Первое время, впрочем, Сергей жил еще в доме N 49 близ Симеоновской, куда и повел меня за собой. Там в общей столовой, похожей на склад литературы, сидели за чаем, видимо, партийно связанные друг с другом жильцы с типичной наружностью работников печати, недавних подпольщиков. Кажется, Сергей говорил мне о своей причастности к партии левых с.-р., но, вероятно, мне и тогда подумалось, что прямого участия в политической работе он не принимал. В первый раз я видел его в таком кругу: его золотая голова поэта и широкая улыбка сияли среди черных блуз и угрюмых глаз, глядящих из-за очков.
   Но была в нем большая перемена. Он казался мужественнее, выпрямленнее, взволнованно-серьезнее. Ничто больше не вызывало его на лукавство, никто не рассматривал его в лорнет, он сам перестал смотреть людям в глаза с пытливостью и осторожностью. Хлесткий сквозняк революции и поворот в личной жизни освободили в нем новые энергии.
   С оживлением сообщил он мне о своем желании устроить, как можно скорее, самостоятельный вечер стихов. Ему хотелось действовать на свой страх и уже не ради простого концертного успеха: он верил в свою личную популярность и значительность голоса поэта Есенинав громах событий. Тем не менее организовал он свое выступление не вовремя и достаточно наивно.
   Он настаивал, чтобы вступительное слово ("присловье", как впоследствии по его желанию было напечатано в афише) читал я, – не присяжный критик, но зато свой человек. Напрасны были мои уверения, что это будет с моей стороны возмутительным дилетантством и что крестьянская линия в поэзии недостаточно мною осознана. Сергей и слышать ничего не хотел.
   Через несколько дней я принес ему мою работу с новым отказом ее огласить. Но Сергею непритязательная статья моя очень понравилась. Кажется, ему особенно по душе был анализ соприкосновения его поэзии со стихами Клюева и выводы в пользу полной самобытности Есенина. "Вот дурной! Да пойми сам, что ты лучше всех меня понимаешь". Мы вместе вышли на улицу посмотреть на только что развешанные афиши: "В среду, 22-го ноября 1917 года состоится вечер поэзии Сергея Есенина: автор прочтет стихи из книг "Радуница" и "Голубень", поэмы "Октоих" и "Пришествие". Сергей был уже в прекрасной меховой шапке ("соболий мех") и хорошей шубе, с румянцем на щеках, очень крепкий и светлый, не тот, каким его знали недавно.
   Правда, и тогда бывали минуты, когда в глазах его появлялась грустная сосредоточенность и голос начинал звучать тихим "уходом в себя", но говорил он о будущем всегда с дерзкой, веселой верой в свою силу и требовательно грозил в пространство кулаком, похожим на длань пророка и щенячью лапу…
   Мы полюбовались на афиши и пошли бродить. Сергей говорил о революции – по-своему, сумбурными образами и метафорами, радостно и крепко "доказывая", объясняя свой уклон. И, конечно, читал новые стихи, в ритмах и символах которых я должен был уловить необъяснимое словами. В полузимней слякоти – без уличных фонарей, с редкими огнями в окнах и лужах – стоял над нами Октябрь, веселый и мрачный, беспокойный и необыкновенный. Пели уже вокруг "черный вечер, белый снег…" 17.
   В такой черный вечер отправились мы и на выступление Сергея в Тенишевское училище. Публики было очень мало, вся она сбилась в передних рядах: с десяток-другой людей от литературы и общественности, несколько друзей, несколько солдатских шинелей, да какие-то районные жильцы (иначе в те дни и быть не могло).
   При скудном освещении, один на эстраде, в белой русской рубашке, Сергей был очень трогателен и хорош. Читал он с успехом, так что отсутствие публики в результате его не очень огорчило. "Радуница" действовала, как всегда, беспроигрышно, поэмы были приняты слабее. В артистическую собрались слушатели-общественники, и в отдельных кучках было настроение диспутирующее. Доклад мой поругивали. Неизвестный молодой критик взял его в карман для ознакомления и потом так и не вернул. Сергей очень рассердился на меня и долго вспоминал об этом хищении, уверяя, что этот мазурик, наверное, будет пользоваться моим материалом.
   В доме N 33 по Литейному молодые Есенины наняли во втором этаже две комнаты с мебелью, окнами во двор. С ноября по март был я у них частым, а то и ежедневным гостем. Шили они без особенного комфорта (тогда было не до того), но со своего рода домашним укладом и не очень бедно. Сергей много печатался, и ему платили как поэту большого масштаба. И он, и Зинаида Николаевна умели быть, несмотря на начавшуюся голодовку, приветливыми хлебосолами. По всей повадке они были настоящими "молодыми". Сергею доставляло большое удовольствие повторять рассказ о своем сватовстве, связанном с поездкой на пароходе, о том, как он "окрутился" на лоне северного пейзажа 18. Его, тогда еще не очень избалованного чудесами, восхищала эта неприхотливая романтика и тешило право на простые слова: "У меня есть жена". Мне впервые открылись в нем черточки "избяного хозяина" и главы своего очага. Как-никак тут был его первый личный дом, закладка его собственной семьи, и он, играя иногда во внешнюю нелюбовь ко всем "порядкам" и ворча на сковывающие мелочи семейных отношений, внутренне придавал укладу жизни большое значение. Если в его характере и поведении мелькали уже изломы и вспышки, предрекавшие непрочность этих устоев, – их все-таки нельзя было считать угрожающими.
   В требующей, бегучей атмосфере послеоктябрьских дней этот временный кров Сергея и его нежная дружба были притягательны своею несхожестью ни с чем и ни с кем другим. В молодых литературных кругах распылилось и растерялось многое, а он, еще сохранявший тогда первоначальную целостность, переживал революцию по преимуществу внутри себя и своей поэзии и оставался на посту поэта и созерцателя "не от мира сего". Но то, что у другого могло казаться только чахлым и пассивным эстетизмом, у него оборачивалось молодым, буйным огнем, в котором выковывалась его творческая индивидуальность. И прежде всего – он был еще по-рязански здоров, он был "крестьянский сын" и на лире его были натянуты живые крепкие мускулы.
   Бывало, заходил я к ним около полудня. Сергей нередко вставал поздно и долго мылся и терся полотенцем в маленькой спальне. Но иногда я с утра заставал его в большой "приемной" комнате за столом и, не отрывая его от работы, тихонько беседовал с его женой.
   Исправив строчку или найдя нужный ему образ (неизменно космический!), Сергей, нежно поприветствовав гостя – меня или другого, – начинал без разбору распоряжаться: "Почему самовар не готов?" или: "Ну, Зинаида, что ты его не кормишь?", или: "Ну, налей ему еще!"
   У небольшого обеденного стола близ печки, в которой мы трое по вечерам за тихими разговорами (чаяниями и воспоминаниями) пекли и ели с солью революционную картошку, нередко собирались за самоваром гости. Из них в то время очень желанными и "своими" были, насколько я помню, А. Чапыгин, П. Орешин и художник К. Соколов (все трое не изменили Сергею в преданной дружбе).
   Чапыгин – спокойный, укладистый, уютный, с отеческим юмором, самый старший; Петр Орешин – неразговорчивый, бледный, сумрачный, точно уязвленный, по виду – типичный городской пролетарий; Константин Соколов – наш общий с Сергеем друг – кидающийся, всклокоченный, в очках, очень русский художник и человек; меня за некоторые мои слабости Сергей именовал "русским Гамлетом" и находил, что у меня "пронзенный ум".
   К. Соколов пытался приходить по утрам рисовать Сергея. Но работал он кропотливо, не сразу нашел нужную трактовку форм своей натуры, и Сергей, постоянно сбегавший от его карандаша куда-нибудь по редакционным делам, не дал ему сделать ничего, кроме нескольких набросков своей кудрявой головы.
   Помнится, под праздник или после получения гонорара Сергей приносил иногда бутылку-другую вина, которое нетрудно было добыть из-под полы. Но от пьянства он был совершенно далек и выпивал только "ради случая".
   В эти месяцы были написаны одна за другой все его богоборческие и космические поэмы о революции. Их немного, но тогда казалось, что они заполняют его время словесной лавиной. Идея избранничества томила его руку зудом мировых размахов, эсхатология крестьянской Валгаллы, где собственный дед дожидается его "под Маврикийским дубом", где мать его прядет лучи заката 19, была его единственной религией; он был весь во власти образов своей "есенинской Библии"; его пророческое животное – рязанская красная корова, именем которой он поражал салоны, – с растущим задором возводится им в символ божества. В редко роняемые им лирические стихи западает символика этих мужичьих пророчеств.
   За чайным столом, едва положив перо и не трогая еды (ел он вообще мало), Сергей, страстно сосредоточенный, насупившись, читал только что написанное своим друзьям, тряс головой и бил кулаком по скатерти. В таком непрерывно созидающем состоянии я его раньше никогда не видел. Прочитав, он, довольный собой, улыбчиво и просто спрашивал как всегда: "Ну что, нравится тебе?" Но недооценка его стихов таким критиком, как я (а может быть, и другими), его нисколько не трогала, а на мелкие стилистические и метрические поправки он ни за что не соглашался и, немного подумав, отвечал на замечание хитрой улыбкой: сам, мол, знаю, что хорошо и что худо.
   Про свою "Инонию", еще никому не прочитанную и, кажется, только задуманную, он заговорил со мной однажды на улице как о некоем реально существующем граде и сам рассмеялся моему недоумению: "Это у меня будет такая поэма… Инония – иная страна".
   В дни, когда он был так творчески переполнен, "пророк Есенин Сергей" с самой смелой органичностью переходил в его личное "я". Нечего и говорить, что его мистика не была окрашена нездоровой экзальтацией; но это все-таки было бесконечно больше, чем литература; это было без оговорок – почвенно и кровно, без оглядки – мужественно и убежденно, как все стихи Есенина *. Его любимыми книгами в это время были Библия, в растрепанном, замученном виде лежавшая на столе, и "Слово о полку Игореве". Он по-новому открыл их для себя, носил их в сердце и постоянно возвращался к ним в разговорах, восторженно цитируя отдельные куски, проникновенно повторяя: "О, русская земля, ты уже за горою!"
   * Весь словарь его поэм ("Инонии" в первую голову) при тогдашней его фанатической вере в самодовлеющее слово-образ определяет в своих сгустках напряжение его личного темперамента. Характерны его глаголы: "не устрашусь, вздыбливаю, выплевываю, раскушу, проклюю, вылижу, вытяну, придавлю".
 
   С наступлением революции он уже по свободному почину, крупными шагами шел навстречу большой интеллектуальной культуре, искал приобщающих к ней людей (тяга к Андрею Белому, Иванову-Разумнику, чтение, правда, очень беспорядочное, поиски теоретических основ, авторство некоторых рецензий и пр.).
   Но одновременно именно в эти дни прорастала в нем подспудная потребность распоясать в себе, поднять, укрепить в стихиях этой культуры все корявое, соленое, мужичье, что было в его дотоле невозмущенной крови, в его ласковой, казалось, не умеющей обидеть "ни зверя, ни человека" природе.
   Этот крепкий деготь бунтующей, нежданно вскипающей грубости, быть может, брызнул и в личную его жизнь и резко отразился на некоторых ее моментах. И причина, и оправдание этой двойственности опять-таки в том, что он и тогда – такой юный и здоровый – был до мучительности, с головы до ног поэт, а "дар поэта – ласкать и карябать".
   С Блоком в то время было у него внутреннее расхождение, о котором я упоминал выше. В холоде, который он почувствовал к Блоку и в Блоке, замешалась, думается мне, прямая ревность к праву на голос "первого русского поэта" в период Октября, а в скифской плеяде таковым был именно Блок. Ни "Скифы", ни "Двенадцать", казалось, не тронули Сергея.
   Не помню подробностей общения его с Белым, с которым я не был знаком. Но зато к новым книгам и стихам Белого он относился с интересом и иногда с восхищением. Нравился ему и, как ни странно, казался лично близким "Котик Летаев". Некоторую кровную связь с Белым он хотел закрепить, пригласив его в крестные отцы своего первого, тогда ожидаемого, ребенка. Но впоследствии крестным его дочки Тани, родившейся после отъезда Есениных из Петрограда, записан был я. Белый крестил второго "есененка" – Котика.
   С большим уважением и любовью относился Сергей к Иванову-Разумнику, с которым неизменно встречался по делам практическим и душевным. "Иду к Разумнику, покажу Разумнику, Разумнику понравилось", – слышалось постоянно. Статьи Р. В. Иванова, принимавшего Есенина целиком, как большого поэта революции,совершенно удовлетворяли и поддерживали Сергея. Такой "отеческой щедрости" он. наверное, ни позже, ни раньше не находил ни у кого из авторитетных критиков.
   …Не считаю себя вправе говорить сейчас и судить вообще о тогдашней интимной жизни Сергея. Но повторяю, что вся эта эпоха запомнилась мне как еще очень здоровая и сравнительно счастливая. Ни о каком глубоком разочаровании и надрыве не могло быть и речи. Только изредка вспыхивали при мне в Сергее беспокойная тоска и внезапное сомнение в своей мирной удовлетворенности. Чаще всего эти маленькие срывы, эти острые углы пробивались в наших разговорах на улице, когда мы провожали куда-нибудь друг друга. Но перелом в жизни Сергея произошел не на моих глазах: им начался предстоящий ему бурный московский период. Как мы расстались в марте 1918 года и в каком настроении он уехал, – я не помню.
 

IV

 
   Шесть лет я совершенно не видел Сергея и не переписывался с ним. Настало время, нещадно разбрасывающее друзей в разные стороны и, поистине, диктовавшее: "учитесь, верные, терять друг друга". Невольно думалось, что утрачен мной в этих разлучных вихрях и Сережа. Про него доходили из Москвы неправдоподобные, на мой взгляд, слухи – об его эпатирующих костюмах, цилиндре, гримировке, о дебоширстве, о том, что он стал адептом и даже верховодом не дошедшего еще до петербургских обывателей имажинизма. Кое-чему приходилось верить, но представить себе таким былого Сережу я не умел. Новые стихи его, печатавшиеся в дни военного коммунизма чуть ли не на оберточной бумаге, не были мне известны.
   В Петрозаводске в 1922 году я встретил Клюева, проезжавшего вместе со своим новым другом из Вытегры и подарившего мне свой замечательный "Четвертый Рим" 20с проклятиями цилиндру и лаковым башмакам. С большим сокрушением в первую же минуту нашей беседы на улице он заговорил о Сергее и рассказал мне о его женитьбе на Айседоре Дункан и о том, что вообще "погиб человек" в заразе всяческих кафе и раздушенных европ. Соединение имени Есенина и Дункан, которой я восхищался еще будучи подростком, казалось непостижимым и неприятным парадоксом.
   В Петербурге слухи росли и пухли. За несколько месяцев до приезда Сергея в Ленинград в 1924 году мне пришлось слышать его голос, записанный на валике диктофона в Институте истории искусств. Насколько чужим казался этот голос, настолько блестящей была его читка монолога Хлопуши с отчаянным, ударяющим криком: "Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!" Только в напористых "р" и в знакомом "о", звучащем иногда как глухое, упрямое "у", узнал я прежнего Сережу и представил себе его буйно взмахивающую голову.
   Наконец весной появились на улицах афиши, возвещающие о его приезде: на них огромными буквами – "Есенин" и рекламный зазыв в духе московских имажинистов 21. С волнением пошел я в зал бывшей Городской думы увидеть Сергея, живого и нового. Работа, как назло, задержала меня, я пришел в разгар вечера и остановился у дверей около усиленного наряда милиционеров. Не забуду моего первого впечатления.
   На скамье, над сгрудившейся у эстрады толпой, освещенный люстрой ярче, чем другие, кудрявый, с папироской в руке, с закинутой набок головой, раскачиваясь, стоял и что-то говорил совершенно прежний, желтоволосый рязанский Сергунька. Не сразу разобрал я, что он пьян, между тем это должно было бросаться в глаза. Голос его звучал сипло, и в интонациях была незнакомая мне надрывная броскость. В зале было неспокойно, публика шумела, слышались выкрики: "Довольно вашей ерунды! Перестаньте разговаривать! Читайте стихи, стихи!"
   На большой скамье, по обеим сторонам кидавшего в толпу плохо слышные, отрывистые, по-пьяному заумные фразы Сергея, сидели, по-видимому, ленинградские имажинисты; они шептались, ерзали, неловко улыбались и имели вид ожидающих скандала администраторов этого зрелища. А кто-то из них, то сходя под ропот публики со скамьи, то снова на нее поднимаясь, непременно хотел говорить.
   Помню фразу: "Блок и я – первые пошли с большевиками!"
   Наконец, когда дело подошло, казалось, вплотную к скандалу, он сам крикнул: "Я буду читать стихи!"
   И начал "Москву кабацкую".
   Читал он прекрасно, с заражающим самозабвением. И чем дальше, тем ярче, осязательнее ощущалась происшедшая в его поэзии и в нем самом болезненная перемена. То "лирическое волнение", которое в ранние годы только светилось и бродило в нем мальчишеской мечтательностью и удалью, те вызовы миру, которые в дни революции так зрели и крепли в кипении здоровых сил,- теперь замутились и мучительно слились с горестной затравленностью. Теперь стихи его ударяли по сердцам лихостью отчаяния, бились безысходной нежностью и безудержной решимостью защищать кулаками и кровью свое право на печаль, песню и гибель.
   Даже усталая сиплость его голоса, этот пропитой, ломкий, внезапно уходящий в жалостное замирание звук помогли ему переплеснуть лиризм этой песни в зал. Его упрямые жесты рукой, держащей погасшую папироску, знакомые, резкие, завершающие движения его золотой головы ни на минуту не казались актерскими, но придавали ему вид воистину поющего, осененногопоэта.
   Необыкновенно хорошо прочел он свои "Годы молодые…": от прежнего молодецкого размаха первых выкриков особенной нежной скорбью притушились последние строки:
    …эх ты, златоглавый!…
    Отравил ты сам себя горькою отравой!
    Мы не знаем, твой конец близок ли, далек ли…
    Синие твои глаза… в ка-ба-ках… промокли!…
   На этом, махнув угловато рукой, он сошел со скамьи и, не глядя на публику, быстро прикурил от чьей-то папиросы. По-видимому, вино взяло свое, он устал и читать до нового возбуждения больше не мог. Ему рукоплескали шумно, восторженно. Поэт в глазах требовательного обывателя заслонил пьяного скандалиста. Было что-то невыразимо грустное в этой не праздничной победе нового Есенина и в обстановке, среди которой она произошла.
   Его увели, объявили перерыв. В артистическую комнату ломились многие, меня долго не пускали, грубо отказываясь сказать обо мне Есенину. Его охраняли, как знаменитого артиста. Недавнее настроение скандала еще висело в воздухе. Наконец, когда я, отчаявшись и решив ждать у дверей его выхода, в третий раз прокричал, что я его старый друг, меня впустили. Я увидел Сергея посреди большой комнаты, у стола с бутылкой и стаканами.
   С моргающей улыбкой, точно неуверенный, я ли это, он взглянул на меня и пошел мне навстречу с протянутыми руками. Мы долго не умели ничего сказать, кроме: ну, какой ты? покажись! вот ты какой! – но, казалось, что шести лет разлуки не было. Новее всего во внешнем облике Сергея было для меня его очень бледное (я не понял, что запудренное) лицо. Но улыбка была та же, никакого Парижа! Да и пьян он в эти минуты словно уже не был, вероятно, новая бутылка привела его в равновесие.
   Он стал быстро водить меня под руку по комнате, любовно перебирая кое-какие дорогие ему имена из нашего прошлого: от кого-то ему были известны мелкие подробности моей жизни. В нем был некоторый лоск, своего рода изящество, модный пиджак сидел на нем прекрасно, но чем-то неуловимым: то ли неизменным рязанским акцентом и междометиями, то ли вот этой манерой заботливо закручивать вокруг горла теплый шарф – он больше походил на раннего весеннего Сергуньку, больше даже, чем на женатого Сергея дней революции и на того московского денди, каким успел стать. Он звал меня ехать куда-то компанией по окончании вечера и при этом все оглядывался на бывших в комнате лиц, которые, очевидно, должны были его сопровождать. (Познакомил он меня только с державшимся отдельно "старшим своим другом" Устиновым.) Не знаю почему, я предпочел перенести наше свидание на другой день. Он дал мне адрес дома N 1 на Гагаринской 22, но, видимо, не мог ручаться, что будет именно там. "Тебе там скажут… ты уж найдешь…"
   В этой неопределенности и неуверенности я реально ощутил, что "нового" Сергея кружат новые, посторонние мне вихри, в ритм которых я не могу попасть. Во мне зародилось чувство, что в будущем нам уже не придется попросту "быть вместе", как раньше, и остается, несмотря на старинную близость, – только случайная перекличка друг с другом и украденные у наших разных жизней встречи. Это впечатление не оказалось пустой мнительностью.
   …Его долго не отпускали. Молодежь толпой взобралась на эстраду и окружила его. Помню его стоящим на стуле, уже в шубе, с меховой шапкой в руках, сникшего, совсем охрипшего среди возбужденных юных лиц.
   Прощальные стихи он прочел, точно в полусне, опять опьянев, почти перейдя на шепот. Те строфы, которые в печати пестрели многоточием за "непринятые в обществе" слова, прозвучали грустно-грустно, чистейшим и трогательным "есенинским" лиризмом.
   Наконец кто-то надел ему на голову шапку и его увели, почти неся на руках *.
   * В эти же дни состоялось еще одно выступление Сергея, более интимное, в Доме самодеятельного (будущего агит) театра. Вся атмосфера вечера была не похожа на думскую. В памяти присутствующих он остался светлым, и Сергей сам был им очень доволен. Публика была не уличная, не обывательская, "приятная", преобладала театральная молодежь нового призыва. Прихода Есенина ждали долго. В 10 ч. вечера друзья под руки провели его по залу между рядами; он был в шубе, с волосами подобными нимбу, в руках цилиндр. Его встретили овацией, он радостно улыбался во все стороны. ("Боже мой, боже мой, да ведь это ангел с разбитыми крыльями", – неожиданно сказал один молодой красный драматург). Кажется, он был совсем трезв (вино, однако, было приготовлено за кулисами). Его дружеское, "родственное" отношение к собравшимся соответствовало приему, он только раз, да и то мягко, возразил против раздававшихся из зала нападок на окружавшую его группу имажинистов, пояснив, что они – его товарищи и он очень просит их не обижать Его спутники, не смущаясь ничем, заполнили своими крайне крикливыми декларациями и стихами солидную часть вечера. Тут и произошла заминка. Публика стала настойчиво и сердито вызывать "одногоЕсенина". Тогда Сергей тоже сказал свое слово. Начав с защиты друзей, он – вольно или невольно – опроверг многое из сказанного ими. Его выводы были таковы: напрасно меня считают крестьянским поэтом ("вот Клюев на меня обижается!"), напрасно "вот они все, хоть они и друзья мне" считают меня своим. "Я не крестьянский поэт и не имажинист, я просто поэт". Читал он очень много, все что мог, с повторениями. Вечер превратился в настоящую бурю восторга по его адресу.
 
   На другой или на третий день мне удалось застать его на Гагаринской. Меня провели по коридору огромной квартиры в комнату, где он временно поместился с одним из приятелей-собутыльников, по-видимому, далеким от литературных интересов. Там было шумно. У накрытого стола с горячей закуской и вином сидело несколько человек. Тут, кроме основного жильца комнаты, были два-три молодых поэта и старый знакомец – эпический А. П. Чапыгин, пришедший читать Сереже какой-то свой драматический опыт из древне-народного быта. На диване – еще не пьяный, очень белый и весь сияющий, в русской рубашке – Сергей, еще больше похожий на прежнего (не в первый и не в последний раз я ловил себя на этом неуверенном сравнении).
   По его радости а ласке, по тому, как он засуетился, окружавшее его незнакомое мне общество решило, что я желанный гость. Хотя Сергей и рекомендовал меня как "бывшего поэта", я, видимо, помешал их беседе. Меня стали со всех сторон предупредительно угощать. Но Сергей первый стал на сторону моего трезвенничества, узнав, что у меня через час спектакль. Разговор за вином велся на темы общего характера. Потихоньку Сергей сказал мне, что на этот раз нам, видно, не придется как следует поговорить, и торопливо стал хвалить своих новых "товарищей". Видимо, он рад был чувствовать себя их главой и покровителем. Он говорил, что все они "хорошие" и нуждающиеся, что им обязательно следует помочь изданием их книг, что они на него надеются и что он постарается достать для всего этого денег *.
   * В один из ближайших за этим дней, узнав о моих материальных затруднениях, он моментально пришел ко мне на помощь и, не имея денег под рукой, поспешил занять, настаивая, чтобы я взял больше, чем требовалось. "Ты лучше на днях еще возьми, у меня будут. Только не отдавай, пожалуйста. Понимаешь, эта мелочь меня не устроит, мне ведь надо больше, мне надо много денег…"
 
   Он решил окончательно переехать в Питер, который ему всегда был роднее, чем истрепавшая его Москва. Тут, думалось ему, можно начать новое издательское дело, а главное, можно спокойно работать. Нешумливые, пустоватые еще в то время улицы, просторные ленинградские квартиры поражали его. С наивным размахом он спрашивал, можно ли прожить здесь хорошо при ежедневном бюджете в 50 р., на который он, продавая себя Госиздату, в увлечении рассчитывал.