За все годы встреч с ним, если между нами затевался литературный разговор, мы говорили большей частью о поэзии.
   Он не любил "прю…", то есть "прений". Длинных разговоров. Его вполне устраивали короткие реплики, и больше всего – эмоциональное отношение слушателя. Этим мы и довольствовались. В этом смысле чуткость его была феноменальной.
   Однажды, приехав в Ленинград, он прочитал мне только что написанную "Анну Снегину" 3. Строфы звонко раскатывались по большой комнате бывшей барской квартиры двухэтажного особняка у Невы на Гагаринской улице.
   И вот эта поэма словно прокатилась мимо меня по паркету. Есенин кончил, а я молчал.
   – Ну и молчи! – сердито буркнул он.
   Вечером мы снова встретились, гуляли по набережной Невы, неподалеку от Зимней канавки. Есенин любил это место. Оно ему напоминало пушкинские времена.
   Я попытался объяснить свое молчание после "Анны Снегиной", но Есенин мгновенно перебил меня жестом.
   – Да ладно… Не объясняй. Чего там… На твоем лице я вижу больше, чем ты думаешь. И даже больше, чем скажешь.
   – Ну, я еще ничего не сказал! Не торопись. А если хочешь, так выслушай…
   Есенин приготовился слушать.
   Я говорил, что "Снегина" хорошая поэма, что Есенин не может написать дурно. Но что фон ее эпический. И вот это обстоятельство все меняет. Говорил я главным образом о том, что мне многое ново в поэме. Например, картины революции в деревне. Что по всем строфам и в ряде сцен рассыпаны социальные страсти.
   – Этого раньше у тебя не было. Зд о рово даны образы… Но ведь Оглоблин Прон все-таки недописан. Как его расстреляли деникинские казаки, дошедшие до Криушей… А как он умирал? Разве это не важно? Как мужики из-за земли убили "офицера Борю", мужа Анны?
   В общем у меня был свой взгляд на поэму. Я чувствовал за ней большой классический роман в стихах.
   Есенин метнулся в мою сторону.
   – "Евгения Онегина" хочешь? Так, что ли?… "Онегин"?
   – Да.
   Может быть, эти мои мысли были абсурдны. Быть может, кое-что я уже прибавил сейчас, ведь воспоминания не протокол. Но я твердо помню, что мы долго разговаривала на гранитной набережной, гуляя взад и вперед. Мне помнится, как я говорил, что "Снегина" стала бы шедевром, если бы…
   Критика в общем признала ее и до сих пор считает одним из лучших революционных произведений Есенина. Возможно, она и права, и я субъективен. Но в тот вечер мы еще не знали, что скажут критики, и руководствовались лишь своими мнениями.
   Помню, как Есенин стал задумчив. Он умел слушать, а не только соглашаться с благожелательными, эмоциональными, вкусовыми оценками.
   Мы вернулись на квартиру на Гагаринской. В передней на подоконнике были небрежно брошены черный плащ, черный мятый цилиндр. При мне Есенин никогда не надевал этого наряда. Я тут же вспомнил литературное общество "Колос" и "кафтанчик"…
   Есенин перехватил мой взгляд, иронически усмехнулся.
   – Привез зачем-то из Москвы эту дрянь! Цилиндр надеть, конечно, легче, чем написать "Онегина". Ты прав… Но… Нет уж… Что делать? Пусть останется в "Снегиной" все так, как было.
   На искренности всегда держались наши отношения. Не помню, чтобы он лицемерил, чтобы своим товарищам он говорил дежурные любезности.
   Кстати, он с откровенностью проявлял свое отношение к Маяковскому. Таким же откровенным был с ним и Маяковский. Они, конечно, не были друзьями, они были полярны, но через год после смерти Есенина, по-моему, лишь один Маяковский высказал истинное отношение к поэту Есенину в стихотворении "Сергею Есенину". Мне подчас кажется, что стихи "Сергею Есенину" – не стихи… Это воистину -
    В горле
    горе комом…
 
   О Есенине, при его шумной жизни, ходили всякого рода "легенды". Вернее, "лыгенды", как называл всякого рода сплетни Лесков. Ходят они и теперь. Я предпочел бы не распространяться на эту тему. Есенин, конечно, не был ангелом, но я предпочитаю следовать не за распространителями "дурной славы", которая сама бежит, а за Анатолем Франсом. Франс очень верно и мудро говорил о Верлене: "…нельзя подходить к этому поэту с той же меркой, с какой подходят к людям благоразумным. Он обладает правами, которых у нас нет, ибо он стоит несравненно выше и вместе с тем несравненно ниже нас. Это – бессознательное существо, и это – такой поэт, который встречается раз в столетие" 4.
   Я верю в то, что это же самое вполне приложимо к Есенину.
   Мне трудно писать о Есенине в хронологическом порядке. Сейчас я перейду к тому, с чего мне и хотелось начать этот рассказ.
   Шла империалистическая война. Собственно говоря, она уже почти "прошла". Кончалась, по крайней мере, для России.
   Я только что вернулся в Петроград с Рижского фронта. Там, на участке батальона, которым командовал мой близкий товарищ, я случайно попал в бой. Он начался на рассвете… На болотной полосе в долине, засыпанной мокрым снегом, которая разделяла наши передовые позиции от немецких, полз туман. Одна цепь наших стрелков за другой, спускаясь в долину, исчезала в нем. Там мутным сплошным огнем вспыхивали разрывы. Немцы били из тяжелых орудий. За три дня боев от батальона осталась пятая часть. Оставшиеся отказались идти в бесплодные атаки. Начались репрессии. Многих солдат арестовали, отправили в арестантские роты, а несколько десятков человек тут же на фронте расстреляли.
   Подавленный виденным, я вернулся в Петроград. Один приятель, "грешивший" стихами, привел меня "рассеяться" на Жуковскую улицу. Там, в одном из домов возле Греческой церкви, помещалось общество крестьянских поэтов под названием "Колос". В "Колосе" был вечер поэзии 5. Участвовали Есенин и Клюев. В ту пору эти имена мне ничего не говорили.
   Дородный Клюев, с пшеничными усами, с кудрявой шевелюрой ямщика, читал свои стихи, нелепо шаманя, кривляясь. Крестьян-поэтов в "Колосе" я что-то не увидел. Вместо них я приметил двух-трех молодых людей, весьма отглаженных, с удивительными проборами, да небольшую группу молоденьких танцовщиц из Мариинского театра. Когда Клюеву из благожелательности поаплодировали, на эстраде появился другой поэт, обряженный так же, как и Клюев, в кафтан. Что-то прекрасное чувствовалось в его глазах и в молодом голосе, и поэзия этого поэта показалась мне очень самобытной. Почуялось, что в поле запела свирель.
   После "вечера" я не мог удержаться и, ни о чем не раздумывая, отправился за кулисы, в так называемую артистическую. Не помню, как я "представился" Есенину. Не помню, о чем мы стали разговаривать…
   Оказалось, что мы одногодки, сверстники.
   – Ты что же, интересуешься стихами? – спросил меня Есенин. – Ты солдат?
   – Нет, я студент университета. Я только что вернулся с фронта и не успел снять солдатскую форму. Я там был с подарками. Сюда же я попал случайно.
   – Почему вы так одеваетесь? – вдруг после паузы бесцеремонно спросил я Есенина. – К чему этот кафтанчик и лаковые с набором сапожки? Святочный маскарад?
   – Ты думаешь, только Маяковский может носить желтую кофту?… Садись.
   Я сел на диванчик. Мы продолжали разговор, и я рассказал Есенину все, что видел на фронте под Ригой.
   – Вот когда вы читали вашу "Корову":
    Не дали матери сына,
    Первая радость не впрок.
    И на колу под осиной
    Шкуру трепал ветерок, -
   мне вспомнилось иное… Я видел разбросанные по болоту трупы молодых солдат. Еще и до сих пор они там лежат. Их тоже треплет ветер, засыпает снег.
   – Ужас… Я этого не испытал, – сказал Есенин и встряхнулся всем телом. – Знаешь что? Поедем ко мне.
   Я поехал.
   С той поры мы не виделись до осени 1923 года, когда встретились в издательстве "Круг". Есенин вернулся из поездки по Америке, Франции, Германии, после разрыва с Айседорой Дункан. Я вернулся из Англии. Мы поделились пережитым за все минувшие годы. Наше знакомство возобновилось. ‹…›
 
   1924 год, разгар нэпа. Поздний летний вечер 6.
   Есенин вместе со мной приехал в один из кварталов Москвы, который не славился своей безопасностью. По улицам и переулкам брели разные люди, одни о чем-то споря, другие со смехом, видимо, выпившие. Тут были всякого рода подонки, продажные женщины, воры, бездомники и беспризорники. Они направлялись к Ермаковке. Так называлась московская ночлежка. Когда и мы с Есениным вошли туда же, мне вспомнилась надпись над вратами дантовского ада: "Оставь надежду всяк сюда входящий".
   "Есенин… Есенин… Есенин" – послышался мне шепот. Я оглянулся. У обитателей Ермаковки наморщенные лица. В глазах светится холодное любопытство. Некоторые смотрят недружелюбно. Есенин чувствует это. Он идет по проходу между нарами, сутулясь, как писал о себе в одном из стихотворений, будто сквозь строй его ведут.
   На Есенине заграничное серое пальто, заграничная серая шляпа с заломом, обычный, как всегда, белый шелковый шарф. Но вскакивает он на первые попавшиеся ему нары, и с него будто разом сдувает всю благоприобретенную "Европу".
   Он начинает чтение "Москвы кабацкой". Этим он, очевидно, задумал "купить" своих новых слушателей. Но чем надрывнее становился его голос, тем явственнее вырастала стена между хозяевами и гостем-поэтом. На лице Есенина появилась синеватая бледность, он растерялся, а ведь он говорил, что ни к одному из своих выступлений он не готовился так, как к этому, никогда так не волновался, как отправляясь на эту встречу.
   А ведь сюда его никто не приглашал. Здесь его вообще "не ждали". И когда он начал читать свой "кабацкий цикл", слушатели посматривали на Есенина одни с недоумением, другие неодобрительно.
   Сейчас я думаю, что такой прием со стороны ермаковцев психологически совершенно понятен. Как могли они воспринять, да еще в стихах, весь тот "бытовой материал", где все так было близко им и в то же время, очевидно, ненавистно…
    Шум и гам в этом логове жутком,
    Но всю ночь напролет, до зари,
    Я читаю стихи проституткам
    И с бандитами жарю спирт 7.
   Есенин мнет свой белый шарф, голос его уже хрипит, а "бандиты" и "проститутки" смотрят на Есенина по-прежнему бесстрастно. Не то что братья-писатели из Дома Герцена, в ресторане-подвальчике. Положение осложнялось. Все мрачнее становились слушатели.
   И вдруг Есенин, говоря по-современному, резко поворачивает ручку штурвала.
   Он читает совсем иные стихи – о судьбе, о чувствах, о рязанском небе, о крушении надежд златоволосого паренька, об отговорившей золотой роще, о своей "удалой голове", о милых сестрах, об отце и деде, о матери, которая выходит на дорогу в своем ветхом шушуне и тревожно поджидает любимого сына – ведь когда-то он был и "кроток" и "смиренен",- и о том, что он все-таки приедет к ней на берега Оки.
    Не такой уж горький я пропойца,
    Чтоб, тебя не видя, умереть 8.
   Что сталось с ермаковцами в эту минуту! У женщин, у мужчин расширились очи, именно очи, а не глаза. В окружавшей нас теперь уже большой толпе я увидел горько всхлипывающую девушку в рваном платье. Да что она… Плакали и бородачи. Им тоже в их "пропащей" жизни не раз мерещились и родная семья, и все то, о чем не можешь слушать без слез. Прослезился даже начальник Московского уголовного розыска, который вместе с нами приехал в Ермаковку. Он "сопровождал" нас для безопасности. Он был в крылатке с бронзовыми застежками – "львиными мордами" – и в черной литераторской шляпе, очевидно, для конспирации.
   Никто уже не валялся равнодушно на нарах. В ночлежке стало словно светлее. Словно развеялся смрад нищеты и ушли тяжелые, угарные мысли. Вот каким был Есенин… С тех пор я и поверил в миф, что за песнями Орфея шли даже деревья.
   Второе превращение Сергея Есенина случилось в этот же вечер, после Ермаковки, у него на квартире.
   Было поздно. Я приехал к нему ночевать. Сестра Есенина Катя радушно встретила нас и собралась готовить ужин.
   – Погоди… – закричал ей Есенин. – Мы сперва должны принять ванну… Мы были знаешь где… Мы могли там подцепить черт знает что…
   Утром за завтраком он сказал мне:
   – Я долго, очень долго не мог вчера заснуть… А как ты? Ты помнишь, что сказал Лермонтов о людях и поэте:
    Взгляни: перед тобой играючи идет
    Толпа дорогою привычной;
    На лицах праздничных чуть виден след забот,
    Слезы не встретишь неприличной 9.
   – Хорошо, что мы вчера встретили людей не праздных, а сраженных жизнью. Не с праздничными лицами, но все-таки верящих в жизнь… Никогда нельзя терять надежду, потому что…
   Он намеревался прибавить еще что-то, однако, по своему обычаю, отделался лишь жестом. ‹…›
 
   На берега Невы приехал А. Я. Таиров с Камерным театром. Он позвонил мне из гостиницы "Англетер" и сказал, что ждет меня к обеду, на котором будет и Айседора Дункан. Мне очень захотелось пойти. Я никогда в жизни ее не видел. Но у меня сидел Есенин, и я сказал Таирову об этом.
   – Хочешь прийти с ним? Ради бога, не надо. Не зови его, будет скандал. Изадора и он совсем порвали друг с другом.
   Между прочим, все близкие Дункан, и Есенин тоже, всегда называли ее Изадорой… Это было ее настоящее имя.
   Есенин, сидевший рядом с телефоном, очевидно, слышал весь мой разговор с Таировым и стал меня упрашивать взять его с собой. Я протестовал. Но в конце концов все вышло так, как он хотел.
   В номере Таирова Есенин не подошел к Айседоре Дункан. Этому способствовало еще то, что кроме Таирова, А. Г. Коонен и Дункан за обеденным столом сидели некоторые актеры и актрисы Камерного театра. Среди них и затерялся Есенин.
   Я смотрел на Дункан. Передо мной сидела пожилая женщина, как я понял впоследствии – образ осени. На Изадоре было темное, как будто вишневого цвета, тяжелое бархатное платье. Легкий длинный шарф окутывал ее шею. Никаких драгоценностей. И в то же время мне она представлялась похожей на королеву Гертруду из "Гамлета". Есенин рядом с ней выглядел мальчиком… Но вот что случилось. Не дождавшись конца обеда, Есенин таинственно и внезапно исчез. Словно привидение. Даже я вначале не заметил его отсутствия. Неужели он приезжал лишь затем, чтобы хоть полчаса подышать одним воздухом с Изадорой?…
   Быть может, нам кое-что подскажет отрывок из его лирики тех лет:
    Чужие губы разнесли
    Твое тепло и трепет тела.
    Как будто дождик моросит
    С души, немного омертвелой.
 
    Ну что ж! Я не боюсь его.
    Иная радость мне открылась.
 
    Так мало пройдено дорог.
    Так много сделано ошибок 10.
   Быть может, и этот роман был одной из его ошибок. Быть может, он приезжал в "Англетер", чтобы еще раз проверить себя, что кроется под этой иной радостью,о которой он пишет… Во всяком случае, я верю в то, что эта глава из жизни Есенина совсем не так случайна и мелка, как многие об этом думали и еще думают. ‹ …›
 
   Вечером в конце ноября 1925 года в моей квартире раздался телефонный звонок. Звонил Есенин. Он говорил о встрече.
   – Приходи сейчас, если можешь…
   Я не мог.
   Несколько позже, но в этот же вечер он ждал меня у Садофьева.
   Когда я пришел, гости отужинали, шел какой-то "свой" спор, и Есенин не принимал в нем участия. Что-то очень одинокое сказывалось в той позе, с какой он сидел за столом, как крутил бахрому скатерти. Я подсел к нему. Он улыбнулся.
   – Я только что, совсем недавно кончил "Черного человека"… 11Послушай:
    Друг мой, друг мой,
    Я очень и очень болен.
    Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
    То ли ветер свистит
    Над пустым и безлюдным полем,
    То ль…
   Уже этим началом он сжал мне душу, точно в кулак. Почему-то сразу вспомнился "Реквием" Моцарта. Я не могу сейчас воспроизвести весь наш разговор точно. Помню, что Есенин шутил и был доволен, что "проверил" поэму еще на одном слушателе. На следующий день мы решили снова встретиться. Он обещал приехать ко мне к обеду. Но я его так и не дождался. Мне сказали, что он уехал в Москву, будто сорвался.
   Прошел почти месяц. Помню, как в "рождественский сочельник" (тогда праздновали рождество) кто-то мне позвонил, спрашивая – не у меня ли Есенин, ведь он приехал… Я ответил, что не знаю о его приезде. После этого два дня звонили, а я искал его, где только мог. Мне и в голову не пришло, что он будет прятаться в злосчастном "Англетере". Рано утром на третий день праздника из "Англетера" позвонил Садофьев. Все стало ясно. Я поехал в гостиницу.
   Санитары уже выносили из номера тело Есенина. Вечером гроб с телом стоял в Союзе писателей на Фонтанке. Еще позднее дроги повезли Есенина на Московский вокзал. Падал снег. Толпа была немногочисленной. Еще меньше было народа на железнодорожной платформе возле товарного вагона. Вот все, что я помню… Нет, еще два слова.
   Через некоторое время пошли разговоры, статьи: кто виноват в происшедшем? Поздно было искать, когда уже все случилось. Стихи Есенина и его жизнь не раз могли внушить тревогу, но почему-то все это воспринималось лишь в поэтическом аспекте. Справедливее всех написал А. В. Луначарский: "Все мы виноваты более или менее, надо было крепко биться за него…"
   Немало "лишнего", немало противоречий в своем образе создал он сам. Вспомним хотя бы его "Исповедь хулигана"… Но этот же человек всегда с подлинной глубиной, чистотой, романтизмом писал о любви. Он сам себя в своих стихах назвал "последним поэтом деревни" 12. Но разве он мало писал просто о жизни? Разве, раскрывая свое собственное сердце, он не писал просто о человеке? Или, и это самое важное, о судьбах своего народа, Родины… Он же воспел ураган революции и капитанаее – Ленина. Это был превосходный русский поэт. Спор о нем будет вечен. Прав Горький, сказав о Есенине, что он пришел в наш мир либо запоздав, либо преждевременно.
    Декабрь 1960 г.
 

Ю. Н. ЛИБЕДИНСКИЙ

 
МОИ ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ
 
   С поэзией Сергея Есенина познакомился я задолго до первой встречи с поэтом. Альманах "Скифы" N 2, где напечатана была поэма Сергея Есенина "Товарищ", я купил в книжном киоске городского Совета в начале 1918 года. Она начиналась словами:
    Он был сыном простого рабочего,
    И повесть о нем очень короткая…
   И в ней, как и в "Двенадцати" Блока, появился примерно в такой же трактовке, что у Блока, Христос. У Есенина младенец Иисус "пал, сраженный пулей", на питерских улицах в феврале 1917 года.
   Слушайте:
    Больше нет воскресенья!
    Тело его предали погребенью:
    Он лежит
    На Марсовом
    Поле.
   Поэма эта мне понравилась и легко запомнилась. Но выражение "железное слово: "Рре-эс-пуу-ублика!" – так кончается поэма – больше чем понравилось: именно таким, могучим, железным, воспринимался тот новый, советский строй, который возникал в огне и грохоте Октябрьского пожара. И так же вошло впоследствии в душу, как лозунг и народная поговорка, звучавшее кратко и гордо:
    Мать моя – родина,
    Я – большевик! 1
   С тех пор я уже сам отыскивал стихотворения Есенина, и почти все они нравились мне, хотя религиозные мотивы его творчества казались надуманными.
    …Схимник-ветер шагом осторожным
    Мнет листву по выступам дорожным
 
    И целует на рябиновом кусту
    Язвы красные незримому Христу 2.
   Подобного рода строфы отзывались для меня риторикой и сочинительством. Странным казалось переплетение в одной стихотворной строфе кощунства и религиозности, душевной чистоты и грубо-похабных, словно назло кому-то сказанных слов.
   Но, конечно, сильнее всего в стихах Есенина покоряла воплощенная в них поэтическая прелесть русской природы. Даже самое имя его казалось мне названием не то времени года: Осенин, Весенин, – не то какого-то цветущего куста…
   Когда в 1921 году я приехал в Москву, она полна была слухов о приключениях и выходках Сергея Есенина. ‹…›
   "Неделя" была напечатана, я уже считал себя причастным к литературе и стал интересоваться жизнью писателей. В частности, я расспрашивал о кафе поэтов "Стойло Пегаса", и одна моя новая московская знакомая, также делавшая первые шаги в литературе, предложила вместе с ней сходить в это знаменитое кафе.
   Я тогда носил еще военную форму, весьма бросавшуюся в глаза: это была форма Высшей военной школы связи – серые обшлага и черно-желтые, по роду войск, петлицы. Такие петлицы, обозначавшие род войск, красноармейцы называли "разговор". "Шинель с разговором…" – говорили тогда. Мне казалось, что прийти в "Стойло Пегаса" в военной форме – значило бросить на нее какую-то тень. Собеседница моя смеялась – по ее словам, в "Стойле Пегаса" бывали и военные.
   Так, весело разговаривая, подошли мы к входу в кафе. Прямо навстречу нам вышли оттуда двое мужчин, одетых, как я тогда воспринял, по-буржуазному. Моя спутница познакомила нас. Мы назвались: передо мной были Пильняк и Есенин. Быстро оглядев меня и бросив взгляд на Пильняка, Есенин с каким-то веселым озорством сказал:
   – Интересная игра получается…
   Он имел в виду то, что Пильняк и я принадлежим к враждующим литературным направлениям.
   Есенин был в черном, хорошо сшитом пальто, белесые кудри его мягко вились, выбиваясь из-под котелка, залихватски заломленного, его округлое и мягкое лицо привлекало шаловливым и добрым выражением.
   Неужели этот простодушно-веселый молодой человек мог написать стихотворение "Не жалею, не зову, не плачу…", прочитанное мною еще в начале 1922 года в журнале "Красная новь"? Пушкинская сила слышалась как в ритме этого стихотворения, так и в элегическом звучании его. "Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне…" – так мог сказать только Есенин. Он уже и до этого писал прекрасно, но в этом стихотворении поистине превзошел самого себя!
   Есенин мне понравился. Но тогда происходило формирование группы "Октябрь" – ядра будущих МАПП и РАПП 3. Именуя себя пролетарскими писателями, мы кичливо отделяли себя от "мелкобуржуазных" – и в особенности от всяческой богемы, к которой не без основания причисляли и Есенина. После первого знакомства с Есениным я встреч с ним не искал, но они возникли сами собой у нашей общей упомянутой выше знакомой. Хозяйка любила литературу, с интересом и пониманием следила за ней, сама пробовала писать. В ее уютной и гостеприимной квартире встречались молодые писатели разных направлений. Бывал там и Сергей Есенин.
   У него было много друзей-приятелей, его любили. В обращении он был прост и весел, в трезвом виде и при людях, которых он не знал или знал мало, подчас даже молчалив и застенчив. В нем была та притягательность, которую мы определяем словом "обаяние", с него не хотелось сводить глаз. Сохранившиеся портреты в общем передают прелесть его лица – его улыбку, то шаловливо-добродушную, то задумчивую, то озорную. Но ни один из его портретов не передает того особенного выражения душевной усталости, какой-то понурости, которое порой, словно тень, выступало на его лице. Только сейчас понимаю я, что выражение это было следствием того творческого напряжения, которое не покидало его всю жизнь.
   "…Он пишет. Он не пишет. Он не может писать. Отстаньте. Что вы называете писать? Мазать чернилами по бумаге?… Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю". Эта дневниковая запись Александра Блока исчерпывающе применима к Есенину.
   Взять хотя бы годы нашего знакомства – 1923, 1924, 1925 годы,- за это короткое время Есенин написал "Двадцать шесть" и "Песнь о великом походе", "Анну Снегину", "Ленин" и "Русь советскую".
   Каждое из этих произведений хорошо по-своему, и каждое вошло в историю советской литературы, стало нашей классикой. Эти произведения следует давать читать школьникам. А сколько замечательных стихов, небольших и блестяще отграненных, сверкающих, как драгоценные камни, создано за эти три года!
   Правда, во многих из этих стихотворений – и чем ближе к концу Есенина, тем явственнее – слышим мы и болезненный надрыв, и ту особенную тоску, которую правильно называют смертной, – тоску, являющуюся симптомом подкрадывающейся душевной болезни. После трагической гибели поэта и до настоящего времени много писали о глубоких противоречиях в творчестве Сергея Есенина. При личном общении с поэтом наличие этих противоречий замечалось, что называется, невооруженным глазом. Ведь эти противоречия не были выдуманы поэтом, а являлись глубоким и серьезным отражением в его душе действительных явлений жизни, они были источником движения и развития его поэзии, достигшей именно в последние годы его жизни необычайной яркости и изобилия. Но садоводам известны случаи, когда после обильного цветения и плодоношения фруктовое дерево высыхает на корню.
   Такое время изобильного цветения и плодоношения пережил Есенин в последние годы своей жизни.
   Но при этом вид у него был всегда такой, словно он бездельничает, и только по косвенным признакам могли мы судить о том, с какой серьезностью, если не сказать – с благоговением, относится он к своему непрерывающемуся, тихому и благородному труду.
   Так, однажды у него вырвалось:
   – Зашел я раз к товарищу, – и он назвал имя одного литератора, – и застаю его за работой. Сам с утра не умывался, в комнате беспорядок…
   И Сергей поморщился. Я вопросительно взглянул на него, и он, видимо отвечая на мой невысказанный вопрос, сказал:
   – Нет, я так не могу. Я ведь пьяный никогда не пишу.