Когда я уходил, все молодые поэты были достаточно пьяны. Сережа, сам трезвый, пошел проводить меня до ворот, прося прийти на другой день попозже и обещал никого не принимать.
 
   Не умею обобщить всего, что он рассказал мне о себе следующим вечером и ночью; передам отрывочно то, что запомнилось. И на этот раз мы были с ним наедине лишь урывками, потому что хозяин комнаты выходил только по поводу ужина и за вином, которого было порядочно, но, по мнению Сергея, все не хватало.
   В продолжение часов десяти – до рассвета – я видел его поочередно и трезвым, и очень пьяным, и вновь прояснившимся, особенно милым и нежным. Его рассказ лился непрерывно, он не успел даже прочесть ничего из стихов, и я сам о них не думал. Наш город продолжал радовать его и обещать новую жизнь. Он решил обосноваться здесь, У хорошего приятеля (по московским годам и перепалкам) в трех комнатах, которые скоро освободятся. Он звал меня на время моего летнего одиночества переехать к нему и, сам решив за меня этот вопрос, заботливо спрашивал, не стеснит ли меня, если через некоторое время он будет не один, потому что "какая-нибудь женщина" наверное появится. Но в дальнейшем ему хотелось зажить иначе и поставить некоторый предел своей богемной обстановке. Он мечтал перевести сюда учиться своих сестер. Ему особенно хотелось показать мне младшую сестренку, наружность и душу которой он очень хвалил. "Тебе, именно тебе, она непременно понравится, я уж знаю", – повторял он с гордостью.
   …Про Запад он рассказывал беспорядочно и сбивчиво, перебрасываясь от смешной наивности к острым наблюдениям, точно радуясь тому, что он не принял Европы и она не приняла его. Но проскальзывала тут и уязвленность, неприятная ему самому. Я почти не помню сейчас отдельных поведанных им эпизодов, часто интересных только тем, что их трагикомическим, а иногда и трагическим участником был он – Сергей Есенин, русский поэт. Точно отталкиваясь от всего бесплодно пережитого там, он с заносчивостью говорил, что все это, "всю Европу" пришлось ему видеть с птичьего полета, "с аэроплана". Но взволновала его, кажется, больше всего Америка. К ней была в нем ненавидящая зависть. Заграничные встречи не принесли ему ни одной приятной минуты, ни один из эмигрировавших литературных знакомых его не приветил. Он не скрывал, что возвращение его на родину было бегством от Запада и от любви.
   …Мое недоверчивое удивление по поводу его близости с Айседорой Дункан вызвало с его стороны целый ряд теплых и почти умиленных слов об этой женщине. Ему хотелось защитить ее от всякой иронии. В его голосе звучало и восхищение, и нечто похожее на жалость. Его еще очень трогала эта любовь и особенно ее чувствительный корень – поразившее Дункан сходство его с ее маленьким погибшим сыном.
   – Ты не говори, она не старая, она красивая, прекраснаяженщина. Но вся седая (под краской), вот как снег. Знаешь, она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала…
   Но безграничные безумства Дункан, ревнивой и требовательной, не отпускавшей от себя Сергея ни на минуту, утомили его, он говорил, что, как вор, бежал от нее на океанском пароходе, ожидая погони, чувствуя, что не в силах более быть с нею больше под одной крышей.
   …Из моментов этой эпопеи мне ярко запомнился один. Есенин и Дункан в Берлине. Айседора задумывает большую поездку по Греции, выписывает учениц своей школы, находившейся в это время, кажется, в Брюсселе. Те приезжают – веселой большой компанией – с места до места в автомобилях. Наутро – завтрак. За столом Сергей пытается поговорить с одной из хорошеньких учениц: легонький флирт. Айседора, заметив это, встает, вся красная, и объявляет повелительно: "В Афины не едем. Все – в автомобили, едете назад". Так Сергей и не побывал в Греции 23.
   …На Москву он был, видимо, сердит. Тамошняя скандальная слава не удовлетворяла его; за спиной осталось много теснящего и раздражающего. Московских собратьев, не внушавших на расстоянии никакой симпатии, он защищал, но не без улыбки. У него, за исключением редких, жестоких и часто несправедливых минут, все в его личном кругу были "хорошие люди". И теперь, не меньше чем в юности, он казался завороженным этой щемящей нежностью к людям, этой рассеянной слепотой, уживающейся с зоркостью резкого ума. В жизни его дружба и товарищество продолжали занимать почетное место, они поддерживали и облегчали его.
   …С женщинами, говорил он, ему по-прежнему трудно было оставаться подолгу. Он разочаровывался постоянно и любил периоды, когда удавалось жить "без них"; но зато, если чувственная волна со всеми ее обманами захлестывала его на время, то опять-таки по старому – "без удержу". Обо всем этом говорил он попросту, по-мужски, и смеясь, но без грусти и беспокойства.
   …В одну из тихих минут задумался он о неоставленной еще надежде жениться на хорошей, верной девушке, которую все не удается встретить. Но это так – только мелькнуло. Больше всего было воспоминаний. Со мной надежнее, чем с другими, мог он, ничего не объясняя, говорить о прошлом, о той полосе его личной жизни, которая началась у меня на глазах в октябрьские дни и, видимо, не переставала все эти шесть лет его мучить. И отбрасывая эту язвящую его тему, он за новым стаканом возвращался к ней опять, то с болью укоряя, оплевывая самого себя, то с нарочитой бранью обвиняя других, то рассказывая, как он был жесток и груб, то ударяя кулаком по столу и уверяя, что "нельзя, нельзя было иначе". И буйствуя, и успокаиваясь, он настаивал на том, что этов его жизни было первое и главное, то, что не сможет никогда забыть.
   Еще раньше заметил я черную повязку на его левой руке, но только теперь он показал мне скрытый под нею шрам и объяснил мне подробно, как он порезался, пробив рукою подвальное окно, как истекал кровью на незнакомой лестнице в чужой квартире, как долго лежал он, прикованный к постели с рукою под прессом… Но на вопрос, почему именно он, пьяный, соскочил с извозчика и ринулся в окошко, он ответил мельком, глядя в сторону: "Так, испугался… пьян был". Я не понял тогда, что в этом сказалась его начинавшаяся болезнь.
   Когда я попытался попросить его во имя разных "хороших вещей" не так пьянствовать и поберечь себя, он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. "Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить… Если бы не пил, разве мог бы я пережить все, что было?…"И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку.
   Чем больше он пил. тем чернее и горше говорил о том. что все, во что он верил, идет на убыль, что его "есенинская" революция еще не пришла, что он совсем один. И опять, как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал "лучше, чем все". И тут, в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
   – Россия! Ты понимаешь – Россия!
   В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой… С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал.
   То, что он говорил мне вот так, мечась и мучась в приглушающих голос стенах комнаты с розовой двуспальной постелью и бутылками, слышали, вероятно, многие, как на этот раз слышал я и молчавший в кресле его приятель. Это, видимо, и было то. что прощали одному Есенину,и чувствовалось, что он давно перегорает в этой тягостной свободе выпадов и порывов, что на него и теперь смотрят с улыбкой, не карая, щадя его. как больного, как поэта и – опять, опять! – как "кудлатого щенка".
   В подобном состоянии он, вероятно, и начинал свои скандалы, которых я никогда не видел. Но здесь, в комнате, он на моих глазах постепенно успокоился и, выпив, заулыбался. Я постарался перевести разговор на менее больную тему.
   Такой длительной и "раскрывающей" встречи у нас больше не было, хотя я и старался часто заглядывать к Сергею. На некоторое время он уезжал в Москву и опять вернулся – все еще без вещей, "постояльцем" с чемоданом… Ему казалось, что он живет тихо, реже пьет и может хорошо работать. Но мне он представлялся окруженным плотным кольцом не то профессиональных, не то собутыльнических связей, вереницей случайных друзей, которые и здесь наперебой помогают ему "расшатываться и пропадать". Не напоить Есенина, не напиться с ним казалось почти неприличным.
   Часто говорили мне, приоткрыв дверь: "Вы к Есенину? Еще с третьего дня не возвращался". А однажды один из поэтов, вообще очень развязный, а на этот раз очень пьяный, загородил мне дорогу и уверял, что Есенина видеть "никак, никак нельзя". На какое препятствие намекал он, я так и не разузнал. В другой раз сам Сергей, услышав мой голос, успел опровергнуть заявление, что его нет дома, и, хотя это случилось в час, когда он действительно работал, не позволил мне уйти. Почти каждый раз он провожал меня домой по улицам, не надевая шапки, крепко ухватив меня под руку, милый и ласковый, но сам так и не собрался посмотреть мою новорожденную "ляльку" (так он издавна называл маленьких детей), а мне не верилось, что его прельщает семейственность и я не решался звать его к себе. ‹…›
   …И опять проблеском – трезвая, ясная собранность, в свете которой являлся из этого тумана живой и настоящий Сережа… Таков был один вечер, тоже "без денег и вина", но приятный. Сергей в библиотеке Сахарова, очень тихий, деловитый, разбирающий книги, влезая на лесенку. Перелистывал, когда я вошел, Глеба Успенского, но, отложив его в сторону, заговорил о тяге своей к настоящим классикам, к магистрали русской литературы. Его лицо было серьезно, он совсем не шутил, на лбу – морщинки, в глазах – еще новая для меня зрелость. Он весь был погружен в созерцание своего большого писательского дела. Показывая мне корректуры собрания своих стихов (тогда предполагалось два тома), он оценивал их как завершенный этап 24. Имена Пушкина и Гоголя мелькали в его четких замечаниях. К стыду моему, я не сумел разглядеть тогда его культурного роста, давно перешедшего за грани знакомого мне ребячества.
   При встречах с ним, благодаря их прерывистости и обстановке, в которых они происходили, я "обалдевал". Меня все больше наполняло неосознанное, но тяжелое ощущение всей стихийной зыбкости его человеческойсудьбы, которая казалась мне важнее его поэзии и которую еще нечем было мерить.
   Незадолго до отъезда он утром, едва проснувшись, читал мне в постели только что написанную им "Русь советскую", рукопись которой с немногими помарками лежала рядом на ночном столике. Я невольно перебил его на второй строчке: "Ага, Пушкин?" – "Ну да!" – нерадостным лицом твердо сказал, что идет теперь за Пушкиным.
   В это утро, в маленькой неуютной "комнате по коридору" с гостиничной кроватью и трюмо, он казался очень больным. Я разбудил его своим приходом в 11 часов. Не одеваясь, он выпил натощак остаток со дна вчерашней бутылки и поскорее велел приятелю купить "рябиновой и еще чего-нибудь…". Его томила тревога, он поеживался и, привставая на постели, порывисто сжимал мне руку. Он опять говорил, что у него "все, все отняли", что новое, чужое ему "повсюду, понимаешь, повсюду", что у него нет сил терпеть и видеть свое одиночество.
   – Не могу, Володя, не могу!…
   Его голые руки дрожали мелкой дрожью, в расширенных глазах стояли слезы. Но принесенное вино опять его успокоило, он стал читать стихи, ушел в них, присмирел, и неизвестно было, где для него настоящая правда – в этой лихорадочной тоске и беспредметной подозрительности или в лирической примиренности его стихов о новой, здоровеющей родине…
   Мы не простились с ним как следует ("Так я и не увидел тебя перед отъездом", – написал он мне через полгода). Уехал он с безалаберной экстренностью, на день раньше, чем думал, намереваясь через две недели ликвидировать дела в Москве и перевезти сюда все свои вещи и обосноваться тут надолго. Но обещаемого со дня на день его возвращения я так и не дождался.
 

V

 
   В Москве летом *, за полгода до кончины Сережи я видел его в последний раз. Приехав туда на один спектакль, я едва добился его по телефону за три часа до отхода моего поезда. Мне говорили общие знакомые, что он ночует в разных местах, но в это утро я нашел его дома (в квартире сестры).
   * В июне 1925 г.
 
   Голос его в трубке был совершенно больной, далекий, брезжущий, точно в испорченном аппарате. Подумав, он назначил мне встречу в Госиздате. Поджидая его у подъезда, я издали узнал его знакомый шоколадного цвета пиджак и коричневую фетровую шляпу.
   Он шел не один, мясистое лицо одного из его спутников было мне хорошо знакомо по ленинградским встречам.
   На этот раз Сергей неприятно поразил меня своим видом. В нем было что-то с первого взгляда похожее на маститость, он весь точно поширел и шел не по сложению грузно. Лицо бумажно-белое не от одной пудры, очень опухшее; красные веки при ярком солнечном свете особенно подчеркивали эту белизну. Мы расцеловались крепко, как всегда, но не весело, и ласковость Сергея, глядевшего по временам куда-то мимо, в тоскливой рассеянности, была не та, "не Сережина", точно я стал ему совсем чужим и ненужным.
   В вестибюле, непрерывно с кем-то здороваясь, как настоящая и чтимая знаменитость, он присел со мной на скамью и тут, точно собравшись внутренне и вспомнив что-то, посмотрел на меня веселей. Первое, о чем он рассказал мне, была новая женитьба. Посвящая меня в эту новость, он оживился, помолодел и объявил, что мне обязательно нужно видеть его жену. "Ну, недели через две приедем, покажу ее тебе". Имя жены он произнес с гордостью. Сергей Есенин и Софья Толстая – это сочетание, видимо, нравилось и льстило ему. Еще событие: окончательная покупка Госиздатом его сочинений для трехтомного издания.
   И вдруг, оглянувшись по сторонам, сорвался с места, заторопился: "Пойдем!" Ухватив меня под руку, он довольно повелительно сказал своим спутникам, чтобы они его ожидали (у них был деловой день).
   Мы, по обычаю, пошли в пивную.
   – Только не в эту, тут знакомых встретим, вон туда, за угол…
   В низку за столиком потребовал: "Трехгорного, похолоднее", – и закашлялся хрипло и скверно.
   Его вид, его страшная, уже не только похмельная осиплость заставили меня привязаться к нему с разговором о здоровье. Он стал рассказывать о тяжелой простуде, схваченной на Кавказе: пьяная прогулка, ехал холодной ночью в распахнутой рубахе верхом на радиаторе мотора, неслись бешено, чудом шею на поворотах не свернул. (В Ленинграде его болезнь приписывали исключительно увечьям, полученным в драке с азербайджанцами, якобы переломившими ему ребра. Сергей недовольно опровергал этот слух *.)
   – Нехорошо было, Володя. Лежал долго, харкал кровью. Думал, что уже больше не встану, совсем умирать собрался. И стихи писал предсмертные, вот прочту тебе, слушай.
   Я плохо слушал и недооценил, по обыкновению, его стихи, думалось больше о нем, чем о них. Читал он тихо, перегнувшись ко мне через столик, очень хорошо и очень печально. "Ну, целуй меня, целуй…", – опять заставило вспомнить Пушкина **.
   * Я помню фразу, сказанную по этому поводу одним принципиальным человеком, руководителем культурного учреждения: "Жаль, что не совсем добили", – образец отношения к нему со стороны законченной обывательщины.
   ** От одного из стихотворений остался в памяти образ: болезнь, прощанье, цветы на окне. Мне кажется, что он прочел тогда заключительные стихи первого тома, помеченные в книге октябрем1925 г. 25.
 
   Но все, что он говорил мне о житейском, о намеченной после короткого пребывания в Ленинграде поездке с женой на юг, чтобы подольше пожить там, о том, что острый процесс он преодолел и доктора очень хвалят его организм, о твердом желании лечиться, о деньгах, которые его наконец обеспечат и дадут возможность купить для всей семьи квартиру "в четыре тысячи" – все это звучало самой естественной, простой бодростью и обманчиво успокаивало, казалось, что он еще очень силен, что его жизненность непременно победит, что Есенин это наверное – жизнь.
   – Тридцать лет, Володя! Знаешь, я в этом году брошу пить. У нас в семье так со всеми бывало. Почти алкоголики, а на тридцатом году бросали…
   Его тоскливость совсем пропала, муть в глазах прояснилась, ресницы по-старинному, уже по-"Сергунькиному" смеялись. Мы опять были наперекор разлукам и всему остальному – старые друзья, как "тогда". Но говорить пришлось недолго. И здесь со всех сторон начали здороваться, подсаживаться разные лица и рыла. "А, Сергею Александровичу", "Послушайте, еще пару сюда. Да садись, садись, куда ты? Вот, познакомьтесь…" И он стал хозяйственно разливать пиво по бокалам, видимо, деловым знакомым.
   Мне пора было на поезд. Сергей расплатился, проводил меня немного, помогая мне нести чемодан, но казался опять озабоченным. Последние слышанные мною слова его: "Ты ожидай, обязательно приеду".
   В поезде молодой рабфаковец, начинающий в литературе, говорил с соседом об Есенине. Его слава и талант, видимо, внушали молодежи уважение, так и было сказано: "Мы его уважаем". Но заносчивость и бравирующие, надменные слова: "Кто вы такие? Вы должны у меня учиться!" – запомнились и раздражали их. Есенин был им все-таки чужой.
   И опять, как год назад, Сережин приезд "через две недели" оказался только проектом. Напрасно я заходил несколько раз на Гагаринскую, где обычно о нем знали. Мы, по обыкновению, не переписывались. Наши круги никак не смыкались. Как и раньше, думалось, что он витает и буйствует и идет сквозь жизнь в своем шатающемся вечном вихре – то здесь, то там, не упасешь, не удержишь! В гибель его, предрекаемую иногда в беглых (уже обычных!) разговорах, не верилось, к самому слову "погибший" образовалась дикая привычка, точно это, действительно, было только слово.
   В первой половине ноября Клюев, встретившись со мной на улице, рассказал, что Сергей в Ленинграде 26и приходил к нему, что на него "смотреть страшно, одна шкура от человека осталась… а найти – как его найдешь? Не сегодня завтра уезжает, скоро обещает вернуться".
   И я не разыскал его, не понял, что пора к нему идти и нельзя медлить. Ему самому в те дни, как и в предсмертные, ближе всего оказался его круг, те, кто считался его братьями по перу. Я не успел с ним проститься.
   "Милый мой, ты у меня в груди!"
    ‹1926›
 

M. В. БАБЕНЧИКОВ

 
    СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
 
   В молодые годы я часто бывал у одного из моих петербургских приятелей Кости Ляндау. Как большинство тогдашней молодежи, Ляндау бредил поэзией и даже пробовал помещать стихи в журналах. Поэта из него не вышло, но это был весьма начитанный для своего возраста человек с хорошим вкусом, и в его небольшой комнате на набережной Фонтанки у Аничкова моста чуть не каждый вечер собирались страстные поклонники поэзии.
   Отец Ляндау, или, как его шутливо величали Костины сверстники, "старый Юлиан", был не то биржевиком, не то коммерсантом. Обладая солидными средствами, он ни в чем не стеснял своего сына и, бывали случаи, поддерживал материально его поэтических друзей.
   У Ляндау-младшего, жившего отдельно от родителей, в холостяцкой обстановке, было собрание редких книг, главным образом, произведений русских и иностранных поэтов. Комната Ляндау помещалась в нижнем этаже типично петербургского дома, из окон которого виднелся мощный ансамбль Екатерининского института и силуэт вздыбленных клодтовских коней. Старинная обстановка: мебель, полки с книгами и гравюры на стенах – делали ее похожей на интерьер первой половины прошлого века, а вечерние сборища, происходившие в ней, – на собрания пылких "архивных юношей" пушкинской поры. В "кружке Ляндау" до хрипоты спорили о поэзии и не раз раздавался густой голос Осипа Мандельштама, читавшего свои стихи.
   Здесь же впервые я услышал и незнакомое мне до тех пор имя Сергея Есенина, а затем встретился с начавшим входить в моду "крестьянским", как его тогда называли, поэтом.
   О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом. Прибавлялось, что стихи Есенина уже читал сам Александр Блок и что они ему понравились. Рассказ этот я слышал в различных вариантах, но всегда в одном и том же строго выдержанном стиле. Так, о Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно, Есенин пешком пришел из рязанской деревни в Петербург, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась гораздо интереснее, а, главное, больше устраивала всех. Есенин, так или иначе, но попал в Петербург в 1915 году и был совершенно осязаем, а не бесплотен, как его пытались изображать столичные снобы.
   Он сидел рядом со мной у Кости Ляндау и довольно прозаически пил чай, старательно дуя на блюдечко, как это делали где-нибудь на окраине завсегдатаи извозчичьих чайных. Белесо-желтые, точно выгоревшие на деревенском солнцепеке, подстриженные в кружок кудрявые волосы и застенчивая улыбка, изредка появлявшаяся на его нежно-розовом лице, делали Есенина похожим на мальчугана, хотя он уже и вышел из отроческого возраста. Вообще, цвет – первое, что бросилось мне в глаза при взгляде на молодого Есенина. Говорил он при посторонних мало, с большими паузами, почти совсем не прибегая к жестикуляции. И лишь время от времени, как бы для пущей важности, тихо покашливал в кулак. А когда слушал, неожиданно вскидывал на собеседника такие же мелкие, как и остальные черты есенинского лица, василькового цвета глаза. "Приказчик, певец из народного хора, полотер. А может быть, трактирный половой", – мелькнуло в моей голове при взгляде на нового знакомца. Но это внешнее впечатление быстро исчезло, стоило мне узнать Есенина ближе.
   Происходило это в самые первые дни появления Есенина в Петербурге, и очень многое из того, что он видел вокруг, было для него новым и необычным. Отсюда возникали его смущение и любопытный взгляд исподтишка, с каким он, стараясь быть незамеченным, рассматривал незнакомые ему лица. Отсюда же проистекала постоянная настороженность молодого Есенина и та пытливая жадность, с которой он прозревал новизну. Быть может, даже там, где ее и не было. Он творил ее.
   – Алеша Ка-га-ма-зов, – как-то презрительно бросил, пристально разглядывая Есенина, один ныне покойный эстет.
   С Алешей у Есенина было действительно нечто общее. Как Алеша, он был розов, застенчив, малоречив, но в нем не было ни тени "достоевщины", в бездну которой Есенина в те годы усиленно толкали Мережковские.
   Не прошло и нескольких недель с момента нашего знакомства с Есениным, как он уже был со мной "на ты". Чувствовалось, что ему легче говорить так, да и наши с ним отношения приняли по-настоящему дружеский характер. Есенин стал иногда заходить ко мне. Чаще же мы встречались с ним на людях или бродили вдвоем по городу.
   Петербург в такие минуты владел всеми нашими помыслами. Акварельные фасады лимонно-желтых и нежно-фисташковых зданий, отражающиеся в темной глади Невы, каналы, тенистые сады, ажурный взлет мостов и казавшаяся гигантской фигура Медного всадника, простершего свою длань над городом, будили в нас поэтические чувства. Помню, раз после одной из таких длинных прогулок стеклянным петербургским вечером мы остановились с Есениным на набережной Невы. Он вспоминал родную Оку, что-то говорил о своем будущем, и нам было отрадно думать, что когда-то здесь, быть может, стоял и Пушкин. Петербург, Пушкин, пушкинская эпоха были в центре художественных интересов тогдашней литературной молодежи. К ним присоединялось увлечение петербургскими повестями Гоголя, ранним Достоевским и Аполлоном Григорьевым.
   Есенин много лет спустя, вспоминая годы нашей общей молодости, часто называл те же самые имена. Что касается Гоголя, то в зрелый период творческой жизни поэта его любовь к автору "Мертвых душ" еще больше окрепла. "Вот мой единственный учитель", – сказал мне Есенин в двадцатых годах, ласково поглаживая стопку книг любимого писателя.
   В период наших ранних встреч с Есениным прошлое во всех его видах интересовало горсточку рафинированных столичных поэтов больше, чем настоящее. Оно казалось им заманчивее окружающей действительности. И главное, не пугало грозными предвестиями неизбежных перемен. Это сказывалось не только в тогдашней поэзии, среди представителей которой вращался Есенин, но и в других областях жизни. Ставились спектакли, до мелочей воспроизводившие античные и средневековые постановки, писались романы на исторические темы, устраивались выставки старинных портретов, фарфора, мебели и гравюр. В стиле прошлых веков были обставлены особняки и квартиры меценатствующей буржуазии, модных артистов, писателей и художников. Подражание прошлому сказывалось даже во внешнем виде: костюме, прическе, придававших реальному облику людей XX века маскарадное обличье.
   Вскоре же после того как Есенин приехал в Петербург, он подпал под влияние окружавшей его художественной среды. И я помню, как удивился, впервые встретив его наряженным в какой-то сверхфантастический костюм. Есенин сам ощущал нарочитую "экзотику" своего вида и, желая скрыть свое смущение от меня, задиристо кинул: