонатан умер бы веселее
май, 27
по tiene corazуn
мой первый эротический сон, сказал я вчера бэбэ, приснился мне лет двадцать тому назад, тогда я еще не видел голой женщины, но уже догадывался о ее нехитром устройстве
так вот: мне приснилась полная бледная дама с высоко уложенной копной тугих рыжеватых локонов, таких надменных красавиц прежде рисовали в переложенных папиросной бумагой иллюстрациях к декамерону, золоченое платье ее было стянуто под самой грудью, отчего грудь выдавалась вперед, будто любопытный нос у скандинавской ладьи
про такую даму — или про ладью? — говорил харальд суровый: рыжая и ражая рысь морская рыскала
в негустом вильнюсском лесу дама была привязана к дереву, и я мог делать с ней все, что захочу, то есть совершенно
приснись мне такое теперь, я, наверное, отвязал бы ее, вручил бы монетку на такси и потрепал бы по кудрявому затылку на прощанье, но мне десятилетнему такое и в голову не пришло
подойдя поближе, я увидел дверцу в ее расшитом цветными каменьями платье, точнее, дверцу в самом животе, платье в этом месте было просто разорвано, я потянул за круглую ручку — точь-в-точь, как в маминых часах со стеклянной задней стенкой и ключиком, их от греха ставили повыше на кабинетных полках
дверца подалась на удивление мягко, открывая мне глубокое деревянное перекрестье, на манер помещения для бутылок в старинном буфете, в четырех его квадратиках лежало по яблоку — наливному, янтарно-розовому, прозрачному до коричневых семечек, казалось, дотронься, и они лопнут, разбрызгивая хрусткую мякоть
ну и что? ты дотронулся? спросил меня бэбэ
нет, я закрыл дверцу и убежал, а после весь день мучился, мне мерещилось, что золотистую даму съели волки, а яблоки лежат во мху, разорванные, растоптанные
больше всего было жаль яблоки
кто бы сомневался, сказал бэбэ, и я в первый раз увидел, как он улыбается, как будто розовое горячее яблоко раскрывается холодным обжигающим белым
июнь, 2
chamade[123]
джоан когда-то звали адальберта фелисия штайнербергер, но это было двадцать лет назад и несказанно далеко отсюда, в брисбене
на мальте она отсекла лишнее — две тонкие косы цвета сажи и имя, длинное, как дорога по жженой сиене австралийской пустыни в какой-нибудь скалистый элис спрингс
у нее осталось умение ладить с дорожными полицейскими, густой морионовый взгляд и запах сухого электричества: чистый, щекотный озон и что-то еще, будь я парфюмером в грассе, всю жизнь убил бы на поиски этого чего-то еще
но я не парфюмер, а без пяти минут безработный белл-бой, дела идут под гору — с тех пор как я оказался в номере с убиенным оскаром и уснувшей петрой, в номере под названием можжевельник, я нравлюсь хозяину все меньше и меньше с каждым днем
скоро он с восторгом уверится в том, что я убил обоих и разыграл все как по нотам, ты такой умник, мо, сказал он в четверг, встретив меня, нагруженного неудобной коробкой с бумажными рулонами, в вестибюле голден тюлипа, и ты красавчик, мо, но — тут он сделал приветливое лицо — почему бы тебе не ходить черным ходом, дьявол тебя побери, засранец?
о-ля-ля, а в начале мая он звал меня на свой четвертый этаж, в гостиную, сажал на круглую тиковую кушетку, обитую блеклым желтым бархатом — такой неискушенный ар-деко, тетушкин пуфик, — давал в руки стакан с палинкой и выпытывал, что, мол, да откуда, полагаю, он хотел пристроить меня на место рассказчика, пустующее с тех пор, как уволился старый метрдотель вернер, его верный близорукий паспарту
без даты
скажи мне, бэбэ, давно ли ты продаешь сигареты на углу вилегейнон? спрашиваю я, допивая второй бокал, не успевший даже согреться, кто ты, бэбэ? ты рассуждаешь, как мой барселонский преподаватель th й orie de la litt й rature, только тот был лысый и не носил клеенчатый фартук
недавно, неохотно отвечает бэбэ, в тунисе я занимался другими делами
больше я ни о чем не спрашиваю, мне страшно, что он уйдет, так уже
ДНЕВНИК ПЕТРЫ ГРОФФ
5 маяПриходил дядя. Меня уволили из следственного отдела. Точнее, он меня уволил. В понедельник они подпишут приказ. Или во вторник.
Все время думаю об Этом, хотя прошло уже десять дней, даже синяки от уколов прошли.
Тот парень, Густав, тоже умер, в ту самую ночь, и в этом виновата я.
Если бы я не пришла к профессору, ничего этого не случилось бы.
В коньяке нашли снотворное, предназначенное, разумеется, для меня.
Приятных снов тебе, Петра.
Густав взял бутылку без спроса и выпил остатки коньяка у себя в ванной. И уснул.
И захлебнулся.
У него нашли билет на утренний рейс. И зеркало. Я его не видела, но дядя Джеймисон говорит, что некрасивое — поломанное и побитое.
У профессора билета не было. У него обнаружили и забрали мою Штуку, которая оказалась частью другой Штуки.
В общем, это такая штука, которой добывают огонь, — кольцо и пестик.
У профессора был пестик, а у меня кольцо. Кто бы сомневался.
Хорошо, что на мне его никто не видел. Шнурок был разрезан ножницами, пока я спала, и засунут мне в карман. Какая заботливость. Зачем он это сделал?
Хотел собрать игрушку, чтобы всласть наиграться? Хотел добыть огонь?
Русский исчез. Его ищут, но, скорее всего, не найдут.
Тем более что он тут ни при чем, случайный свидетель.
Араба — не запомнила фамилию — застрелили, когда началась операция. Его имя полиции известно, так сказал дядя Джеймисон.
Профессора Форжа тоже убили.
Не знаю, наши ли сподобились или этот черный парень из смежного номера. Не думаю, что меня заинтересуют результаты экспертизы.
Просто он оказался в центре перестрелки. Умер там же, на полу, когда меня увезли в реанимацию. Интересно, за ним кто-нибудь приедет?
Меня уволили за не-сан-кци-о-ни-ро-ван-ное участие в операции.
На самом деле никакой операции не было, просто ванна в номере студента перелилась через край и в номере на втором этаже потекло с потолка.
Когда горничная открыла дверь и увидела парня в эвкалиптовой пене, было уже поздно. Они вызвали полицию и амбуланс.
Белл-бой сказал, что вечером видел Густава выходящим из номера Форжа.
Наши ребята, разумеется, пошли к профессору и стали стучать.
Куда же им было еще идти? Они хотели только спросить, не знает ли он чего, у них и в мыслях не было, что он не откроет. Но он не открыл, и все пошло наперекосяк.
Араб в соседнем номере подумал, что это пришли за ним, только подбираются по-хитрому, через соседний номер, и принялся стрелять.
Они, натурально, ответили тем же. Дальше — как в кино. Все умерли. И сразу хочется выключить телевизор.
В доме нет ни капли коньяку.
Аккройд мне не звонит.
Вероника мне не звонит.
Звонит только мама, звонит и плачет, но что с нее возьмешь.
Почему профессор не открывал полиции?
Ведь я всего-навсего спала у него в кресле, живая и здоровая.
Неужели он хотел от меня… того, о чем думает Джеймисон?
Но ведь я ему совсем не нравилась, ни капельки — я это сразу чувствую.
К тому же теперь совершенно ясно, почему он смотрел мне на грудь.
6 мая
Дядя Джеймисон сказал, что это он настоял, чтобы мне в больнице сделали экспертизу. Они ее сделали.
Теперь вся семья будет знать, что я девственница. Hymen.
Это написано латынью, черным по белому. Какой кошмар.
Я хочу увидеть русского. Ему можно хоть что-то объяснить.
Я даже согласна привыкнуть к его дурацкой кличке.
Я хочу, чтобы он избавил меня от этого позора, от этой перепонки, пленки, мембраны, или как там она выглядит.
Свидетельства того, что за двадцать восемь лет я никому не понадобилась. Теперь, когда я больше не девушка-полицейский, я могу просто пригласить его в гости. И попросить.
Русский может это сделать, я ему понравилась. Я это сразу чувствую.
И потом — у него такие длинные смешные глаза.
И руки сухие и горячие, не то что у некоторых.
В интернете его зовут Мозес, только еще палочка впереди.
Я буду звать его Мо, это не так кощунственно и приятнее слуху.
Мо! Где ты?
МОРАС
без датыи он сказал: страшней беды
не знал я до сих пор![114]
женственность заключается в умении обозначать действительность, не структурируя ее, жаль, что я поздно сообразил
вспомнил сегодня, как с фионой бродили по рынку в марсашлокке, в конце марта, незадолго до ее отъезда: фи, дорого! морщилась фиона и ловко подставляла бумажный пакет, сполосните! мокрая вишня шлепалась на дно, на бумаге проступали лиловые пятна, недозрела! хмурилась она, попробовав хурму, и протягивала руку с деньгами — да нет же, не фунт, а два! боже, какая кислятина! фыркала она, засунув в рот чуть ли не всю виноградную гроздь, и блестела глазами, и пальчиком указывала повелительно, и еще синего! и еще вон того, мелкого!
недаром кэрролл не любил мальчиков и одного даже обратил в поросенка, в мальчиках, вот и делёз говорит, слишком много заключается фальшивой мудрости и животности, лишь девочки способны уловить смысл события и отпустить на разведку бестелесного двойника
чахлая воля к событию уступает воле к речи, и от этого по всему телу бегут мурашки, и если Климент александрийский не врет и тело — это причина, то причина моих мурашек — бестелесные вишня и хурма, обретающие смысл, лишь будучи замеченными, вот и я обретаю смысл, пока иду за ней, нагруженный, как невольник, и счастливый, как вольноотпущенник, любуясь кошельком мёбиуса в ее белых уверенных пальцах, кошельком без изнанки от английского кутюрье[115], кошельком из носовых платков с монограммой ф. р., обернувших весь рынок, весь марсашлокк, весь хаос, всего меня
май, 7
oculis поп manibus[116]
жадно грызешь его, жадно, как горячий пирог на веранде после дачного дня: черничная давленая мякоть, кардамоновая корка, в очистительном восторге грызешь его, волосы встали дыбом, и голос замер, все одно: проснешься со вкусом чужих губ, которого не знаешь и не узнаешь никогда, оттого что всякое окончание — это всего лишь отчаянье, мокрой тряпкой брошенное на холст начинания, высокопарно, да, но что с меня возьмешь
пропустить бы этот день, как, по слухам, монтень пропускал трудные места в чужих книгах, но ведь нет же — объедаешься им до смерти, точно веронский властитель холодными яблоками в июльский день, подожди меня! хватаешь его за рукав, плетешься за ним по парку медитеранео, по всем его кленовым коридорам, пока жара, жара, жара дышит тебе в лицо забегавшимся псом, а пусти он тебя домой, так и застыл бы безнадежной мисс хэвишем в его спальне, не вытирая столетней пыли, любуясь одеревеневшей столетней пижамой, красное дерево, нет, слоновая кость, художник неизвестен, вот же оно — нетерпение совершенного спектра, белая бумага бесстыдна, скорее, скорее заполнить ее дробинками петита, в белую стену вбить гвоздь, на белую скатерть пролить вино, теперь же и пролить, пока он крутит бахрому, морщит лоб, там, между сведенными бровями, у него душа, пребудут в танго те, кто прахом стали[117], никогда до конца, ни разу еще
май, 8
с бэбэ разговаривая, усаживаешься вроде как в dos — a — dos — галантное кресло с двумя сиденьями и одной спинкой — затылок к затылку, и разговоры ведешь, не представляя лица собеседника, оттого что смотреть в лицо бэбэ, когда он говорит, торячо, невозможно, пересохшие глаза опускаются долу, ищут узелок на скатерти, нитку в рукаве, заусеницу?
нет никакого среднего возраста, говорит бэбэ, как нет — oreille moyenne ? — среднего уха и среднего образования, есть в ge ingrat, как это по-вашему? переходный возраст, не так-то просто проклюнуться из яйца птенцу с мягким оранжевым клювом — чем больше слов, тем мягче клюв, ты ведь знаешь
что с того, что тебе тридцать и ты стучишь в скорлупу, избавляешься от детского, неплотного, прощая себе — ребенку в себе — беспомощность и пустую растрату, ведь истинный ребенок в тебе — это не тот, кому ты прощаешь
тот, кому ты прощаешь, это тот, кого тебе удобно принимать за того, настоящего, это, если угодно, и есть скорлупа
продави ее пальцем, imbecile ! очисти ребенка в себе от того, другого, говорит бэбэ, и ты всей спиной чувствуешь, как он ерзает недовольно на шатком антикварном siege, краем глаза видишь, как колышутся, до полу свесившись, златотканые рукава, а тот бэбэ, что сидит напротив, достает пальцами кубики льда из горького кинни, и кладет за щеку, и жмурится, и вдруг поднимается, и ставит бокал на столешницу, и кидает рядом влажную мелочь, и уходит, будто бодхисаттва-пастух, загнавший в нирвану последнюю овцу, нет, как волк угрюмо он уходит и три глубокие священные морщины ложатся на челе и вздрагивают камни и львы покидают священную добычу[118]
From: Dr. Fiona Russell, Trafalgar Hotel,
Trafalgar 35, 28010 Madrid, Spain
For Moras, Golden Tulip Rossini,
Dragonara Road, St Julians STJ 06, Malta
May, 2
con un peso en el alma[119]
Господи, какой ужас. Я перечитываю твое письмо в третий раз и все еще не могу поверить.
Густав, мой мальчик! Corazуn de оrо! Оскар Тео, бедный угрюмый Оскар Тео!
Милый Мо, мы так дружно смеялись над его мучительным самолюбием и книжной заносчивостью, а сами были просто маленькими негодяями!
Да-да, я имею в виду нашу гимназическую шутку с белкой из зоомагазина.
Никто из нас не подумал, какие ужасные мгновения он переживет, если действительно верит в то, о чем прочитал в своем сомнительном тексте, выпавшем из фармацевтического справочника.
Мне хотелось проучить профессора, уже за то хотя бы, что мне даже не разрешили как следует на этот текст посмотреть.
Когда ранним утром я садилась в такси возле отеля, ты постучал в окно согнутым пальцем и, скосив глаза на кончик носа, почмокал вытянутыми вперед губами — это, надо понимать, обозначало белку, оставленную нами в олеандре, терпеливо ожидающую своего выхода на сцену.
И знаешь, что я вспомнила в этот момент?
Однажды, ужиная с Оскаром, давно, еще в феврале, я рассказывала ему свои детские фантазии о кладах и духах, их охраняющих, и он слушал очень серьезно и так трогательно склонял голову набок, оглядывая меня цепкими глазами цвета кедрового ореха, что сам был похож на старую, местами полысевшую белку наподобие тех, что попадаются в мелких курительных сквериках в центре Вашингтона ДиСи.
Il est d й j а tard[120], как сказал бы покойный СаВа. Я еще сидела в такси, но была уже далеко. Практически в Мадриде. Иначе я отменила бы этот недостойный спектакль, непременно бы отменила.
Знаешь, я часто вспоминаю наш мартовский разговор о точках необратимости.
Мы были едва знакомы, и меня изрядно удивила выбранная тобою тема. И то, как ты разволновался.
Ты говорил, что в твоей жизни было несколько десятков точек, которые могли бы составить созвездие, если их соединить ломаной линией, будто на небесной карте.
Каждая точка — это момент, когда ты понимаешь о себе что-то новое, не совершая при этом никаких особенных действий. Или думая, что не совершаешь.
Как будто медный волосок попадает под напряжение и вспыхивает лампочка, именно — вспышка, flash, а не просветление, не божественное откровение, с которым можно потом носиться всю жизнь как с писаной торбой.
Эта линия и есть контур необратимости, сказал ты с такой забавной важностью, что я даже рассмеялась.
Теперь, когда я лучше понимаю тебя — издалека ведь всегда лучше понимаешь! — мне кажется, я угадываю смысл твоих слов, показавшихся мне тогда мальчишеской заумью, попыткой произвести впечатление, ну… ты сам понимаешь чем, не так ли?
Их довольно трудно нащупать, эти точки.
Помнишь историю, как епископ Беркли хотел увидеть пейзаж за спиной и оборачивался неожиданно, чтобы пейзаж не успел исчезнуть?
А пейзаж всегда оказывался ловчее и успевал исчезнуть за мгновение до этого.
Так и тут: никогда не знаешь, что именно в тебе в тот момент изменилось, просто чувствуешь, что именно здесь сломалась привычная линия и контур замкнулся на долю секунды.
Это — как плыть на лодке по извилистой реке, верно?
Мы не осознаем всех петель и поворотов, но однажды замечаем, что движемся по другому руслу, мимо других деревьев и домов.
Если бы Густав был жив, он непременно рассказал бы какую-нибудь китайскую притчу, например про Конфуция и водопад в Люйляне, но Густава больше нет, а я не запоминаю притч, как не запоминаю телефонных номеров и дней рождения друзей.
Ты говорил, что такой точкой у тебя был день, когда ты понял, что не станешь больше изучать филологию, и еще день, когда ты понял, что твой брат тебя не любит… там было что-то еще, но я забыла, прости.
Так вот. Теперь мне кажется, что то мальтийское утро с воображаемой белкой и твоей ребяческой гримасой за мокрым стеклом такси, с этим неожиданным дождем, который зарядил так, будто хотел начисто смыть меня с поверхности острова, а я цеплялась, цеплялась — за мокрое кафе в аэропорту, за мокрую цветочную клумбу, за мокрый рукав таможенника, — то никудышнее торопливое утро и было такой точкой необратимости.
Хотя в тот момент я ничего не хотела так сильно, как уехать.
Мне казалось, что стоит мне покинуть Мальту, стоит взлететь, как все наладится.
Но — поверишь ли — в самолете все сделалось и вовсе невыносимым!
Кто дал вам губку, чтобы стереть весь небосвод? — думала я словами нелюбимого тобою Ницше, глядя в тусклый иллюминатор, так же испещренный каплями, как окошко такси, отъезжавшего утром от отеля.
Но оставим мерихлюндии — видишь, я помню это твое словечко!
Есть еще кое-что на донышке этой истории, и мне не терпится тебе рассказать.
Я получила письмо от Петры Грофф, той самой девчонки-следователя, которая вызывала нашу компанию на свои дотошные допросы.
Ты, верно, ее и не помнишь, такая толстушка с кудрявыми волосами.
Так вот, она пишет, что получила занятные сведения из Лондона, Бордо и Зальцбурга.
Скажу коротко.
Отец Надьи, который считался безнадежным пациентом, выписался из клиники через пару недель после ее гибели. Это ипо.
Эжен Лева оказался владельцем редчайшей коллекции фотографий, которая могла бы возродить его захиревший галерейный бизнес, но досталась, разумеется, не слишком печальной вдове. Это due.
Клиника, из которой со скандалом выставили Ионатана Йорка, закрылась в марте — с не меньшим скандалом! — причем двое ведущих врачей навсегда потеряли лицензию.
Там что-то связано с применением нелицензированных препаратов и богатыми старушками.
Это tr й.
Теперь скажи мне, умник Мо, — разве здесь не прослеживается ясная связь?
Ты еще не все знаешь: два дня назад я получила известия от своего лондонского коллеги.
Он с плохо скрытым удивлением сообщил мне, что мой протеже Г. Земерож, предоставивший статью о раскопках в Ком эль-Хеттан, получил грант на написание следующей монографии — об албанских храмах и монастырских комплексах времен Хаченского княжества.
Это то, о чем он мечтал, Мо! Он бредил этим своим Гарабагом целый год!
Парень, которому сначала отдали этот грант, внезапно отказался от докторантуры и уехал в Австралию, где у него отыскался не то богатый дядя, не то хорошенькая кузина…
Lo que era necesario demostrar[121].
Если я узнаю, что после смерти профессора сбылось его потаенное желание, круг замкнется.
И в середине этого круга буду я, все еще живая.
Фиона
МОРАС
май, 21in pieno giorno[122]
я болен! сказал я пасмурному бэбэ, когда мы сидели под полосатым тентом в кафе porcino, по тенту стучал слабый мальтийский дождь, из кухни пахло горячим грибным супом, от этого запаха мне всегда хочется выпить, мы пили чилийское пино, что еще прикажете пить в кафе под названием боровик? вот мы и пили пино, нет! ты безумен, сказал бэбэ, изгибая дивную шелковистую бровь, какая разница? спросил я, пытаясь изогнуть свою, но у меня почему-то свело лоб и щеки, такая же, как между светом и освещением, сказал невозмутимый бэбэ и показал гарсону два пальца — repeter ! вот, например, вино, продолжал он, когда ты не умеешь пить, то хватаешься за него, чтобы заглушить тревогу или забыть обиду, оно и тогда, как это сказать? docilement ? терпеливо работает на тебя, но без радости, мо, без радости
вино надо пить счастливым, чтобы однажды захлебнуться острой, леденящей переносицу, обжигающей нёбо сиюминутностью, ради того поворота, где — всегда неожиданно — к тебе приближаются отдаленные прежде звуки и запахи, подходят вплотную и заполняют твою голову, пощелкивая пузырьками, и это все, что ты хотел знать о вине, оно не должно утешать, как не должны утешать друзья, они посылаются нам для другого
так и с твоим безумием, бэбэ допил вино и снова поднял пальцы вверх, оно несет тебя на изодранных крыльях, как это… planeur? как параплан, потерявший пассажира, но в то же время ты, пассажир, ласково глядишь на него с земли, потирая ушибленную коленку, ты и там и здесь, ты вот-вот увидишь, как врезаешься в крепостную стену, ну, скажем, в эту здоровенную цитадель на острове гозо, и твое тело ломается пополам, будто хитиновый кокон, крак! отчего же ты радуешься? отчего не бегаешь там, внизу, у подножия стены, разинув рот, как каменный жофруа де лузиньян, и не рвешь на себе волосы, как ахиллес, узнавший о смерти патрокла? оттого, что ты и там и здесь — и увидишь все своими глазами, вот отчего!
май, 22
волчья сыть, травяной мешок
сегодня ночью я рассказал бэбэ о фионе и вообще все об археологах
мне нужно было произнести вслух то, что я знал, чтобы увидеть, как это немного — газетные лоскуты из malta today, где про серийного убийцу в раскопках и всякие conjecture в этом роде, фионины щекотные разговоры по душам, особенно тот, утренний, что в глиняной яме с осыпающимися краями, и чтение оскаровой рукописи второпях, у него в номере — я тогда нарочно поменялся с дэйвидом, чтобы убираться на третьем этаже, — и листочки, выдранные наспех в день его смерти, что еще? пересуды прислуги на кухне голден тюлип, болтовня горничных, даже смешно
ну и что? сказал бэбэ, когда я закончил, чего ты хочешь? я хочу понять, что происходит, сказал я неуверенно, в эту самую минуту я уже не очень хотел
все они — и те, кто умер, и те, кто остался, — сунули нос в какое-то странное дело, да? и им его прищемили, всем, кроме фионы, впрочем, прищемили бы и фионе, но она сбежала, подбросив оскару насмешливую улику с рыжим облезлым хвостом
uno — камышовая надья, которую я видел только мельком, в ее худое невзрачное тело воткнулась деревянная стрела из самострела в могильнике, и как это устройство умудрилось не рассыпаться в прах? и — разве человека можно убить деревянной стрелой? это все равно что зарезать деревянным ножом, разве нет? dos — свалившийся в канаву француз? тот, с добродушным губастым ртом, как же его звали — сава? полиция считает, что его пытались ограбить, а мне ведь снилось что-то похожее, давно, еще ранней зимой, — снилось, что я несу что-то важное, завернутое в плащ, что идет дождь и что за мной следят, и я захожу в грязный бар, чтобы оторваться, вылезти в окно уборной — я теперь нашел эту запись в своем дневнике
tres — малахольный густав, собиравшийся откапывать албанский монастырь со стосорокасантиметровыми стенами в какой-то кавказской глуши, он был немного похож на фелипе, наверное, поэтому мне его жалко, и еще из-за того, что он трус, как и я, точнее, был трусом
фиона сказала мне, что на мальте она прятала его от войны, я даже не знал, что там у них до сих пор воюют, он боялся, что его заберут, и забился под фионино золотистое крыло, фиона, ты — веснушчатый ангел-хранитель! сказал я тогда, и она потрепала меня по щеке
надменный йонатан уснул у себя в номере, нанюхавшись олеандрового дыма, его нашли в кресле напротив камина, все окна были заперты и дверь тоже, как в добротном старинном детективе с гравюрами
но я-то видел этот номер во сне! еще до того, как появился в голден тюлип! и фионин номер назывался олеандр — понимаешь, бэбэ? понимаю, сказал бэбэ, если бы фионин номер назывался пейотль, йонатан умер бы веселее
май, 27
по tiene corazуn
мой первый эротический сон, сказал я вчера бэбэ, приснился мне лет двадцать тому назад, тогда я еще не видел голой женщины, но уже догадывался о ее нехитром устройстве
так вот: мне приснилась полная бледная дама с высоко уложенной копной тугих рыжеватых локонов, таких надменных красавиц прежде рисовали в переложенных папиросной бумагой иллюстрациях к декамерону, золоченое платье ее было стянуто под самой грудью, отчего грудь выдавалась вперед, будто любопытный нос у скандинавской ладьи
про такую даму — или про ладью? — говорил харальд суровый: рыжая и ражая рысь морская рыскала
в негустом вильнюсском лесу дама была привязана к дереву, и я мог делать с ней все, что захочу, то есть совершенно
приснись мне такое теперь, я, наверное, отвязал бы ее, вручил бы монетку на такси и потрепал бы по кудрявому затылку на прощанье, но мне десятилетнему такое и в голову не пришло
подойдя поближе, я увидел дверцу в ее расшитом цветными каменьями платье, точнее, дверцу в самом животе, платье в этом месте было просто разорвано, я потянул за круглую ручку — точь-в-точь, как в маминых часах со стеклянной задней стенкой и ключиком, их от греха ставили повыше на кабинетных полках
дверца подалась на удивление мягко, открывая мне глубокое деревянное перекрестье, на манер помещения для бутылок в старинном буфете, в четырех его квадратиках лежало по яблоку — наливному, янтарно-розовому, прозрачному до коричневых семечек, казалось, дотронься, и они лопнут, разбрызгивая хрусткую мякоть
ну и что? ты дотронулся? спросил меня бэбэ
нет, я закрыл дверцу и убежал, а после весь день мучился, мне мерещилось, что золотистую даму съели волки, а яблоки лежат во мху, разорванные, растоптанные
больше всего было жаль яблоки
кто бы сомневался, сказал бэбэ, и я в первый раз увидел, как он улыбается, как будто розовое горячее яблоко раскрывается холодным обжигающим белым
июнь, 2
chamade[123]
джоан когда-то звали адальберта фелисия штайнербергер, но это было двадцать лет назад и несказанно далеко отсюда, в брисбене
на мальте она отсекла лишнее — две тонкие косы цвета сажи и имя, длинное, как дорога по жженой сиене австралийской пустыни в какой-нибудь скалистый элис спрингс
у нее осталось умение ладить с дорожными полицейскими, густой морионовый взгляд и запах сухого электричества: чистый, щекотный озон и что-то еще, будь я парфюмером в грассе, всю жизнь убил бы на поиски этого чего-то еще
но я не парфюмер, а без пяти минут безработный белл-бой, дела идут под гору — с тех пор как я оказался в номере с убиенным оскаром и уснувшей петрой, в номере под названием можжевельник, я нравлюсь хозяину все меньше и меньше с каждым днем
скоро он с восторгом уверится в том, что я убил обоих и разыграл все как по нотам, ты такой умник, мо, сказал он в четверг, встретив меня, нагруженного неудобной коробкой с бумажными рулонами, в вестибюле голден тюлипа, и ты красавчик, мо, но — тут он сделал приветливое лицо — почему бы тебе не ходить черным ходом, дьявол тебя побери, засранец?
о-ля-ля, а в начале мая он звал меня на свой четвертый этаж, в гостиную, сажал на круглую тиковую кушетку, обитую блеклым желтым бархатом — такой неискушенный ар-деко, тетушкин пуфик, — давал в руки стакан с палинкой и выпытывал, что, мол, да откуда, полагаю, он хотел пристроить меня на место рассказчика, пустующее с тех пор, как уволился старый метрдотель вернер, его верный близорукий паспарту