И оно меня смутило. Жена этого человека, казавшегося совсем юным, оказалась женщиной очень зрелой.
   На несколько мгновений я отвлекся от разговора Есенина с Бурлюком. А когда снова прислушался к их словам, то понял, что речь все еще идет о том же самом. Как и прежде. Давид Давидович демонстрировал желание помочь поэту повидать малоизвестные уголки Нью-Йорка, а Есенин, соблюдая холодную вежливость, благодарил, но вместе с тем просил не утруждать себя…
   Впрочем, все-таки в характере беседы что-то изменилось. Теперь поэт проявлял непонятное мне беспокойство. И оно росло с каждой минутой. Есенин вставал и тут же снова садился, сохраняя – я не мог этого не заметить – все ту же позицию. Он глядел на нас. но ни разу не обернулся к окнам. Снова и снова поэт как будто заставлял нас понять: то, что происходит за стенами гостиницы, его совершенно не интересует. Сидя в кресле или нервно бродя по комнате-клетке, Есенин все время находился как будто далеко от Нью-Йорка. Это был своего рода вызов тому миру, в котором он очутился.
   В ответ на неизменно любезные пожелания, советы и приглашения Давида Давидовича, как бы взявшего на себя обязанности полномочного представителя Америки, который хотел бы очаровать приезжего гостя широтой гостеприимства. Есенин все явственнее давал волю раздражению.
   И наконец вопрос Бурлюка, повторенный бог знает в который раз ("Так что же желал бы Сергей Александрович увидеть в своеобразнейшем городе Нью-Йорке?"), вызвал у Есенина особенно резкую вспышку. Он вскочил с места, пробежал по комнате, а затем в неожиданно категорической форме – от первоначальной куртуазности не осталось почти следа – объявил: никуда он здесь не хочет идти, ничего не намерен смотреть, вообще не интересуется в Америке решительно ничем.
   Я слышал, что Есенин бывал переменчив, порою несправедлив к людям. Но не хотелось думать, что поведение поэта объясняется просто возникшей у него личной неприязнью к Бурлюку, что во всем повинна слащавость тона Давида Давидовича, его непомерная настойчивость.
   Я, конечно, понимал, что Бурлюк ведет себя очень странно, что он теряет контроль над собой. А все же я не сомневался в том, что он искренне хотел бы сделаться чем-нибудь полезным Есенину. И мне стало жаль Давида Давидовича, который, став эмигрантом, уже не был в состоянии разговаривать с гражданином Советской страны как равный с равным. Мне даже показалось, что в единственном глазу Бурлюка блеснула слезинка.
   И вместе с тем я был уверен, что дело было не только в отрицательном отношении поэта к личности Бурлюка. Я снова и снова замечал, что, даже мечась по комнате, Есенин по-прежнему старался не бросить даже мимолетного взгляда на окна. Он точно хотел доказать самому себе, что ему и впрямь нет никакого дела ни до толпы на улицах Нью-Йорка, ни до потоков машин, ни до небоскребов, каких он не мог видеть в Париже или Берлине. Ни до чего решительно…
   До конца разобраться в чувствах Есенина я, разумеется, тогда не мог. Но случилось так, что именно в тот момент я впервые отважился открыть рот, выйти за рамки бессловесной роли, которую намечал для меня Бурлюк, когда позвал "в гости к Есенину". Мне захотелось защитить Давида Давидовича от того, что мне показалось незаслуженной обидой.
   Свои чувства я выразил с непосредственностью не очень-то искушенного юноши. Неужели вам не хочется понять, сказал я Сергею Есенину, как живут люди в этом многомиллионном городе, что они делают, например, там, на площади? Неужели вас не занимает, в каком настроении американцы возвращаются домой после целого дня изматывающей работы?
   Своего рода вызов, который прозвучал в этих словах, не рассердил Есенина. Он внимательно меня выслушал. А затем улыбнулся – впервые, пожалуй, за все это время.
   Только позднее, много позднее мне удалось понять, что за есенинскими словами о полном отсутствии у него интереса ко всему, что он увидел в Америке, таилось нечто иное. Однако у поэта не возникало желания раскрыть душу перед незнакомыми людьми. Да, он вдруг подобрел, и на лице его сохранилась обрадовавшая меня улыбка. Но затем, обращаясь ко мне, повторил, что ему нет дела до того, что творится там… И он показал рукой на окна.
   На этом встреча пришла к концу. Бурлюк и я попрощались и ушли. Не знаю, о чем думал, что чувствовал Давид Давидович, покидая отель. Мне неудобно было его спросить. А он не захотел поделиться со мной своими мыслями, должно быть, стыдясь того, что здесь произошло.
   За время пребывания Есенина и Дункан в США мне довелось их видеть еще несколько раз. Однажды Айседора Дункан выступала перед рабочими в убогом театрике, вернее, жалком клубном помещении. Перед состоятельными зрителями, которые могли ходить на дункановские вечера в обширном зале "Карнеги-холл", танцовщица куда полнее сумела раскрыть свое дарование. Но в этом клубе (обычно здесь проводились собрания членов прогрессивных организаций), куда пришли нью-йоркские труженики, танцовщице выступать было трудно – слишком тесна была сцена. Зато рабочие лучше уловили присущее искусству Дункан революционное начало, связь творчества этой актрисы с духом Октября.
   По поручению газеты "Новый мир" я присутствовал в клубе – был за кулисами. Здесь же бродил Есенин. Из зала доносились музыка и восторженные аплодисменты.
   Поэт показался мне даже более возбужденным, чем в тот день, когда я видел его в отеле. Он не мог спокойно ни сидеть, ни стоять. Меж тем место за сценой, остававшееся в распоряжении Есенина, было совсем маленьким – еще шаг, другой, и его увидели бы из зрительного зала. От немногих людей, которые, как и поэт, находились за кулисами, он не мог (да, видимо, и не хотел) скрыть свои чувства. А лицо Есенина говорило о том, что на душе у него было тяжело.
   Впрочем, случилось мне увидеть его и совсем иным.
   Однажды он читал стихи рабочим, главным образом выходцам из России, стихи о русской природе и о преобразовании России. Возможно, революционная струя в есенинской поэзии была для этой аудитории даже дороже, чем ее лирическое звучание. Понимая это, он выбирал для чтения стихи, которые позволяли слушателям лучше всего представить себе близость поэту того нового, что происходит на его родине. И тогда на лице Есенина появилось выражение счастья. Это не было простым откликом на радостный гул, которым слушатели встречали его выступление. Поэт, надо думать, почувствовал: собравшимся понятно и дорого то, что творится в его душе.
   Впрочем, гораздо чаще мне случалось видеть в Америке Есенина, глубоко ушедшего в свои тайные и какие-то очень горькие думы. И желание понять их суть, как и узнать причины столь активного стремления поэта, – которое я заметил во время первой встречи с ним, – подчеркнуть, что у него нет никакого интереса к Америке, не давало мне покоя. Разумеется, мне трудно было понять тогда, что отношение Есенина к Америке отчасти объяснялось двусмысленностью его положения в этой стране. Большинство американцев, если они и узнали из газет о приезде русского поэта, думали о нем лишь как о муже их соотечественницы. А сколько тягостного и даже оскорбительного было для Есенина в его тщетных попытках добиться издания его стихов на английском языке, в провале надежд на то, что наконец-то он предстанет перед американцами человеком творческим, а не просто молодым спутником Айседоры Дункан, неизвестно на что расходующим свои дни.
   В "Новом журнале" рассказывается, что за год до приезда Есенина в Америку Ярмолинский совместно со своей женой, поэтессой и переводчицей Баббет Дейч, издал в переводе на английский язык сборник стихов русских поэтов 3. Эта антология включала и переводы нескольких есенинских произведений. Узнав об этом, поэт обратился к Ярмолинскому с просьбой издать отдельной книжкой его стихи на английском языке 4.
   По признанию Ярмолинского, это предложение Есенина он "не принял всерьез". Его просто удивила просьба поэта. И переданные ему Есениным рукописи стихов остались лежать без движения.
   Между тем Ярмолинский имел возможность привлечь к работе над стихами Есенина многих американских переводчиков, включая ту же Дейч. Осуществить желание поэта было вполне возможно. Видимо, изданию сборника есенинских стихов на английском языке помешало прежде всего то, что творчество советского поэта было чуждо супругам Ярмолинским. Когда несколько лет спустя в США приехал Маяковский, такое же безразличие, даже враждебность проявили эти люди и к нему, другому великому поэту, связавшему свою жизнь со Страной Советов.
   Но все же не в обстоятельствах личной жизни Есенина таились главные причины столь удивившего меня вызывающего отсутствия интереса поэта к Америке. Да и точно ли это было равнодушие?
   Ответить на мучивший меня вопрос я не имел возможности на протяжении долгого времени. Я мог только удрученно строить догадки, которые сам же был вынужден позднее признать не вполне обоснованными. Но все же в ощущении, создавшемся у меня еще во время первой встречи с Есениным, что из этой страны он хочет бежать без оглядки, была доля правды.
   Всю правду я понял только позднее. Но это уж не моя заслуга – вскоре после возвращения из США Есенин опубликовал в "Известиях" цикл очерков, дав ему поразительное по глубине и силе мысли название – "Железный Миргород". Читая их, я понял, что поэт был далек от безразличия к самой крупной на земном шаре арене собственнических страстей. Скорее наоборот, он был потрясен увиденным – и вовсе не просто как вчерашний крестьянин, попавший в царство машин (бытовала в свое время и такая версия). Нет, это было иное чувство – яростная неприязнь к миру буржуазной бездуховности, где человек становится жертвой индустриального кризиса и вызывающей рекламы. Конечно, это ясно всякому читателю "Железного Миргорода". Но я, смею думать, ощутил пафос этой книги с особенной остротой – ведь я видел Есенина в Америке.
 

И. И. ШНЕЙДЕР

 
ИЗ КНИГИ "ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ"
 
   ‹…›
   Однажды меня остановил прямо на улице известный московский театральный художник Георгий Богданович Якулов. Он был популярен, оформлял в те годы премьеры крупных московских театров.
   (Якулов – автор проекта памятника 26 бакинским комиссарам. Он работал над этим проектом в то время, когда Есенин был в Баку. "Баллада о двадцати шести" посвящена Якулову.)
   Кто мог предугадать, что благодаря этой нашей встрече на московской улице в тот же вечер произойдет встреча двух знаменитых людей, о которых вот уже свыше пятидесяти лет пишут и, может, еще долго будут писать газеты и журналы всего мира, создаются поэмы, романсы, пьесы, кинофильмы, музыка, картины, скульптуры…
   – У меня в студии сегодня небольшой вечер, – сказал Якулов, – приезжайте обязательно. И, если возможно, привезите Дункан. Было бы любопытно ввести ее в круг московских художников и поэтов.
   Я пообещал. Дункан согласилась сразу.
   Студия Якулова помещалась на верхотуре высокого дома где-то около "Аквариума", на Садовой.
   Появление Дункан вызвало мгновенную паузу, а потом – начался невообразимый шум. Явственно слышались только возгласы: "Дункан!"
   Якулов сиял. Он пригласил нас к столу, но Айседора ужинать не захотела, и мы проводили ее в соседнюю комнату, где она, сейчас же окруженная людьми, расположилась на кушетке.
   Вдруг меня чуть не сшиб с ног какой-то человек в светло-сером костюме. Он промчался, крича: "Где Дункан? Где Дункан?"
   – Кто это? – спросил я Якулова.
   – Есенин… – засмеялся он.
   Я несколько раз видал Есенина, но тут я не сразу успел узнать его.
   Немного позже мы с Якуловым подошли к Айседоре. Она полулежала на софе. Есенин стоял возле нее на коленях, она гладила его по волосам, скандируя по-русски:
   – За-ла-тая га-ла-ва…
   (Это единственный верно описанный Анатолием Мариенгофом эпизод из эпопеи Дункан – Есенин в его нашумевшем "Романе без вранья".) Трудно было поверить, что это первая их встреча, казалось, они знают друг друга давным давно, так непосредственно вели они себя в тот вечер.
   Якулов познакомил нас. Я внимательно смотрел на Есенина. Вопреки пословице: "Дурная слава бежит, а хорошая лежит", – за ним вперегонки бежали обе славы: слава его стихов, в которых была настоящая большая поэзия, и "слава" о его эксцентрических выходках.
   Роста он был небольшого, при всем изяществе – фигура плотная. Запоминались глаза – синие и как будто смущающиеся. Ничего резкого – ни в чертах лица, ни в выражении глаз.
   …Есенин, стоя на коленях и обращаясь к нам, объяснял: "Мне сказали: Дункан в "Эрмитаже". Я полетел туда…"
   Айседора вновь погрузила руку в "золото его волос"… Так они "проговорили" весь вечер на разных языках буквально (Есенин не владел ни одним из иностранных языков, Дункан не говорила по-русски), но, кажется, вполне понимая друг друга.
   – Он читал мне свои стихи, – говорила мне в тот вечер Айседора, – я ничего не поняла, но я слышу, что это музыка и что стихи эти писал genie! *
   * Гений (фр.).
 
   Было за полночь. Я спросил Айседору, собирается ли она домой. Гости расходились. Айседора нехотя поднялась с кушетки. Есенин неотступно следовал за ней. Когда мы вышли на Садовую, было уже совсем светло. Такси в Москве тогда не было. Я оглянулся: ни одного извозчика. Вдруг вдали задребезжала пролетка, к счастью, свободная. Айседора опустилась на сиденье, будто в экипаж, запряженный цугом. Есенин сел с нею рядом.
   – Очень мило, – сказал я. – А где же я сяду? Айседора смущенно и виновато взглянула на меня и, улыбаясь, похлопала ладошками по коленям. Я отрицательно покачал головой. Есенин заерзал. Потом похлопал по своим коленкам. Он не знал ни меня, ни того, почему Айседора приехала на вечер со мной, ни того, почему мы уезжаем вместе. Может, в своем неведении даже… приревновал Айседору.
   Я пристроился на облучке, почти спиной к извозчику. Есенин затих, не выпуская руки Айседоры. Пролетка тихо протарахтела по Садовым, уже освещенным первыми лучами солнца, потом за Смоленским свернула и выехала не к Староконюшенному и не к Мертвому переулку, выходящему на Пречистенку, а очутилась около большой церкви, окруженной булыжной мостовой. Ехали мы очень медленно, что моим спутникам, по-видимому, было совершенно безразлично. Они казались счастливыми и даже не теребили меня просьбами перевести что-то…
   Мне вспоминается сейчас, как много позднее мы ехали с Айседорой в пролетке. Дункан, не выносившая медленной езды, просила меня сказать извозчику, чтобы ехал побыстрее, что я и сделал. Но возница, дернув вожжами, причмокнул и, протянув знаменитое "но-о-о", успокоился. Айседора снова попросила поторопить его. Вся "процедура" повторилась с прежним результатом.
   – Вы не то говорите ему, – рассердилась Айседора. – Вот Езенин (она так произносила его фамилию) говорит им всегда что-то такое, после чего они сразу едут быстро…
   Я попробовал применить все традиционные старые средства понукания извозчиков, он-де "не кислое молоко везет", и даже поинтересовался, "не крысу ли он удавил на вожжах", но и это не помогло.
   – Нет, нет, – сказала Айседора, – это не те слова. Езенин говорит что-то очень короткое, энергичное… Я не могу вспомнить… Ну, вот как при игре в шахматы… После этого они сразу гонят лошадей…
   Помнится, я все же не рискнул применить этот "лексикон" в присутствии Айседоры.
   Но в то первое утро ни Айседора, ни Есенин не обращали никакого внимания на то, что мы уже в который раз объезжаем церковь. Дремлющий извозчик тоже не замечал этого.
   – Эй, отец! – тронул я его за плечо. – Ты что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь.
   Есенин встрепенулся и, узнав в чем дело, радостно рассмеялся.
   – Повенчал! – раскачивался он в хохоте, ударяя себя по колену и поглядывая смеющимися глазами на Айседору.
   Она захотела узнать, что произошло, и, когда я объяснил, со счастливой улыбкой протянула:
   – Mariage… *
   * Свадьба (фр.).
 
   Наконец извозчик выехал Чистым переулком на Пречистенку и остановился у подъезда нашего особняка.
   Айседора и Есенин стояли на тротуаре, но не прощались.
   Айседора глянула на меня виноватыми глазами и просительно произнесла, кивнув на дверь:
   – Иля Илич… ча-ай?
   – Чай, конечно, можно организовать, – сказал я, и мы все вошли в дом. ‹ …›
 
   Вечерами, когда собирались гости, Есенина обычно просили читать стихи. Читал он охотно и чаще всего "Исповедь хулигана" и монолог Хлопуши из поэмы "Пугачев", над которой в то время работал. В интимном кругу читал он негромко, хрипловатым голосом, иногда переходившим в шепот, очень внятный; иногда в его голосе звучала медь. Букву "г" Есенин выговаривал мягко, как "х". Как бы задумавшись и вглядываясь в какие-то одному ему видные рязанские дали, он почти шептал строфу из "Исповеди":
    Бедные, бедные крестьяне!
    Вы, наверно, стали некрасивыми,
    Так же боитесь бога…
   "И болотных недр…" – заканчивал он таинственным шепотом, произнося "о" с какой-то особенной напевностью. Со сцены он, наоборот, читал громко, чуть-чуть "окая". В монологе Хлопуши поднимался до трагического пафоса, а заключительные слова поэмы читал на совсем замирающих тонах, голосом, сжатым горловыми спазмами:
    Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
   Он так часто читал монолог Хлопуши. что и сейчас я явственно вижу его и слышу его голос:
    Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
    Что ты? Смерть? Или исцеленье калекам?
   …Брови сошлись, лицо стало серо-белым, мрачно засветились и ушли вглубь глаза. С какой-то поражающей силой и настойчивостью повторялось:
    Проведите, проведите меня к нему,
    Я хочу видеть этого человека.
   Существующая запись голоса Есенина (монолог Хлопуши из "Пугачева") не дает полного представления о потрясающем таланте Есенина-чтеца. Слишком несовершенна тогда была техника записи, и Есенина, очевидно, заставили сильно повысить голос.
   Много написали и наговорили о Есенине – и творил-то он пьяным, и стихи лились будто бы из-под его пера без помарок, без труда и раздумий…
   Все это неверно. Никогда, ни одного стихотворения в нетрезвом виде Есенин не написал.
   Он трудился над стихом много, но это не значит, что мучительно долго писал, черкал и перечеркивал строки. Бывало и так, но чаще он долго вынашивал стихотворение, вернее, не стихи, а самую мысль. И в голове же стихи складывались в почти законченную форму. Поэтому, наверно, так легко и ложились они потом на бумагу.
   Я не помню точно его слов, сказанных по этому поводу, но смысл их был таким: "Пишу, говорят, без помарок… Бывают и помарки. А пишу не пером. Пером только отделываю потом…"
   Я не раз видел у Есенина его рукописи, особенно запомнились они мне, когда он собирал и сортировал их перед отъездом в Берлин. Они все были с "помарками" (он вез в Берлин и беловые автографы, и гранки, и вырезки – "для сборников").
   Разбирая как-то тонкую пачку, в которой был и листок со стихотворением "Не жалею, не зову, не плачу…", тогда уже опубликованным, Есенин, зажав листок между пальцами и потряхивая им, сказал: "О, моя утраченная свежесть!…" – и вдруг дважды произнес: "Это Гоголь, Гоголь!" Потом улыбнулся и больше не сказал ни слова, погрузившись в разборку рукописей. На мою попытку расшифровать его слова ответил: "Перечитайте "Мертвые души".
   Я вспомнил об этом разговоре много лет спустя, наткнувшись во вступлении к 6-й главе "Мертвых душ" на следующие строчки: "…то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!"
   Над "Пугачевым" Есенин работал много, долго и очень серьезно. Есенин очень любил своего "Пугачева" и был им поглощен. Еще не кончив работу над поэмой, хлопотал об издании ее отдельной книжкой, бегал и звонил в издательство и типографию и однажды ворвался на Пречистенку торжествующий, с пачкой только что сброшюрованных тонких книжечек темно-кирпичного цвета, на которых прямыми и толстыми буквами было оттиснуто: "Пугачев".
   Он тут же сделал на одной из них коротенькую надпись и подарил книжку мне. Но у меня ее очень быстро стащил кто-то из есенинской "поэтической свиты". Я заметил эту пропажу лишь тогда, когда Есенин и Дункан уже колесили по Европе. Было очень досадно, тем более что я не запомнил текста дарственной надписи. Такая же участь постигла и книжку, подаренную Есениным Ирме Дункан.
   Айседоре на экземпляре "Пугачева" Есенин сделал такую дарственную надпись: "За все, за все, за все тебя благодарю я…" 1(Есенин любил Лермонтова, прекрасно знал его стихи, и такая интерпретация лермонтовской строки шла не от незнания текста).
   В этом экземпляре Есенин подчеркнул заключительные строки:
   Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
   Я только один раз видел Есенина пишущим стихи. Это было днем: он сидел за большим красного дерева письменным столом Айседоры, тихий, серьезный, сосредоточенный.
   Писал он в тот день "Волчью гибель". Когда я через некоторое время еще раз зашел в комнату, он, без присущих ему порывистых движений, как будто тяжело чем-то нагруженный, поднялся с кресла и, держа листок в руках, предложил послушать… ‹…›
 
   На письменном столе Айседоры лежали "Эмиль" Жан-Жака Руссо в ярко-желтой обложке и крохотный томик "Мыслей" Платона. Томик этот она часто брала в руки и, почитав, надолго задумывалась.
   Однажды я видел, как Айседора Дункан, сидя с книжкой на своей кровати, отложила ее и, нагнувшись к полу, чтобы надеть туфлю, подняла руку и погрозила кулаком трем ангелам со скрипками, смотревшим на нее с картины, висевшей на стене.
   Впрочем, может быть, этот жест имел свою причину: Айседора утверждала, что один из трех ангелов – вылитый Есенин. Действительно, сходство было большое.
   А Есенин, сидя в комнате Айседоры, за ее письменным столом, в странном раздумье, подул несколько раз на огонь настольной лампы и, зло щелкнув пальцем по стеклянной груше, погасил ее.
   С Есениным иногда было трудно, тяжело.
   Вспоминаю, как той, первой их весной я услышал дробный цокот копыт, замерший у подъезда нашего особняка, и, подойдя к окну, увидел Айседору, подъехавшую на извозчичьей пролетке.
   Дункан, увидев меня, приветливо взмахнула рукой, в которой что-то блеснуло. Взлетев по двум маршам мраморной лестницы, остановилась передо мной все такая же сияющая и радостно-взволнованная.
   – Смотрите, – вытянула руку. На ладони заблестели золотом большие мужские часы. – Для Езенин! Он будет так рад, что у него есть теперь часы!
   Айседора ножницами придала нужную форму своей маленькой фотографии и, открыв заднюю крышку пухлых золотых часов, вставила туда карточку.
   Есенин был в восторге (у него не было часов). Беспрестанно открывал их, клал обратно в карман и вынимал снова, по-детски радуясь.
   – Посмотрим, – говорил он, вытаскивая часы из карманчика, – который теперь час? – И удовлетворившись, с треском захлопывал крышку, а потом, закусив губу и запустив ноготь под заднюю крышку, приоткрывал ее, шутливо шепча: – А тут кто?
   А через несколько дней, возвратившись как-то домой из Наркомпроса, я вошел в комнату Дункан в ту секунду, когда на моих глазах эти часы, вспыхнув золотом, с треском разбились на части.
   Айседора, побледневшая и сразу осунувшаяся, печально смотрела на остатки часов и свою фотографию, выскочившую из укатившегося золотого кружка.
   Есенин никак не мог успокоиться, озираясь вокруг и крутясь на месте. На этот раз и мой приход не подействовал. Я пронес его в ванную, опустил перед умывальником и, нагнув ему голову, открыл душ. Потом хорошенько вытер ему голову и, отбросив полотенце, увидел улыбающееся лицо и совсем синие, но ничуть не смущенные глаза.
   – Вот какая чертовщина… – сказал он, расчесывая пальцами волосы, – как скверно вышло… А где Изадора?
   Мы вошли к ней. Она сидела в прежней позе, остановив взгляд на белом циферблате, докатившемся до ее ног. Неподалеку лежала и ее фотография. Есенин рванулся вперед, поднял карточку и приник к Айседоре. Она опустила руку на его голову с еще влажными волосами.
   – Холодной водой? – Она подняла на меня испуганные глаза. – Он не простудится?
   Ни он, ни она не смогли вспомнить и рассказать мне, с чего началась и чем была вызвана вспышка Есенина. ‹…›
 
   Чувство Есенина к Айседоре, которое вначале было еще каким-то неясным и тревожным отсветом ее сильной любви, теперь, пожалуй, пылало с такой же яркостью и силой, как и любовь к нему Айседоры.
   Оба они решили закрепить свой брак по советским законам, тем более что им предстояла поездка в Америку, а Айседора хорошо знала повадки тамошней "полиции нравов", да и Есенин знал о том, что произошло в Соединенных Штатах с М. Ф. Андреевой и А. М. Горьким только потому, что они не были "повенчаны".
   Ранним солнечным утром мы втроем отправились в загс Хамовнического Совета, расположенный по соседству с нами в одном из пречистенских переулков 2.
   Загс был сереньким и канцелярским. Когда их спросили, какую фамилию они выбирают, оба пожелали носить двойную фамилию – "Дункан-Есенин". Так и записали в брачном свидетельстве и в их паспортах. У Дункан не было с собой даже ее американского паспорта – она и в Советскую Россию отправилась, имея на руках какую-то французскую "филькину грамоту". На последней странице этой книжечки была маленькая фотография Айседоры, необыкновенно там красивой, с глазами живыми, полными влажного блеска и какой-то проникновенности. Эту книжечку вместе с письмами Есенина я передал весной 1940 года в Литературный музей.