Встречаться и ближе узнать В. Шершеневича мне не довелось. А вот с Анатолием Борисовичем Мариенгофом, уже много лет спустя, в Ленинграде, завязались добрые и дружеские отношения. Он был женат на очаровательной, милой, сердечной Анне Борисовне Никритиной, актрисе Ленинградского Большого драматического театра. В годы блокады я преподавал в студии этого театра курс русской литературы, и одной из моих учениц была Нина Алексеевна Ольхина, которая дружила с Анной Борисовной. Мариенгоф никогда не вспоминал нашего первого знакомства и столкновения. Он сильно изменился, исчезла присущая ему в 20-е годы фатоватость, теперь он не пытался особо выделяться по одежде и поведению, держался скромно. Стихи свои читал редко и неохотно. Мне кажется, что не совсем справедливо критики и многие читатели резко отрицательно встретили его "Роман без вранья". Возможно, что к его воспоминаниям примешивается скрытая или даже подсознательная неприязненность к Есенину, может быть, даже зависть. Но в романе много любопытных и верных деталей. Еще в 1921 году я замечал, что Есенина раздражало снисходительно-покровительственное отношение к нему имажинистов, от которых он уже отходил в своем творчестве. И, конечно, уже тогда Шершеневич и Мариенгоф понимали, насколько Есенин талантливее их. Порой несовершенные стихи Есенина все же имели неизмеримо больший успех у слушателей и читателей. Шершеневич и Мариенгоф более нуждались в сотрудничестве с Есениным, чем он в их поддержке. А. Б. Никритина была тоньше, культурнее, духовнее Мариенгофа и, несомненно, оказывала на него благотворное влияние. Возможно, что под ее воздействием Мариенгоф сосредоточился на работе для театра и кино.
   Но возвращаюсь к августу 1921 года. По записке Есенина меня беспрепятственно пропустили в Дом литераторов имени А. С. Грибоедова на Арбате. Это был закрытый клуб писателей, и на литературные вечера туда можно было попасть только по рекомендации членов Дома. Дата 7 августа мне запомнилась на всю жизнь, потому что в этот вечер я впервые услышал о смерти Александра Блока. Но последовательность событий с годами, забылась, и в своих воспоминаниях о Есенине, напечатанных в 1972 году в журнале "Звезда" (N 2), я передал их не совсем точно. Сейчас я нашел самый ранний вариант своих воспоминаний о встречах с Есениным, относящийся к 1925 году, и теперь у меня есть возможность более точно восстановить, как это было.
   Есенин читал "Пугачева" с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхаясь, но звонко и буйно,- так через два года, когда я снова его услышал, он уже не читал.
   Профессор С. И. Бернштейн несколько позднее записал на фонограф отрывок из монолога Хлопуши:
    Уж три ночи, три ночи, пробиваясь сквозь тьму,
    Я ищу его лагерь, и спросить мне некого.
    Проведите ж, проведите меня к нему,
    Я хочу видеть этого человека!
   Несовершенная запись, сделанная в лаборатории Ленинградского института истории искусств, чудом сохранилась и теперь переписана на граммофонные пластинки. Она не совсем точно передает тембр есенинского голоса, но интонации его и манера чтения мне слышатся именно такими, как в тот вечер в московском Доме литераторов на Арбате. Есенин читал горячо, темпераментно жестикулируя, скакал на эстраде, но это не выглядело смешным, и было что-то звериное, воедино слитое с образами поэмы в этом невысоком и странном человеке, сразу захватившем внимание всех присутствовавших в зале. И была в его чтении какая-то исступленность, сплошной нажим на каждое слово, почти без понижения голоса, и это било по нервам и постепенно начинало притуплять восприятие.
   Я сидел рядом с поэтессой Сусанной Map и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников; пришел Маяковский с Лилей Брик и маленьким пушистым зверьком на плече. Сначала я подумал, что это лисица, оказалось – ручная белочка. Обычно появление таких известных поэтов, как Брюсов и Маяковский, в литературных собраниях вызывало всеобщее внимание и даже шум, но на этот раз их приход заметили немногие, настолько захватило всех чтение Есенина. Но вот он кончил читать. Вышел Брюсов, более бледный, чем всегда, и заметно взволнованный. В его руках была телеграмма. Наступило глубокое молчание. Очень тихо, но внятно Брюсов произнес: "Получена телеграмма из Петрограда. Скончался Александр Блок". Все были потрясены. Но даже это известие не остановило бурных обсуждений поэмы Есенина. Многие находили, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась, так сильно было впечатление от его чтения.
   Известно, что работе над "Пугачевым" предшествовало внимательное изучение пушкинской "Истории Пугачева". Но никто и не требовал от Есенина исторической достоверности. Его "Пугачев" воспринимался как лирическая драма, вернее, драматизированная романтическая поэма, перенасыщенная имажинистскими метафорами и сравнениями. Никого не смущали слова губернатора Рейнсдорпа в пересказе Хлопуши:
    И дворянские головы сечет топор -
    Как березовые купола
    В лесной обители.
    Или в монологе Шигаева:
    Около Самары с пробитой башкой ольха,
    Капая желтым мозгом,
    Прихрамывает при дороге.
    Словно слепец, от ватаги своей отстав,
    С гнусавой и хриплой дрожью
    В рваную шапку вороньего гнезда
    Просит она на пропитанье
    У проезжих и у прохожих…
   Такая перенасыщенность образами вполне соответствовала поэтике имажинизма и отвечала требованиям значительной части аудитории, а если и возникали во время чтения какие-то сомнения, то они отступали на второй план перед покоряющей силой есенинской эмоциональности.
   Потом читали стихи Александр Кусиков, Брюсов и другие поэты. Кусиков запомнился тем, что был в зеленой гимнастерке, в галифе и в сапогах. Стихи его меня мало тронули и у публики особого успеха не имели. После "Пугачева" все казалось беспомощным и вялым. Даже Брюсов, перед которым еще недавно я преклонялся, разочаровал меня.
   Маяковский в тот вечер не выступал. Его окружало множество знакомых людей, но казалось, что он чувствует себя не совсем в своей среде. Во время чтения Есенина я время от времени отвлекался от него и всматривался в Маяковского и его спутницу. Они слушали внимательно, не переговаривались, как это делали некоторые. В этом внимании была какая-то сдержанность и настороженность. Возбуждение Есенина вызывало в Маяковском подчеркнутую невозмутимость, быть может, чуть-чуть демонстративную. Они ни разу друг к другу не подошли, не заговорили.
   Выступление Есенина имело успех, но он рано ушел из Дома литераторов с кем-то из друзей.
   Иногда я заходил в книжную лавку имажинистов. Есенин не любил торговать книгами, но охотно их надписывал и, как мне вспоминается, порою вызывал недовольство своих компаньонов, когда брал с прилавка книжку стихов и дарил ее посетителю. "Этак ты нас совсем разоришь", – сказал ему как-то при мне Шершеневич. Впрочем, понятно, что именно Шершеневич не мог быть доволен тем, что в его присутствии Есенин подарил мне свои стихи.
 
   До сентября 1924 года мне не пришлось встречаться с Есениным. Правда, однажды мы лишь не намного разминулись, когда Есенин был в Ростове-на-Дону в гостях у поэтессы Нины Грацианской. Он предполагал ехать на юг, но почему-то вдруг раздумал и чуть ли не в тот же день вечером отправился обратно в Москву. Вероятно, было это в феврале 1922 года. Нина Грацианская передала мне потом, что Есенин спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в "Стойле Пегаса".
   20 сентября 1924 года Есенин из Тифлиса приехал в Баку. О его приезде я узнал в редакции газеты "Бакинский рабочий". Петр Иванович Чагин сказал мне, что Есенин остановился в лучшей гостинице города "Новая Европа" и будет выступать на торжественном открытии памятника 26-ти бакинским комиссарам. Я не смог освободиться от дежурства в Политотделе Каспийского военного флота, где в то время служил, и не присутствовал на митинге, который открывал С. М. Киров и где Есенин вдохновенно прочел свою "Балладу о двадцати шести".
   На следующий день, 21 сентября, часов в 10 утра, я пришел в гостиницу и попросил коридорного проводить меня к Есенину. Его номер был на пятом этаже. Я постучался. Есенин открыл сам. В небольшой комнате с окнами на север были еще двое, но они тотчас ушли. Сергей Александрович, без пиджака, в расстегнутой у ворота голубой рубашке, до моего прихода делал гимнастику. Он был весел и приветлив, тотчас узнал меня и, усадив на стул, стал расспрашивать о моих делах за те три года, что мы не виделись. Я не раз замечал, что разлука не отчуждает, а сближает. Так случилось и в этот раз. Мы не сообщались и не переписывались, и тем не менее встретились более близкими, чем расстались.
   В номере отвратительно пахло мастикой, которой натирали в гостинице паркетные полы. Есенин открыл окно и сказал, что хочет куда-нибудь переселиться. Потом стал показывать привезенный из Америки эспандер – "резиновую штуку", которую растягивал, упражняя мышцы. Предложил мне попробовать, но у меня не получилось. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки в стороны, растягивая тугую резину. "Я давно так силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются". Уже тогда я заметил, что в этой еще не угасшей, почти звериной силе и ловкости появилась какая-то нервность, усталость. Внешне Есенин переменился еще больше, чем внутренне; скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от нее.
   Не упоминая об Айседоре Дункан и недавнем разрыве с ней, Есенин стал рассказывать о европейских и американских впечатлениях, показывал привезенные оттуда вещи, при этом непременно называлась цена в долларах, франках или марках: "Плачено столько-то!" В этом было какое-то наивное хвастовство, чуть-чуть высокомерное, пренебрежительное любование игрушками современной цивилизации Запада.
   Игрушки западной цивилизации забавляли его. Помнится, однако, что в те дни Есенин рассказывал, как он рассердился на известного критика В. Л. Львова-Рогачевского, который упрекал его за строчку в стихотворении "Русь советская" – "Но некому мне шляпой поклониться".
   – Этот педант уверял меня, что шляпой никто не кланяется, кланяются, мол, только головой. Не понял он, что тут все в этой шляпе!
   В деревне Есенин должен был поклониться именно шляпой. Доброжелательно относившийся к нему Львов-Рогачевский не уловил существенного мотива в этом стихотворении: "Я гражданин села" и вместе с тем: "В своей стране я словно иностранец". Не случайно в "Исповеди хулигана" Есенин так настойчиво упоминает о цилиндре (в который раз!) и о лакированных башмаках. Думается, особый смысл есть в признании поэта:
    Каждому здесь кобелю на шею
    Я готов отдать мой лучший галстук.
    ("Я обманывать себя не стану").
   В залитом солнцем номере гостиницы Есенин показывал "американские штуки", радуясь им, как дикарь радуется бусам, и презирая их и не дорожа ими.
   Некоторая фатоватость авторских признаний Есенина не была подражанием Мариенгофу или Шершеневичу, в его стихах звучал иной подтекст: "Мечтатель сельский – я в столице стал первокласснейший поэт" ("Мой путь").
   Около двенадцати часов дня по широкой лестнице мы поднялись на крышу отеля в ресторан. Отсюда открывался вид на залитую полуденным солнцем Бакинскую бухту. В этот час в ресторане было совсем пусто.
   Пока мы ожидали завтрака, Есенин говорил о новых стихах, о том, что почти все они уже пристроены в разных редакциях. И удовлетворенно отметил: "Кому у нас больше всего за стихи платят? Вот "Русский современник" только Ахматовой да мне по три рубля за строчку дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов у нас много, а хороших почти нет! "
   В этом наивном хвастовстве не было самодовольства, нет, просто ему было забавно говорить об этом; понимать его следовало примерно так: "Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!"
   Заговорив о Маяковском, Есенин заметно помрачнел. Он очень был обижен стихотворением "Юбилейное", написанным в тот год к 125-летию со дня рождения Пушкина. Маяковский тоже сетовал на то, что "чересчур страна моя поэтами нища", и, перечисляя своих современников – Дорогойченко, Герасимова, Кириллова, Родова, – уничижительно отозвался и о Есенине:
    Ну, Есенин,
    мужиковствующих свора.
    Смех!
    Коровою
    в перчатках лаечных.
    Раз послушаешь…
    но это ведь из хора!
    Балалаечник!
   Быть может, тогда эти стихи Маяковского казались Есенину самой большой обидой во всей его жизни, и он не скрывал, что они его больно ранили. Есенин всегда благоговейно относился к Пушкину, и его особенно огорчало, что именно в воображаемом разговоре с Пушкиным Маяковский так резко и несправедливо отозвался о нем, о Есенине. Как будто эти слова Пушкин мог услышать, как если бы он был живым, реальным собеседником Маяковского. Свою обиду он невольно переносил и на творчество Маяковского.
   – Я все-таки Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только и учусь. Про Маяковского что скажешь? Писать он умеет – это верно, но разве это поэзия? У него никакого порядку нет, вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно.
   Есенин как-то весь потускнел, от утренней свежести не осталось и следа. Грустные глаза, усталая опустошенность во взгляде, горькая улыбка.
   Потом стал читать свое недавно написанное в Тифлисе стихотворение про Кавказ.
   Подали завтрак. Есенин попросил бутылку цинандали. Заказал кофе по-турецки. Когда выпил, слегка повеселел… Вполголоса начал читать:
    Отговорила роща золотая
    Березовым, веселым языком,
    И журавли, печально пролетая,
    Уж не жалеют больше ни о ком…
   Между столиками стояли кадки с цветущими олеандрами. В большой клетке, на раскачивающемся кольце, нахохлившись, сидел зелено-розовый попугай. Есенин, обернувшись, заметил невеселую птицу и порывисто подошел к клетке. Попугай что-то болтал, это забавляло Есенина, и он тоже говорил, но вскоре вернулся к столику недовольный: "Жалкая птица, фальшивая, наши скворцы много лучше, до чего душевно и весело свистят, особенно на заре. Настоящая русская птица. Не дурачится, дело делает и жизни радуется".
   Когда после завтрака спускались в номер, Есенина на лестнице остановил хозяин или арендатор гостиницы и довольно бесцеремонно напомнил, что он заплатил только за первые сутки и должен сегодня же к вечеру рассчитаться за несколько дней вперед.
   – Знаю, знаю, – отвечал недовольный Есенин. – В номере мастикой воняет, повернуться негде, а ты с оплатой торопишь. В "Бакинском рабочем" деньги получу, тогда и рассчитаюсь.
   Владелец гостиницы как будто согласился и хотел уже отойти от нас, но Есенин задержал его:
   – А ты знаешь, милый человек, кто я, кого ты у себя принимаешь? Другой бы за честь считал… Потом бы рассказывал: "Вот в этом номере у меня поэт Есенин стоял". А ты о деньгах беспокоишься. За мной деньги не пропадут.
   Хозяин гостиницы смущенно пробормотал: "Якши, якши… Я ведь так, я знаю, я своих постояльцев уважаю". И поспешил удалиться.
   Потом мы отправились в редакцию "Бакинского рабочего", где Есенин передал П. И. Чагину несколько новых стихотворений и среди них "Отговорила роща золотая", которое было через два дня впервые опубликовано в этой газете. П. И. Чагин, умный, добрый человек, очень любил Есенина и многое сделал для утверждения его имени в нашей поэзии. В те дни почти в каждом номере "Бакинского рабочего" печатались новые стихи поэта.
   В то время в нашей прессе уже возникло пренебрежительное слово "есенинщина". Многие критики не могли забыть "Москвы кабацкой" и наперебой упрекали Есенина в отсутствии выдержанной пролетарской идеологии. Немало вредили его репутации и многочисленные подражатели и ложные друзья.
   Есенин остался диктовать машинистке свои стихи, а я ушел, договорившись встретиться на следующий день, чтобы пойти гулять. На другой день мы снова встретились в редакции. Когда я пришел, Есенин был уже там. Какой-то рабкор бранил его за то, что он не признает Демьяна Бедного. Есенин отругивался.
   Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор Есенина о гонораре в "Бакинском рабочем". Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что теперь так никто не пишет, а Пушкин умер давно. "Если Маяковскому за Моссельпром монету гонят, неужели мне по рублю за строчку не дадите?"
   Редакция сдалась. Выходило в общей сложности немало, так как в каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения – они потом вошли в сборник, изданный в Баку, – "Русь советская".
   Получив деньги, Есенин обычно шел на почту и отправлял большую часть матери в Константиново. Много раздавал беспризорным, среди которых у него было немало друзей.
   В этот день нам опять не удалось погулять, так как приятели уговорили Есенина отправиться в духан. Я не пил и обычно от приглашений подобного рода уклонялся, хотя и понимал, что теряю многое, так как нигде Есенин так хорошо не читал, как в духане. Но мне было слишком тяжело видеть его нетрезвым. Я все более понимал, что это уже не прежний Есенин, который подобно барсу прыгал на эстраде литературного особняка на Арбате, энергически жестикулируя и выкрикивая Пугачева:
    …Расскажи мне нежно,
    Как живет здесь мудрый наш мужик?
    Так же ль он в полях своих прилежно
    Цедит молоко соломенное ржи?
    Так же ль здесь, сломав зари застенок,
    Гонится овес на водопой рысцой,
    И на грядках, от капусты пенных,
    Челноки ныряют огурцов?…
    Теперь совсем иная интонация:
    Не обгорят рябиновые кисти,
    От желтизны не пропадет трава,
    Как дерево роняет тихо листья,
    Так я роняю грустные слова.
 
    И если время, ветром разметая,
    Сгребет их все в один ненужный ком…
    Скажите так… что роща золотая
    Отговорила милым языком.
   Как-то мы встретились в теплый осенний день. Есенин вспоминал о тифлисских друзьях, говорил о предполагавшейся поездке в Персию (осуществить которую ему, впрочем, так и не удалось). Неподалеку от почтамта, у остывших котлов, в которых варили кир, закопченные беспризорники играли в железку. Есенин подошел к ребятам, заинтересовался игрой, дал им немного денег и пообещал навестить их через несколько дней. Он рассказывал мне потом, что подружился с ними и даже водил их в бакинские бани. Правда, тифлисские серные бани нравились ему больше бакинских, и особенно его рассердила надпись у кассы одной из бакинских бань: "Баня работает…" – "Сразу видно, что нерусский человек писал. Так по-русски не говорят. Бани торгуют. По-интеллигентному можно сказать: "Бани открыты", а работают не бани, а банщики".
   Есенин был очень чуток к слову, к малейшим оттенкам не только поэтической, но и повседневной бытовой речи, и если допускал в своих стихах отступления от норм современного литературного языка, то делал это сознательно, из определенных соображений, существенных для него, но не всегда понятных критикам.
   Наша встреча оборвалась неожиданно. На почтамте Есенин встретился с двумя литераторами, и они увлекли его в далекую мне шумную компанию.
   С юных лет я был противником спиртного и избегал участия в кутежах. Есенин прощал мне это, хотя иногда и подшучивал надо мной. Может быть, ему даже нравилось во мне это отличие от большей части его друзей и знакомых. И в моих воспоминаниях Есенин поэтому остался светлым, незамутненным, таким, каким я его видел и воспринимал в мои восемнадцать – двадцать лет. Глядя на меня, быть может, Есенин вспоминал свою юность, ведь между нами была разница в восемь лет. И он не сердился, не раздражался, когда я не скрывал своего сожаления о его загубленных вечерах и ночах среди случайных и часто чуждых ему собутыльников. Как знать, может быть, мне посчастливилось увидеть в Есенине что-то более существенное, более сокровенное, чем его попойки и шумные пьяные скандалы, о которых он так горько отзывался в своих стихах.
   Уже тогда, при жизни Есенина, многие посвящали ему стихи. Вечером после нашей первой встречи в Баку я тоже написал посвященное Есенину стихотворение. Вероятно, не стоило бы его приводить, если бы оно не было написано 21 сентября 1924 года и не свидетельствовало бы о восторженном отношении к Есенину молодежи тех лет. Вот это стихотворение:
 
    СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ
    Есенин, здравствуй! Снова, снова
    Идущий впереди меня,
    Ты даришь солнечное слово,
    Российской удалью звеня!
 
    Ты помнишь? Русой головою
    Ты первый мне кивнул слегка,
    Когда за строчкою кривою
    Хромала каждая строка.
 
    И вот твоей зарей разбужен,
    Твоими строфами бурля,
    Я сразу понял: ты мне нужен,
    Как воздух, солнце и земля.
 
    Ты знаешь сам – когда устанем
    От суеты в пустой борьбе,
    С какими жадными устами
    Идем за песнями к тебе.
 
    Будь навсегда благословенен
    За каждую твою строку,
    Тебя приветствует, Есенин,
    Наш вечно пламенный Баку.
   Есенин был избалован всевозможными посвящениями, но что-то понравилось ему в моем стихотворении, он похвалил последнюю строфу и в ответ сделал надпись на "Треряднице" (издания 1921 года). "Дорогому Вите Мануйлову С. А. Есенин.23/IX 24. Баку". Подпись "С. А. Есенин" имела в данном случае особый смысл. Мне претило панибратское "Сережа. Сережка, Сереженька", как называли его многие уже после нескольких часов знакомства. Я всегда называл его Сергеем Александровичем. Обратив на это внимание, Есенин полушутя обозначил в подписи инициалы имени и отчества.
   Служба в Политотделе и вечерние занятия в университете лишали меня возможности встречаться с Есениным ежедневно, да я и не решился бы посещать его так часто, видя, как надоедают ему и раздражают его многочисленные бесцеремонные почитатели. Но однажды с утра мы отправились на прогулку по старым кварталам Баку, еще сохранившим восточный облик. Узкие улочки бакинской крепости, Ханский дворец, высокие минареты восхищали Есенина. Он был увлечен Востоком и сожалел, что мало читал о его истории, плохо представляет себе сущность мусульманства. Расспрашивал меня про суннитов и шиитов, про жестокую резню и самоистязания в священный день Шахсей-вахсей, которые я видел в 1922 году. Потом мы вышли к Девичьей башне и поднялись на ее верхние ярусы.
   Наша прогулка завершилась посещением Кубинки, шумного азиатского базара. Мы заглядывали в так называемые "растворы" – лавки, в которых крашенные хной рыжебородые персы торговали коврами и шелками. Наконец мы зашли к одному старику, известному любителю и знатоку старинных персидских миниатюр и рукописных книг. Он любезно принял русского поэта, угощал нас крепким чаем, заваренным каким-то особым способом, и по просьбе Есенина читал нам на языке фарси стихи Фирдоуси и Саади. Уже под вечер мимо лавки прошел, звеня бубенцами, караван из Шемахи или Кубы, заметно похолодало и наступило время закрывать лавку, а мы все сидели и рассматривали удивительные миниатюры, украшавшие старинную рукопись "Шахнаме".
   Как-то вечером небольшая компания моих друзей-студентов предложила отправиться на морской бульвар, к пристани, взять парусную лодку и выйти в море, чтобы показать Есенину огни ночного Баку. Мы долго ждали, пока Сергей Александрович освободится, наконец стали спускаться по лестнице, и тут, на беду, встретился хозяин гостиницы и начались бесконечные препирательства Есенина с ним по поводу неоплаченных счетов. Сергей Александрович убеждал его, что он большой поэт, которому "все надо даром давать, лишь бы он только согласился взять". "Я тебе, милый человек, откровенно говорю: я не какой-нибудь интеллигент, чтобы скромности строить. И не буржуй, не нэпман я, а ты с меня шкуру дерешь! Один я такой. Да я в Москву буду жаловаться! У буржуев в Европе все дешевле!" Хозяин махнул рукой и сделал уступку. Однако, к нашему огорчению, участвовать в прогулке на парусной лодке Есенин наотрез отказался. "Я воды боюсь, – сказал он. – Мне цыганка говорила, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру". И Есенин показал мне свою левую руку, на которой я увидел глубокую, прямую и чистую линию Солнца, перерезанную у кисти линией Сатурна. Я стал уверять, что море сегодня спокойное, но все напрасно. Однако позднее я узнал, что однажды с группой сотрудников "Бакинского рабочего" Есенин все же выходил в море на паруснике, носившем курьезное название "Ай да Пушкин, ай да молодец!".
   Есенину уже порядком надоели публичные выступления, но все же удалось уговорить его еще раз выступить в университете. В назначенный вечер самую большую аудиторию до отказа заполнили студенты и преподаватели. А Есенина не было. Как один из устроителей, я побежал за ним в гостиницу, благо она находилась неподалеку. Как ни в чем не бывало, вернувшись с дружеского обеда, Есенин крепко спал в своем номере. Разбудить его не было никакой возможности. Пришлось объявить собравшимся об отмене вечера из-за внезапной болезни поэта. Пошумели, поулыбались и разошлись.