Он мне однажды с довольной улыбкой сказал:
   – Знаешь, когда мою Танюшу спрашивают, как ее фамилия, она отвечает: "Не кто-нибудь, а Есенина!" ‹…›
   Конечно, приезд Есенина в Батум вызвал всеобщее внимание. Его останавливали на улице, знакомились, приглашали в ресторан. Как всегда и везде, и здесь сказалась теневая сторона его популярности. Он по целым дням был окружен компанией веселых собутыльников. ‹…›
   Я решил ввести в какое-нибудь нормальное русло дневное времяпрепровождение Есенина. Я ему предложил следующее: ежедневно при уходе моем на работу я его запираю на ключ в комнате. Он не может выйти из дома, и к нему никто не может войти. В три часа дня я прихожу домой, отпираю комнату, и мы идем с ним обедать. После обеда он волен делать что угодно. Он одобрил этот распорядок и с удовлетворением сообщил о нем Галине Бениславской в письме от 17 декабря: "Работается и пишется мне дьявольски хорошо… Лева запирает меня на ключ и до 3 часов никого не пускает. Страшно мешают работать".
   Спустя три дня Есенин снова пишет Бениславской: "Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра. Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия… Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко".
   Есенин засел за "Анну Снегину" и скоро ее закончил. Довольный, он говорил:
   – Эх, если б так поработать несколько месяцев, сколько бы я написал!
   Он мне прочел "Анну Снегину" и спросил мое мнение. Я сказал, что от этой лирической повести на меня повеяло чем-то очень хорошо знакомым, и назвал имя крупнейшего поэта шестидесятых годов прошлого столетия.
   – Прошу тебя, Лёв Осипович, никому об этом не говори!
   Эта простодушно-наивная просьба меня рассмешила. Он тоже засмеялся.
   – А что ты думаешь – многие и не догадаются сами…
   До поры до времени нам удавалось сохранять установившийся распорядок дня, и Есенин писал Галине Бениславской: "Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Левой ходим в театр или ресторан. Он меня приучил пить чай, и мы вдвоем с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином. Жизнь тихая, келейная. За стеной кто-то грустно насилует рояль, да Мишка лезет целоваться. Это собака Лёвина" 12.
   Известно, что Есенин любил животных. Здесь он часто возился с моим Мишкой, обязательно брал собаку с собой, хотя она доставляла ему неприятности. Однажды она заупрямилась и не захотела перейти мост, считая этот мост небезопасным. Пришлось Есенину взять ее на руки и перенести по мосту. Рукам Есенина она смело доверялась.
   В саду при нашем домике были и мандарины и бананы. Есенин смотрел на всю эту экзотику с умилением и сообщал Галине, как мы поглощали мандарины: "Мы с Левой едим их прямо в саду с деревьев. Уже декабрь, а мы рвали вчера малину".
   Должен признаться, по ночам, когда хозяйка домика уходила на покой, мы потихоньку пробирались в сад. Хозяйка, по-видимому, вела счет своим мандаринам и утром поглядывала на нас с укоризной.
   К несчастью, вскоре после того, как была закончена "Анна Снегина", установленный нами распорядок дня был нарушен и затем окончательно сломан. ‹…›
   Одно время нравилась ему в Батуме "Мисс Оль", как он сам ее окрестил. С его легкой руки это прозвище упрочилось за ней. Это была девушка лет восемнадцати, внешним видом напоминавшая гимназистку былых времен. Девушка была начитанная, с интересами и тяготением к литературе, и Есенина встретила восторженно.
   ‹…›
   Я получил от местных людей сведения, бросавшие тень на репутацию как "Мисс Оль", так и ее родных. Сведения эти вызывали предположения, что девушка и ее родные причастны к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу. Я об этом сказал Есенину. Он бывал у нее дома, и я ему посоветовал присмотреться внимательнее к ее родным. По-видимому, наблюдения его подтвердили мои опасения, и он к ней стал охладевать. Она это заметила и в разговоре со мной дала понять, что я, очевидно, повлиял в этом отношении на Есенина. Я не счел нужным особенно оправдываться. Как-то вскоре вечером я в ресторане увидел за столиком Есенина с "Мисс Оль". Я хотел пройти мимо, но Есенин меня окликнул и пригласил к столу. Девушка поднялась и, с вызовом глядя на меня, произнесла:
   – Если Лев Осипович сядет, я сейчас же ухожу.
   Есенин, иронически улыбаясь прищуренным глазом, медленно протянул:
   – Мисс Оль, я вас не задерживаю…
   "Мисс Оль" ушла, и Есенин с ней порвал окончательно. ‹…›
   Частенько он чудачил. Вот случай из множества подобных.
   Приморский бульвар. Солнечно, тепло, хотя декабрь на дворе. Бульвар полон гуляющих. Появляется Есенин. Он навеселе. Прищуренно оглядывает публику и замечает двух молодых женщин, сидящих на скамейке. Он направляется к ним, по пути останавливает мальчика – чистильщика сапог, дает ему монету и берет у него сапожный ящик со всеми его атрибутами. С ящиком на плечах он останавливается перед дамами на скамейке, затем опускается на одно колено:
   – Разрешите мне, сударыни, почистить вам туфли!
   Женщины, зная, что перед ними Есенин, смущены и отказываются. Есенин настаивает. Собираются любопытные, знакомые пытаются увести его от скамейки, но безуспешно. Он обязательно хочет почистить туфли этим прекрасным дамам. Я был в это время на другом конце бульвара. Мне сообщили о случившемся. Я подошел и увидел его стоящим на коленях. Толпа любопытных росла. Я понял, что обычной просьбой, мягким словом тут ничего не сделаешь. Нужны крайние средства.
   Нарочито громко я обратился к Есенину:
   – Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что вы сейчас делаете!
   Он молча встал, снял с себя ящик и, не глядя на меня, направился к выходу с бульвара.
   Два дня он со мной не разговаривал. Когда мы помирились, он сокрушенно, с глубоким укором сказал:
   – Как ты мог меня так оскорбить!
 
   В Батуме Есенин в основном закончил "Персидские мотивы" 13. В Персии он никогда не был и весь материал для этого цикла стихов почерпнул в Баку и в Батуме. Еще 10 декабря газета "Трудовой Батум" напечатала два первых стихотворения цикла "Улеглась моя былая рана…", "Я спросил сегодня у менялы…".
   Сергей Александрович познакомился в Батуме с молодой армянкой по имени Шаганэ. Это была на редкость интересная, культурная учительница местной армянской школы, прекрасно владевшая русским языком. Интересна была и младшая ее сестра Катя, тоже учительница. У нее было прекрасное лицо армянской Суламифи. Она знала стихи Есенина и потянулась к поэту всей душой. Есенин, однако, пленился ее сестрой, с лицом совершенно нетипичным для восточной женщины. Есенина пленило в ней и то, что:
    Там, на севере, девушка тоже,
    На тебя она очень похожа… 14
   Внешнее сходство с любимой девушкой и ее певучее уменьшительное имя вызывали у Есенина большое чувство нежности к Шаганэ. Свидетельство этому – стихи, посвященные ей в цикле "Персидские мотивы". ‹…›
   В феврале 1925 года Сергей Александрович начал собираться в дорогу. Он говорил, что у него в Москве большие дела: готовится издание первого тома его стихов, надо позаботиться и о сестренке:
   – Ей в Москве нечего делать, она только избалуется там. Разве можно в Москве учиться? Я тебе пришлю ее сюда. Пусть живет у тебя и учится. Она у меня золотой человек.
   И он с восторгом заговорил о младшей сестре, о ее способностях, о любви ее к литературе. Он не первый раз рассказывал о ней с нежностью, с большой братской любовью.
   Мы расстались.
   Больше я Есенина не видел.
 

В. И. КАЧАЛОВ

 
ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ
 
 
Дай, Джим, на счастье лапу мне…
 
 
С. Есенин. "Собаке Качалова"
 
 
   До ранней весны 1925 года я никогда не встречался с Есениным, не видал его лица. Не видал даже его портретов. Почему-то представлялся он мне рослым, широкоплечим, широконосым, скуластым, басистым. И слыхал о нем, об его личности очень немного, почти не имел общих знакомых. Но стихи его любил давно. Сразу полюбил, как только наткнулся на них, кажется, в 1917 году в каком-то журнале. И потом во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой сборник его стихов. Такое у меня было чувство, как будто я возил с собой – в американском чемодане – горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей.
   "Приведем к вам сегодня Есенина", – объявили мне как-то Пильняк и Ключарев. Это было, по-моему, в марте 1925 года. "Он давно знает вас по театру и хочет познакомиться". Рассказали, что в последние дни он шибко пил, вчера особенно, а сегодня с утра пьет только молоко. Хочет прийти ко мне почему-то непременно трезвым. Часам к двенадцати ночи я отыграл спектакль, прихожу домой. Небольшая компания моих друзей и Есенин уже сидят у меня. Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, той самой собаки, которой потом Есенин посвятил стихи. Тогда Джиму было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима – они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одною рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: "Что это за лапа, я сроду не видал такой". Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин встал и с трудом старался освободиться от Джима, но тот продолжал на него скакать и еще несколько раз лизнул его в нос. "Да постой же, может быть, я не хочу больше с тобой целоваться. Что же ты, как пьяный, все время лезешь целоваться! " – бормотал Есенин с широко расплывшейся детски лукавой улыбкой. Сразу запомнилась мне эта его детски лукавая, как будто даже с хитрецой улыбка.
   Меня поразила его молодость. Когда он молча и, мне показалось, застенчиво подал мне руку, он показался мне почти мальчиком, ну, юношей лет двадцати. Сели за стол, стали пить водку. Когда он заговорил, сразу показался старше, в звуке голоса послышалась неожиданная мужественность. Когда выпил первые две-три рюмки, он сразу заметно постарел. Как будто усталость появилась в глазах; на какие-то секунды большая серьезность, даже некоторая мучительность застывали в глазах. Глаза и рот сразу заволновали меня своей огромной выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно, напряженно слушает оппонента: брови слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа – и какое-то хорошее выражение, лицо пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня, – парня с крепкой "башкой".
   А вот брови ближе сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз – со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот напомнил сразу звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.
   А вот он встряхнул шапкой белых волос, мотнул головой – особенно, по-своему, но в то же время и очень по-мужицки – и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой, и глаза засветились "синими брызгами", действительно стали синие.
   Сидели долго. Пили. О чем-то спорили, галдели, шумели. Есенин пил немного, меньше других, совсем не был пьян, но и не скучал, по-видимому, был весь тут, с нами, о чем-то спорил, на что-то жаловался. Вспоминал о первых своих шагах поэта, знакомстве с Блоком. Рассказывал и вспоминал о Тегеране 1. Тут же прочел "Шаганэ". Замечательно читал он стихи. И в этот первый вечер нашего знакомства, и потом, каждый раз, когда я слышал его чтение, я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда – сколько я его ни слышал – у него, и у трезвого и у пьяного, всегда становилось прекрасным лицо, сразу, как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное (без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, без мертвой монотонности поэтов), спокойное лицо, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было его слышно, наверно, можно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает.
   Джиму уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но, очевидно, из любопытства присутствовал, и, когда Есенин читал стихи, Джим внимательно смотрел ему в рот. Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу: "Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу".
   Компания разошлась. Я сидел и разбирался в своих впечатлениях. Все в нем, Есенине, ярко и сбивчиво, неожиданно-контрастно. Тут же на глазах твоих он меняет лики, но ни на секунду не становится безличным. Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве – рязанских, и московских, и тульских, – что-то очень широко русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху на шее накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не захотел снять в передней. Напудрен. Даже слишком – на бровях и ресницах слой пудры. Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня и дешевыми духами парикмахерского вежеталя повеяло от них. Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой, как будто не от болезни, не от алкоголя, а скорее от темных сырых ночей, от соломы, от костров в ночи. Заговорил этим сиплым баском – сразу растаяла, распылилась, как пудра на лице, испарилась, как парикмахерский вежеталь, вся "европейская культура", и уже не лезут в глаза ни костюм, ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного, легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) и – ох, Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:
    Не жалею, не зову, не плачу,
    Все пройдет, как с белых яблонь дым.
   И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:
    Будь же ты вовек благословенно,
    Что пришло процвесть и умереть.
   Ох, подумал я, с какими иными "культурами" общается этот напудренный, навежеталенный, полупьяный Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша "косопузая Рязань".
 
   Прихожу как-то домой – вскоре после моего первого знакомства с Есениным. Мои домашние рассказывают, что без меня заходили трое: Есенин, Пильняк и еще кто-то, Тихонов, кажется. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что надел цилиндр для парада, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. И все трое молча ушли. Молча – и "нам показалось, – добавили мои домашние, – что все трое как будто слегка пошатывались".
 
   В июне того же года наш театр приехал на гастроли в Баку 2. Нас пугали этим городом, бакинской пылью, бакинскими горячими ветрами, нефтяным духом, зноем и пр. И не хотелось туда ехать из чудесного Тифлиса. Но вот сижу в Баку на вышке ресторана "Новой Европы". Хорошо. Пыль как пыль, ветер как ветер, море как море, запах соли доносится на шестой, седьмой этаж. Приходит молодая миловидная смуглая девушка и спрашивает:
   – Вы Качалов?
   – Качалов, – отвечаю.
   – Один приехали?
   – Нет, с театром.
   – А больше никого не привезли?
   Недоумеваю:
   – Жена, – говорю, – со мною, товарищи.
   – А Джима нет с вами? – почти вскрикнула.
   – Нет, – говорю, – Джим в Москве остался.
   – А-яй, как будет убит Есенин, он здесь в больнице уже две недели, все бредит Джимом и говорит докторам: "Вы не знаете, что это за собака. Если Качалов привезет Джима сюда, я буду моментально здоров. Пожму ему лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море.
   Девушка отошла от меня огорченная.
   – Ну что ж, как-нибудь подготовлю Есенина, чтобы не рассчитывал на Джима.
   Как выяснилось потом, это была та самая Шаганэ, персиянка.
   Играем в Баку спектакль. Есенин уже не в больнице, уже на свободе. И весь город – сплошная легенда об Есенине. Ему здесь "все позволено". Ему все прощают. Вся редакция "Бакинского рабочего", Чагин, Яковлев, типографские рабочие, милиция – все охраняют его.
   Кончаю спектакль "Царя Федора". Театральный сторож, тюрк, подает записку, лицо сердитое. В записке ничего разобрать нельзя. Безнадежные каракули. Подпись "Есенин" 3.
   – Где же, – спрашиваю, – тот, кто написал записку?
   Сторож отвечает мрачно:
   – На улице, за дверью. Ругается. Меня называет "сукин сын". Я его не пускаю. Он так всех вас будет называть.
   Я поспешил на улицу, как был в царском облачении Федора, даже в мономаховой шапке. Есенин сидит на камне, у двери, в темной рубахе кавказского покроя, кепка надвинута на глаза. Глаза воспаленные, красные. Взволнован. Страшно обижен на сторожа. Бледный, шепчет сторожу: "Ты не кацо – кацо так не поступают". Я их с трудом примирил и привел Есенина за кулисы, в нашу уборную. Познакомил со Станиславским. У Есенина в руке несколько великолепных чайных роз. Пальцы раскровавлены. Он высасывает кровь, улыбается:
   – Это я вам срывал, об шипы накололся, пожалуйста, – поднес нам каждому по два цветка.
   Следом за ним, сопя и отдуваясь, влез в уборную босой мальчик-тюрк, совсем черный, крошечный, на вид лет восьми, с громадной корзиной какого-то провианта, нужного Есенину, как потом оказалось, для путешествия в Персию. В эту ночь под утро он с компанией должен был улететь в Тегеран. Я ушел на сцену кончать последний акт "Царя Федора". Возвращаюсь в уборную – сидят трое. Станиславский, сощурив глаза, с любопытством рассматривает и внимательно слушает. Есенин уже без всякого звука хриплым шепотом читает стихи:
    Вот за это веселие мути,
    Отправляясь с ней в край иной,
    Я хочу при последней минуте
    Попросить тех, кто будет со мной, -
 
    Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
    За неверие в благодать
    Положили меня в русской рубашке
    Под иконами умирать 4.
   А в уголке на корзине с провиантом сидит мальчик-тюрк и тоже как будто внимательно слушает, задумчиво ковыряя в носу.
 
   Мелькают, вспоминаются еще встречи. Короткие, и немного их было, того же года, в Москве, в середине лета. Он уже "слетал" в Тегеран и вернулся в Москву. Женится. Зовет меня на мальчишник. Совсем здоровый, мне показалось, ясный, трезвый.
   Осенью у Пильняка сидим. Спорит, и очень убедительно, с Пастернаком о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать, себя не терять и в то же время быть понятным.
   А вот и конец декабря в Москве. Есенин в Ленинграде. Сидим в "Кружке". Часа в два ночи вдруг почему-то обращаюсь к Мариенгофу:
   – Расскажи, что и как Сергей.
   – Хорошо, молодцом, поправился, сейчас уехал в Ленинград, хочет там жить и работать, полон всяких планов, решений, надежд. Был у него неделю назад, навещал его в санатории, просил тебе кланяться. И Джиму – обязательно.
   – Ну, – говорю, – выпьем за его здоровье.
   Чокнулись.
   – Пьем, – говорю, – за Есенина.
   Все подняли стаканы. Нас было за столом человек десять. Это было два-два с половиной часа ночи с 27 на 28 декабря. Не знаю, да, кажется, это и не установлено, жил ли, дышал ли еще наш Сергей в ту минуту, когда мы пили за его здоровье.
   – Кланяется тебе Есенин, – сказал я Джиму под утро, гуляя с ним по двору. Даше повторил: – Слышишь, ты, обалдуй, чувствуешь – кланяется тебе Есенин.
   Но у Джима в зубах было что-то, чем он был всецело поглощен – кость или льдина, – и он даже не покосился в мою сторону.
   Я ничем веселым не был поглощен в это полутемное, зимнее, морозное утро, но не посетило и меня никакое предчувствие или ощущение того, что совершилось в эту ночь в ленинградском "Англетере".
   Так и не почувствовал, по-видимому, Джим пришествия той самой гостьи, "что всех безмолвней и грустней", которую так упорно и мучительно ждал Есенин. "Она придет, – писал он Джиму, – даю тебе поруку,
    И без меня, в ее уставясь взгляд,
    Ты за меня лизни ей нежно руку
    За все, в чем был и не был виноват".
    ‹1927›
 

С. А. ТОЛСТАЯ-ЕСЕНИНА

 
ОТДЕЛЬНЫЕ ЗАПИСИ
 
ВОСЕМЬ СТРОК
 
   В начале октября 1925 года, в последний год своей жизни, Сергей Есенин увлекался созданием коротких стихотворений. 3 октября были написаны "Голубая кофта. Синие глаза…" и "Слышишь – мчатся сани…". В ночь с 4 на 5 октября он продиктовал мне подряд семь шести- и восьмистрочных стихотворений. На другой день по этой моей записи Есенин сделал небольшие поправки.
   При жизни автора были напечатаны "Сочинитель бедный, это ты ли…" и "Вечером синим, вечером лунным…". Подготавливая собрание своих стихотворений, Есенин включил в него стихотворения: "Снежная замять крутит бойко…" и "Не криви улыбку, руки теребя…". Первый том собрания, в который вошли эти вещи, появился, когда поэта уже не было в живых. Остальные стихи этого цикла автор печатать не хотел, так как они его не удовлетворяли. ‹…›
   Осенью 1925 года, вскоре после возвращения в Москву из поездки на Кавказ, где Есенин работал главным образом над продолжением цикла "Персидских мотивов", он несколько раз говорил о том, что хочет написать цикл стихов о русской зиме. ‹…› Необычайное многообразие, яркость, величавость, сказочная, фантастическая красота нашей зимы, которую с детства любит всякий русский человек, увлекали Есенина, глубоко любившего свою родную страну, пробуждали в нем высокие поэтические настроения, рождали новые прекрасные образы и сравнения.
    ‹1946›
 
ИЗ ПИСЬМА К А. М. ГОРЬКОМУ
 
    ‹Москва, 15 июня 1926 г.›
   Глубокоуважаемый и дорогой Алексей Максимович, посылаю Вам копию письма моего мужа к Вам 1.
   Оригинал хранится у меня. Копию я сняла точную, соблюдая его орфографию. Если Вы захотите, я с верным случаем перешлю Вам оригинал.
   Вы видите, что письмо было написано еще летом. Отправка его была связана с отправкой Вам книг. Вот все это – о судьбе книг и письма – я должна и хочу рассказать Вам.
   В июне прошлого года Д. К. Богомильский передал Сергею, что Вы спрашиваете о нем и хотите иметь его книги 2. Его это очень обрадовало и взволновало. Он сейчас же написал Вам письмо и стал собирать для Вас свои книги. У самого у него никогда их не было. В магазинах почти все было распродано, надо было разыскивать, а посылать только часть – не хотелось. Одну книжку – "Персидские мотивы" – он надписал Вам. Но после его смерти я не могла найти ее, чтобы послать Вам. Если найду, то сейчас же вышлю Вам 3.
   Так затянулась отправка письма и книг. Мы вскоре уехали на Кавказ. А когда вернулись, то Сергей несколько раз говорил, что не стоит теперь посылать эти книжки, а лучше дождаться выхода полного собрания в Госиздате. Эти книги вышли в Госиздате уже после его смерти. Исполняя его волю, я послала Вам I и II том (через Екатерину Павловну 4) и по выходе III и IV пошлю и их.
   И еще мне хотелось сказать Вам, что почти ни о ком и никогда Сергей не отзывался с таким огромным уважением и любовью, как о Вас. Он очень, очень часто вспоминал о Вас, мечтал, что Вы приедете в Россию, и одно время (осенью) постоянно говорил о Вашем приезде. Почему-то он думал, что Вы приедете весной. Говорил о том, что хотел бы с Вами работать в журнале. – Накануне своего отъезда в Ленинград, за пять дней до смерти, он опять стал вспоминать Вас и много мне о Вас рассказывал. О том, как Вы ему чемодан подарили (он был с ним до конца), о своем разговоре с Вами, когда Вы его упрекали за то, что он пьет, а оп Вам объяснял, почему он пьет. Помните ли Вы этот разговор? – И опять то же чувство бесконечного уважения и любви. С этим разговором о Вас у меня связаны последние воспоминания о живом Сереже.
   И опять он говорил, ахая и огорчаясь, что надо, надо послать книги и что вот – до сих пор не послали!
   Вот это все главное, что я хотела сказать Вам. Дорогой Алексей Максимович, я знаю, что Вы любили Сережу, и поэтому я надеюсь, что Вам дорог и нужен мой рассказ и Вы поймете, почему я решилась писать Вам. Может быть, когда-нибудь судьба приведет встретиться и на словах я Вам смогу рассказать многое о нем, что в письме не укладывается. Еще забыла Вам написать, что Сережа собирался за границу и во всех разговорах о загранице он непременно говорил о том, что поедет к Вам 5. ‹…›
 
ИЗ "КОММЕНТАРИЯ" 6
 
   " Вот уж вечер. Роса…", " Там, где капустные грядки…". – По словам Есенина, это его первые стихи. Считая их слабыми, он не хотел включать их в "Собрание". Согласился напечатать стихи только благодаря просьбе своих близких. Текст был продиктован им. Дата проставлена по его указанию.
   " Зашумели над затоном тростники…". – В этом стихотворении отчетливо выступает влияние русской сказки. Сам поэт неоднократно упоминал об этом влиянии, говоря о детских годах своих, в которые сказка занимала большое место. ‹…› На протяжении всей жизни Есенина, почти до самого конца, одними из самых любимых и одно время даже настольных книг были: "Русские народные сказки" А. Н. Афанасьева и "Поэтические воззрения славян на природу" того же автора. Он говорил, что черпал из них много материалов для своего творчества.