Страница:
Разработка образа Рыбинцевой как бы по молчаливому уговору (ему и книги в руки!) была предоставлена Герасимову, но основная наметка дана всеми.
Наташа Молотова в основном разработана мной. Ее образ имеет непосредственную связь с образом Тани из моей поэмы "Серафим". Обе они вышивают алое знамя, обе уходят на демонстрацию, а потом в бой.
Саховой ближе Клычкову: от Есенина тут может быть только налет мягкого юмора. А сцены в Кремле, арест и бегство Рыбинцева должны быть отнесены главным образом к Есенину. Вся эта часть сценария идет под знаком есенинского "преображения".
Эпизоды 13, 14, 15, 16 – 23 мы придумывали в столовой на Арбате, куда часто ходили все вместе обедать из Пролеткульта. Я помню голые деревянные доски стола, облупленную посуду, оловянные ложки, прокуренную комнату. Отсюда как противопоставление – "величественный зал, роскошная сервировка и изобилие пищи", как это дается в картинах будущего в сценарии. В картине рабочего праздника фон – "фабричные трубы" – был данью вкусам Герасимова. Кадры "работа будет нашим отдыхом" предложены тоже Герасимовым.
Начало IV части "На фронт мировой революции" в основном принадлежит Есенину и Клычкову, а конец – Герасимову. Его же – образ "мадонны на фоне моря".
Возникает вопрос: был ли этот сценарий случайным для Есенина? Едва ли.
Весь этот непродолжительный период сближения с пролетарскими поэтами был существен для его пути. В тогдашней литературе шел сложный процесс отмирания старого и возникновения нового. Было ясно одно, что по-прежнему писать уже нельзя, что надо искать каких-то иных форм.
Есенин не мог не видеть недостатков нашего незрелого детища, но он своей рукой переписывает большую часть чистового экземпляра сценария, не отрекаясь от него, желая довести до печати.
Жизнь потом разметала нас, но "Зовущие зори" остаются для меня дорогим воспоминанием о товарищах моей молодости.
‹1956›
Л. В. НИКУЛИН
ПАМЯТИ ЕСЕНИНА
В первый раз я увидел его в 1918 году, в середине лета, в одном из тех московских кафе, где состоятельные господа в тот голодный год лакомились настоящим кофе с сахаром и сдобными булочками. Теперь на том месте, на углу Петровки и Кузнецкого переулка, разбит сквер, и только старожилы помнят дом с полукруглым фасадом, где было это кафе.
Постепенно состоятельные господа перекочевали на Украину, в гетманскую державу, и владельцы кафе для привлечения новых клиентов назвали свое предприятие "Музыкальной табакеркой" и за недорогую плату выпускали на эстраду поэтов. Поэты читали стихи случайной публике – эстетам в долгополых визитках и цветных жилетах, окопавшимся в тылу сотрудникам банно-прачечных отрядов – так называемым земгусарам, восторженным ученицам театральных школ; но приходили сюда и ценители поэзии, главным образом провинциалы – врачи, учителя, студенты.
Меньше всего проявляли интерес к выступающим на эстраде сами поэты, они обычно сидели не в круглом зале, а в примыкающей к нему комнате и читали друг другу стихи – свои, чужие:
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придет… 1
Спорили о вечности, о нетленной красоте, о том, что эти стихи оценят потомки, и иные были серьезно уверены в том, что вернется прежняя удобная, приятная жизнь, а с ней придут слава и бессмертие.
Здесь я познакомился с Борисом Лавреневым. Оба мы писали стихи и, возвращаясь ночью из "Табакерки", убеждали себя в том, что сегодня были там в последний раз. Бродили по ночной Москве, разносили вдребезги литературные авторитеты, не обращая внимания на отдаленные и не слишком отдаленные выстрелы. Однако в следующий же вечер снова встречались в той же "Табакерке" – как-никак иной раз там можно было услышать самого Брюсова. По-прежнему в примыкающей к залу комнате поэты хвалились сборниками своих стихов в пестрых обложках; стихи издавали меценаты, а иногда и сами поэты, отказывая себе в самом необходимом. Какие только не изобретали названия для сборников – "Барабан строгого господина", "В лимонной гавани Иокогама" 2или что-то в этом роде.
Все это теперь кажется нелепым, искусственным, а около сорока лет назад к этим вывертам относились серьезно, азартно спорили, восхищались, иногда заглушая то, что происходило в это время на эстраде.
Словом, в "Табакерке" был обыкновенный вечер, не обещающий ничего замечательного, но вдруг все притихли – из круглого зала донесся молодой, чистый и свежий голос, и в нем было что-то завлекательное, зовущее. Все сгрудились в арке, соединяющей комнату поэтов с залом.
На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей. Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая:
Он был сыном простого рабочего,
И повесть о нем очень короткая.
Только и было в нем, что волосы как ночь
Да глаза голубые, кроткие.
– Есенин!
Жизнь Есенина, чудо, случившееся с ним, крестьянским юношей, ставшим одним из первых русских поэтов, наших современников, – все это было хорошо известно. Но как-то странно было видеть его, автора стихов "Русь", внешне ничем не подчеркивающего своей биографии – ни в одежде, ни в повадках. На нем не было поддевки, он не был острижен в скобку, как некоторые крестьянствующие поэты, не было и сапог с лаковыми голенищами. Светлосерый пиджак облегал его стройную фигуру и очень шел ему – такое умение с изящной небрежностью носить городской костюм я видел еще у одного человека, вышедшего из народных низов, – у Шаляпина.
Непринужденно и просто Есенин читал стихи, не подчеркивая их смысла, не нажимая по-актерски на выигрышные строфы, и стихи доходили, что называется, брали за сердце, притом читал он без тени какого-либо местного говора.
С первого взгляда Есенин производил поистине обаятельное впечатление. Я много раз слышал, как читал стихи Маяковский, слышал не раз Блока, Брюсова, Бальмонта, у каждого было что-то свое, волнующее не только потому, что мы слушали произведение из уст автора.
Мне кажется, как бы ни читал автор свои стихи, он всегда читает лучше декламатора, или, как это теперь называется, мастера художественного слова.
Голос у Есенина был тогда чистый, приятный, от этого еще трогательнее звучали проникнутые нежной грустью строфы:
Отец его с утра до вечера
Гнул спину, чтоб прокормить крошку;
Но ему делать было нечего,
И были у него товарищи: Христос да кошка.
Стихи назывались "Товарищ", многие тогда уже знали, что это произведение о февральской революции, написанное под впечатлением похорон на Марсовом поле жертв уличных боев в Петрограде.
В то время уже немало было написано стихов о революции, свергнувшей царизм, притом разными поэтами, но остались в литературе "поэтохроника" Маяковского "Революция" и "Товарищ" Есенина.
После этого вечера мне случалось довольно часто слушать Есенина, притом в разной обстановке. Надо сказать, что его с особенным вниманием слушали неискушенные люди, в самом чтении Есенина было непостижимое очарование.
В стихах "Товарищ" есть резкая смена ритма:
Ревут валы,
Поет гроза!
Из синей мглы
Горят глаза.
Вместе с этой сменой ритма он сам как-то менялся. Вот блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало:
Исус, Исус, ты слышишь?
Ты видишь? Я один.
Тебя зовет и кличет
Товарищ твой Мартин!
Отец лежит убитый,
Но он не пал, как трус…
И вслед за этим звонко, восторженно он выкрикнул:
Зовет он нас на помощь,
Где бьется русский люд.
Велит стоять за волю.
За равенство и труд!…
Дошел почти до конца стихотворения и вдруг, рванув воротник сорочки, почти с ужасом крикнул:
Кто-то давит его, кто-то душит,
Палит огнем.
И после долгого молчания, когда вокруг была мертвая тишина, он произнес торжественно и проникновенно:
Но спокойно звенит
За окном,
То погаснув, то вспыхнув
Снова,
Железное
Слово…
И, как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный:
Рре-эс-пу-у-ублика!
Успех он имел большой. Легко спрыгнув с эстрады, сел на место, за столик. Был долгий перерыв – поэты понимали, что невыгодно читать после Есенина. К столу, где сидел Есенин, подсел какой-то, видимо незнакомый ему, человек и упорно допытывался у поэта, почему у него в стихах присутствует Исус. С кошкой этот человек еще мог примириться, но Исус его беспокоил и чем-то мешал.
Заливаясь смехом, Есенин объяснил собеседнику:
– Ну, голубчик… просто висит в углу икона, висит себе и висит.
Потом вдруг зажал уши и по-мальчишески звонко закричал:
– Братцы, спасите! Он меня замучил!
Я встречал Есенина довольно часто в Клубе поэтов на Тверской улице, ныне улица Горького, в Книжной лавке поэтов, в проезде Художественного театра. Есть люди, видевшие Есенина в тяжелые для него и для окружающих минуты; мне посчастливилось – я никогда не видел его потерявшим человеческое достоинство. Но в одной встрече было что-то горестное. Он только что возвратился из поездки в Америку. Близость его к Айседоре Дункан, американская поездка создали нездоровую сенсацию вокруг поэта. В ту пору при Московском Камерном театре Таиров создал нечто вроде мюзик-холла – артистическое кабаре под названием "Эксцентрион". Здесь собирались актеры, художники, литераторы, новинкой был вывезенный из-за границы танец "шимми", и мы увидели грузную, в открытом голубовато-зеленом платье, немолодую женщину – Айседору Дункан, танцующую в паре с Таировым. Далеко за полночь пришел Есенин, он почему-то был во фраке, очевидно для того, чтобы поразить нас, но эта одежда воспринималась именно как маскарадный костюм; мне помнится, он всячески старался показать свое пренебрежение к этой парадной одежде. Озорно, по-мальчишески, он вытирал фалдами фрака пролитое вино на столе, и, когда теперь, перечитывая Есенина, я нахожу строки:
К черту я снимаю свой костюм английский.
Что же, дайте косу, я вам покажу -
Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,
Памятью деревни я ль не дорожу? 3-
я вспоминаю ту давно минувшую ночь и Есенина в одежде, которая на этот раз ему совсем не шла и была одета ради озорства.
Еще раз я слушал чтение его стихов в мастерской художника Якулова. Поэт читал чудесные стихи о жеребенке, догоняющем поезд, – стихи из "Сорокоуста".
Милый, милый, смешной дуралей.
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
С какой нежной жалостью, теплотой он произносил: "Милый, милый…" Голос, правда, уже был не тот юный, звенящий, глаза были воспаленные и точно поблекли, но по-прежнему певучая сила была в его голосе, в этих оплакивающих красногривого жеребенка стихах. Сколько доброты в иных произведениях Есенина! Кто еще может так, как он, писать о животных…
Видел я Есенина и среди имажинистов, тех декадентствующих поэтов, которые желали заработать долю славы, общаясь с ним, старались публично подчеркнуть свою близость к нему, особенно на людях. Они уводили его в уголок, о чем-то шептались, афишировали близость выкриками "Сережка!", демонстративными объятиями и поцелуями.
Затем помню прощание с умершим в Доме печати.
В гробу лежал мальчик с измученным, скорбным лицом…
Я был на вечере, где выступал Маяковский, ждали, что он прочтет только что законченное стихотворение на смерть Есенина. Те, кто приложил руку к гибели Есенина, болтали о том, что надо ожидать "выходки" со стороны Владимира Владимировича.
Стихи Маяковского о Есенине мы знаем. Они исполнены печали, и в них признание таланта и уважение к творчеству поэта. Да и не мог иначе написать Маяковский о Есенине, которого ценил, о поэте, посвятившем Ленину такие строки:
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон 4.
Мы любили и будем любить лучшее, что создал поэт.
В сокровищнице русской поэзии стоцветными огнями сияют алмазы его стихов.
Дарование сынов нашего народа, дарование таких одаренных людей, как Сергей Есенин, еще раз убеждает нас в том, какими неисчерпаемыми творческими силами богат наш великий народ.
1957
ВОСПОМИНАНИЯ О ЕСЕНИНЕ
Стоял теплый августовский день. Мой секретарский стол в издательстве Всероссийского центрального комитета помещался у окна, выходящего на улицу. По улице ровными, каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: "Мы требуем массового террора".
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светло-синей поддевке. Под поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, совсем желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Этот завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции, и только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом 1) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты "предков" – так называли мы родителей инженера,- развешанные по стенам в тяжелых рамах. ‹…›
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.
Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивал дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками,динамические, движущиеся – корабельными,ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке 2. ‹…›
Каждый день часов около двух приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал:
– Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
– Трудно тебе будет. Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот. смотри. Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень не вредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?…
И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.
– Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чебатаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уж он тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…" – и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои "ахи" расточая тоненьким голоском. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему, чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал:
– Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду в Ригу бочки катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?…" И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки – будто кто простегнул по их краям алую ниточку.
– Ну. а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!…
Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезку, потеплевшим голосом он добавил:
– Из всех петербуржцев только и люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала. ‹…›
Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами художник Дид Ладо.
– Куда, Дид?
– В Петербург.
Бросились к нему через площадь бегом во весь дух.
На лету вскочили, догнав клячонку. ‹…›
В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте, над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.
В этом много чистоты и большая человеческая правда.
На второй день в Петербурге пошел дождь.
Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам "без ордера" шляпу.
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.
Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, "ирисники" гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.
К осени стали жить вместе в Бахрушинском доме. Пустил нас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков – поэт малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.
Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.
Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.
Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздаривал их со своими автографами Карп Карпович!
Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.
В те дни человек оказался крепче лошади.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой.
Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый "ирисник" в коричневом котелке на белобрысой маленькой головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем. ‹…›
Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.
Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.
В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели – у девушки были большие голубые глаза.
Грелка немало принесла радости.
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзали чернила и писать можно было без перчаток.
Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу "Воплощение" (о нас), а у него, в доме Нерензея, в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек – попробуй согнуть, и сломятся.
Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции.
Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательней перечли есенинские "Кобыльи корабли" – замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными парусами воронов"; о солнце, "стынущем, как лужа, которую напрудил мерин"; о скачущей по полям стуже и о собаках, "сосущих голодным ртом край зари".
Много с тех пор утекло воды. В Бахрушинском доме работает центральное отопление; в доме Нерензея газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.
В самую эту суету со спуском "утлого суденышка" 3нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина – Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку – надо же было показать отцу. Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое – шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была живулечка, не сходила с живого стулечка" – с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость – все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями Райх".
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца. ‹…›
Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали – какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом и пили чай из самовара, вскипевшего на Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины – пришлось нащепать старую иконку, что смирехонько висела в уголке комнаты
Наташа Молотова в основном разработана мной. Ее образ имеет непосредственную связь с образом Тани из моей поэмы "Серафим". Обе они вышивают алое знамя, обе уходят на демонстрацию, а потом в бой.
Саховой ближе Клычкову: от Есенина тут может быть только налет мягкого юмора. А сцены в Кремле, арест и бегство Рыбинцева должны быть отнесены главным образом к Есенину. Вся эта часть сценария идет под знаком есенинского "преображения".
Эпизоды 13, 14, 15, 16 – 23 мы придумывали в столовой на Арбате, куда часто ходили все вместе обедать из Пролеткульта. Я помню голые деревянные доски стола, облупленную посуду, оловянные ложки, прокуренную комнату. Отсюда как противопоставление – "величественный зал, роскошная сервировка и изобилие пищи", как это дается в картинах будущего в сценарии. В картине рабочего праздника фон – "фабричные трубы" – был данью вкусам Герасимова. Кадры "работа будет нашим отдыхом" предложены тоже Герасимовым.
Начало IV части "На фронт мировой революции" в основном принадлежит Есенину и Клычкову, а конец – Герасимову. Его же – образ "мадонны на фоне моря".
Возникает вопрос: был ли этот сценарий случайным для Есенина? Едва ли.
Весь этот непродолжительный период сближения с пролетарскими поэтами был существен для его пути. В тогдашней литературе шел сложный процесс отмирания старого и возникновения нового. Было ясно одно, что по-прежнему писать уже нельзя, что надо искать каких-то иных форм.
Есенин не мог не видеть недостатков нашего незрелого детища, но он своей рукой переписывает большую часть чистового экземпляра сценария, не отрекаясь от него, желая довести до печати.
Жизнь потом разметала нас, но "Зовущие зори" остаются для меня дорогим воспоминанием о товарищах моей молодости.
‹1956›
Л. В. НИКУЛИН
ПАМЯТИ ЕСЕНИНА
В первый раз я увидел его в 1918 году, в середине лета, в одном из тех московских кафе, где состоятельные господа в тот голодный год лакомились настоящим кофе с сахаром и сдобными булочками. Теперь на том месте, на углу Петровки и Кузнецкого переулка, разбит сквер, и только старожилы помнят дом с полукруглым фасадом, где было это кафе.
Постепенно состоятельные господа перекочевали на Украину, в гетманскую державу, и владельцы кафе для привлечения новых клиентов назвали свое предприятие "Музыкальной табакеркой" и за недорогую плату выпускали на эстраду поэтов. Поэты читали стихи случайной публике – эстетам в долгополых визитках и цветных жилетах, окопавшимся в тылу сотрудникам банно-прачечных отрядов – так называемым земгусарам, восторженным ученицам театральных школ; но приходили сюда и ценители поэзии, главным образом провинциалы – врачи, учителя, студенты.
Меньше всего проявляли интерес к выступающим на эстраде сами поэты, они обычно сидели не в круглом зале, а в примыкающей к нему комнате и читали друг другу стихи – свои, чужие:
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придет… 1
Спорили о вечности, о нетленной красоте, о том, что эти стихи оценят потомки, и иные были серьезно уверены в том, что вернется прежняя удобная, приятная жизнь, а с ней придут слава и бессмертие.
Здесь я познакомился с Борисом Лавреневым. Оба мы писали стихи и, возвращаясь ночью из "Табакерки", убеждали себя в том, что сегодня были там в последний раз. Бродили по ночной Москве, разносили вдребезги литературные авторитеты, не обращая внимания на отдаленные и не слишком отдаленные выстрелы. Однако в следующий же вечер снова встречались в той же "Табакерке" – как-никак иной раз там можно было услышать самого Брюсова. По-прежнему в примыкающей к залу комнате поэты хвалились сборниками своих стихов в пестрых обложках; стихи издавали меценаты, а иногда и сами поэты, отказывая себе в самом необходимом. Какие только не изобретали названия для сборников – "Барабан строгого господина", "В лимонной гавани Иокогама" 2или что-то в этом роде.
Все это теперь кажется нелепым, искусственным, а около сорока лет назад к этим вывертам относились серьезно, азартно спорили, восхищались, иногда заглушая то, что происходило в это время на эстраде.
Словом, в "Табакерке" был обыкновенный вечер, не обещающий ничего замечательного, но вдруг все притихли – из круглого зала донесся молодой, чистый и свежий голос, и в нем было что-то завлекательное, зовущее. Все сгрудились в арке, соединяющей комнату поэтов с залом.
На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей. Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая:
Он был сыном простого рабочего,
И повесть о нем очень короткая.
Только и было в нем, что волосы как ночь
Да глаза голубые, кроткие.
– Есенин!
Жизнь Есенина, чудо, случившееся с ним, крестьянским юношей, ставшим одним из первых русских поэтов, наших современников, – все это было хорошо известно. Но как-то странно было видеть его, автора стихов "Русь", внешне ничем не подчеркивающего своей биографии – ни в одежде, ни в повадках. На нем не было поддевки, он не был острижен в скобку, как некоторые крестьянствующие поэты, не было и сапог с лаковыми голенищами. Светлосерый пиджак облегал его стройную фигуру и очень шел ему – такое умение с изящной небрежностью носить городской костюм я видел еще у одного человека, вышедшего из народных низов, – у Шаляпина.
Непринужденно и просто Есенин читал стихи, не подчеркивая их смысла, не нажимая по-актерски на выигрышные строфы, и стихи доходили, что называется, брали за сердце, притом читал он без тени какого-либо местного говора.
С первого взгляда Есенин производил поистине обаятельное впечатление. Я много раз слышал, как читал стихи Маяковский, слышал не раз Блока, Брюсова, Бальмонта, у каждого было что-то свое, волнующее не только потому, что мы слушали произведение из уст автора.
Мне кажется, как бы ни читал автор свои стихи, он всегда читает лучше декламатора, или, как это теперь называется, мастера художественного слова.
Голос у Есенина был тогда чистый, приятный, от этого еще трогательнее звучали проникнутые нежной грустью строфы:
Отец его с утра до вечера
Гнул спину, чтоб прокормить крошку;
Но ему делать было нечего,
И были у него товарищи: Христос да кошка.
Стихи назывались "Товарищ", многие тогда уже знали, что это произведение о февральской революции, написанное под впечатлением похорон на Марсовом поле жертв уличных боев в Петрограде.
В то время уже немало было написано стихов о революции, свергнувшей царизм, притом разными поэтами, но остались в литературе "поэтохроника" Маяковского "Революция" и "Товарищ" Есенина.
После этого вечера мне случалось довольно часто слушать Есенина, притом в разной обстановке. Надо сказать, что его с особенным вниманием слушали неискушенные люди, в самом чтении Есенина было непостижимое очарование.
В стихах "Товарищ" есть резкая смена ритма:
Ревут валы,
Поет гроза!
Из синей мглы
Горят глаза.
Вместе с этой сменой ритма он сам как-то менялся. Вот блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало:
Исус, Исус, ты слышишь?
Ты видишь? Я один.
Тебя зовет и кличет
Товарищ твой Мартин!
Отец лежит убитый,
Но он не пал, как трус…
И вслед за этим звонко, восторженно он выкрикнул:
Зовет он нас на помощь,
Где бьется русский люд.
Велит стоять за волю.
За равенство и труд!…
Дошел почти до конца стихотворения и вдруг, рванув воротник сорочки, почти с ужасом крикнул:
Кто-то давит его, кто-то душит,
Палит огнем.
И после долгого молчания, когда вокруг была мертвая тишина, он произнес торжественно и проникновенно:
Но спокойно звенит
За окном,
То погаснув, то вспыхнув
Снова,
Железное
Слово…
И, как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный:
Рре-эс-пу-у-ублика!
Успех он имел большой. Легко спрыгнув с эстрады, сел на место, за столик. Был долгий перерыв – поэты понимали, что невыгодно читать после Есенина. К столу, где сидел Есенин, подсел какой-то, видимо незнакомый ему, человек и упорно допытывался у поэта, почему у него в стихах присутствует Исус. С кошкой этот человек еще мог примириться, но Исус его беспокоил и чем-то мешал.
Заливаясь смехом, Есенин объяснил собеседнику:
– Ну, голубчик… просто висит в углу икона, висит себе и висит.
Потом вдруг зажал уши и по-мальчишески звонко закричал:
– Братцы, спасите! Он меня замучил!
Я встречал Есенина довольно часто в Клубе поэтов на Тверской улице, ныне улица Горького, в Книжной лавке поэтов, в проезде Художественного театра. Есть люди, видевшие Есенина в тяжелые для него и для окружающих минуты; мне посчастливилось – я никогда не видел его потерявшим человеческое достоинство. Но в одной встрече было что-то горестное. Он только что возвратился из поездки в Америку. Близость его к Айседоре Дункан, американская поездка создали нездоровую сенсацию вокруг поэта. В ту пору при Московском Камерном театре Таиров создал нечто вроде мюзик-холла – артистическое кабаре под названием "Эксцентрион". Здесь собирались актеры, художники, литераторы, новинкой был вывезенный из-за границы танец "шимми", и мы увидели грузную, в открытом голубовато-зеленом платье, немолодую женщину – Айседору Дункан, танцующую в паре с Таировым. Далеко за полночь пришел Есенин, он почему-то был во фраке, очевидно для того, чтобы поразить нас, но эта одежда воспринималась именно как маскарадный костюм; мне помнится, он всячески старался показать свое пренебрежение к этой парадной одежде. Озорно, по-мальчишески, он вытирал фалдами фрака пролитое вино на столе, и, когда теперь, перечитывая Есенина, я нахожу строки:
К черту я снимаю свой костюм английский.
Что же, дайте косу, я вам покажу -
Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,
Памятью деревни я ль не дорожу? 3-
я вспоминаю ту давно минувшую ночь и Есенина в одежде, которая на этот раз ему совсем не шла и была одета ради озорства.
Еще раз я слушал чтение его стихов в мастерской художника Якулова. Поэт читал чудесные стихи о жеребенке, догоняющем поезд, – стихи из "Сорокоуста".
Милый, милый, смешной дуралей.
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
С какой нежной жалостью, теплотой он произносил: "Милый, милый…" Голос, правда, уже был не тот юный, звенящий, глаза были воспаленные и точно поблекли, но по-прежнему певучая сила была в его голосе, в этих оплакивающих красногривого жеребенка стихах. Сколько доброты в иных произведениях Есенина! Кто еще может так, как он, писать о животных…
Видел я Есенина и среди имажинистов, тех декадентствующих поэтов, которые желали заработать долю славы, общаясь с ним, старались публично подчеркнуть свою близость к нему, особенно на людях. Они уводили его в уголок, о чем-то шептались, афишировали близость выкриками "Сережка!", демонстративными объятиями и поцелуями.
Затем помню прощание с умершим в Доме печати.
В гробу лежал мальчик с измученным, скорбным лицом…
Я был на вечере, где выступал Маяковский, ждали, что он прочтет только что законченное стихотворение на смерть Есенина. Те, кто приложил руку к гибели Есенина, болтали о том, что надо ожидать "выходки" со стороны Владимира Владимировича.
Стихи Маяковского о Есенине мы знаем. Они исполнены печали, и в них признание таланта и уважение к творчеству поэта. Да и не мог иначе написать Маяковский о Есенине, которого ценил, о поэте, посвятившем Ленину такие строки:
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон 4.
Мы любили и будем любить лучшее, что создал поэт.
В сокровищнице русской поэзии стоцветными огнями сияют алмазы его стихов.
Дарование сынов нашего народа, дарование таких одаренных людей, как Сергей Есенин, еще раз убеждает нас в том, какими неисчерпаемыми творческими силами богат наш великий народ.
1957
А. Б. МАРИЕНГОФ
ВОСПОМИНАНИЯ О ЕСЕНИНЕ
Стоял теплый августовский день. Мой секретарский стол в издательстве Всероссийского центрального комитета помещался у окна, выходящего на улицу. По улице ровными, каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: "Мы требуем массового террора".
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светло-синей поддевке. Под поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, совсем желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Этот завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции, и только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом 1) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты "предков" – так называли мы родителей инженера,- развешанные по стенам в тяжелых рамах. ‹…›
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.
Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивал дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками,динамические, движущиеся – корабельными,ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке 2. ‹…›
Каждый день часов около двух приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал:
– Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
– Трудно тебе будет. Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот. смотри. Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень не вредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?…
И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.
– Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чебатаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уж он тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…" – и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои "ахи" расточая тоненьким голоском. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему, чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал:
– Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду в Ригу бочки катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?…" И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки – будто кто простегнул по их краям алую ниточку.
– Ну. а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!…
Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезку, потеплевшим голосом он добавил:
– Из всех петербуржцев только и люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала. ‹…›
Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами художник Дид Ладо.
– Куда, Дид?
– В Петербург.
Бросились к нему через площадь бегом во весь дух.
На лету вскочили, догнав клячонку. ‹…›
В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте, над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.
В этом много чистоты и большая человеческая правда.
На второй день в Петербурге пошел дождь.
Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам "без ордера" шляпу.
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.
Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, "ирисники" гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.
К осени стали жить вместе в Бахрушинском доме. Пустил нас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков – поэт малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.
Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.
Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.
Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздаривал их со своими автографами Карп Карпович!
Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.
В те дни человек оказался крепче лошади.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой.
Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый "ирисник" в коричневом котелке на белобрысой маленькой головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем. ‹…›
Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.
Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.
В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели – у девушки были большие голубые глаза.
Грелка немало принесла радости.
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзали чернила и писать можно было без перчаток.
Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу "Воплощение" (о нас), а у него, в доме Нерензея, в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек – попробуй согнуть, и сломятся.
Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции.
Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательней перечли есенинские "Кобыльи корабли" – замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными парусами воронов"; о солнце, "стынущем, как лужа, которую напрудил мерин"; о скачущей по полям стуже и о собаках, "сосущих голодным ртом край зари".
Много с тех пор утекло воды. В Бахрушинском доме работает центральное отопление; в доме Нерензея газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.
В самую эту суету со спуском "утлого суденышка" 3нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина – Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку – надо же было показать отцу. Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое – шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была живулечка, не сходила с живого стулечка" – с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость – все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями Райх".
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца. ‹…›
Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали – какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом и пили чай из самовара, вскипевшего на Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины – пришлось нащепать старую иконку, что смирехонько висела в уголке комнаты