Айседора, например, утверждала: "Большинство общественных бедствий оттого, что люди не умеют двигаться. Они делают много лишних и неверных движений".
   Мысли эти она развивала в форме забавных афоризмов, словно поддразнивая собеседника. Узнав, что я пишу, она усмехнулась недоверчиво:
   – Есть ли у вас любовник, по крайней мере? Чтобы писать стихи, нужен любовник.
   Отношение Дункан ко всему русскому было подозрительно восторженным. Порой казалось: пресыщенная, утомленная славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина, как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
   Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства.
   Однажды ночью к нам ворвался Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
   – Окопались в пансиончике на Уландштрассе, – сказал он весело, – Айседора не найдет. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы смотрите не выдавайте нас.
   Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлотенбурга и Курфюрстендама. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры. Увидя ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром.
   Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стены, закачались, зазвенели хрустали на люстре. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.
   – Quittez ce bordel immediatement, – сказала она ему спокойно, – et suivez-moi *.
    *Покиньте немедленно этот бордель… и следуйте за мной (фр.).
 
   Есенин надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета.
   Этот счет, присланный через два дня в отель Айседоре, был страшен. Было много шума и разговоров. Расплатясь, Айседора погрузила свое трудное хозяйство на два многосильных "мерседеса" и отбыла в Париж, через Кельн и Страсбург, чтобы в пути познакомить поэта с готикой знаменитых соборов.
    ‹1958›
 

ФРАНЦ ЭЛЛЕНС

 
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН И АЙСЕДОРА ДУНКАН
 
   Трагическая смерть Айседоры Дункан 1после столь же трагической кончины Сергея Есенина, изощренную жестокость которой невозможно забыть, снова напомнила мне, в какой драматической атмосфере постоянно жила эта, на первый взгляд чудовищно парадоксальная, чета. Во всяком случае, именно это я увидел, именно такое впечатление я вынес за те несколько дней, которые выдалось мне провести в тесной близости с ними.
   В 1922 году 2, во время пребывания Есенина в Париже, я познакомился с этим странным молодым человеком, угадать в котором поэта можно было лишь после длительного наблюдения. Тривиальное определение "молодой человек" не подходит к нему. Вы видели изящную внешность, стройную фигуру, жизнерадостное выражение лица, живой взгляд, и казалось, что все это изобличает породу в самом аристократическом значении этого слова. Но под этим обликом и манерой держать себя тотчас обнаруживалась подлинная натура этого человека, та, что выразилась в "Исповеди хулигана". В резких жестах руки, в модуляциях голоса, временами доходящих до крика, распознавался табунщик, мальчик нецивилизованный, свободный, полный безотчетных влечений, которого с трех лет отпускали в степь. Он мне рассказывал, как однажды его дядя, вместе с которым он жил, сел верхом на лошадь, посадил и его тоже верхом на кобылу и пустил ее вскачь. Свою первую верховую прогулку поэт совершил галопом. Вцепившись в гриву лошади, он с честью выдержал испытание.
   В этом весь Есенин. Человек и поэт. Поэт, который поет:
    Русь моя, деревянная Русь!
    Я один твой певец и глашатай.
    Звериных стихов моих грусть
    Я кормил резедой и мятой 3.
   Есенина надо искать в самих его истоках, в корнях его родины. Когда я впервые увидел его, его элегантность в одежде и совершенная непринужденность в манере держать себя на какой-то миг ввели меня в заблуждение. Но его подлинный характер быстро раскрылся мне. Эта элегантность костюма, эта утонченная изысканность, которую он словно бы нарочно подчеркивал, были не более чем еще одной – и не самой интересной – ипостасью его характера, сила которого была неотделима от удивительной нежности. Будучи кровно связан с природой, он сочетал в себе здоровье и полноту природного бытия. Думается, можно сказать, что в равной степени подлинными были оба лика Есенина. Этот крестьянин был безукоризненным аристократом.
   Впрочем, он сам с удовольствием подчеркивал этот контраст, или, лучше сказать, единство. Он говорил, что пришел в этот мир
    …целовать коров,
    Слушать сердцем овсяный хруст 4,
   и охотно хвастался в стихах, что ходит "в цилиндре и лакированных башмаках", но тотчас возвращался к своим валенкам и шапке, потому что
    …живет в нем задор прежней вправки
    Деревенского озорника.
    Каждой корове с вывески мясной лавки
    Он кланяется издалека,
    И, встречаясь с извозчиками на площади,
    Вспоминая запах навоза с родных полей,
    Он готов нести хвост каждой лошади,
    Как венчального платья шлейф 5.
   Это было в то время, когда я вместе со своей женой переводил его стихи. Я видел его каждый день то в небольшом особняке Айседоры на улице Помп, то в отеле "Крийон", где супружеская чета спасалась от сложностей домашнего быта. Если в "Крийоне" Есенин производил впечатление человека светского, нисколько не выпадающего из той среды, которая казалась столь мало для него подходящей, то в будничной обстановке маленького особняка он представал передо мной в своем более естественном облике, и, во всяком случае, на мой взгляд, выглядел человеком более интересным и более располагающим к себе. Я имел также возможность с некоторым смущением наблюдать этот союз молодого русского поэта и уже клонившейся к закату танцовщицы, показавшийся мне сначала, как я уже говорил, почти чудовищным. Я думаю, что ни одна женщина на свете не понимала свою роль вдохновительницы более по-матерински, чем Айседора. Она увезла Есенина в Европу, она, дав ему возможность покинуть Россию, предложила ему жениться на ней. Это был поистине самоотверженный поступок, ибо он был чреват для нее жертвой и болью. У нее не было никаких иллюзий, она знала, что время тревожного счастья будет недолгим, что ей предстоит пережить драматические потрясения, что рано или поздно маленький дикарь, которого она хотела воспитать, снова станет самим собой и сбросит с себя, быть может, жестоко и грубо тот род любовной опеки, которой ей так хотелось его окружить. Айседора страстно любила юношу-поэта, и я понял, что эта любовь с самого начала была отчаянием.
   Мне вспоминается вечер, когда одновременно раскрылись и драма этих двух людей, и подлинный характер Есенина.
   Я пришел, когда они были еще за столом, и застал их в каком-то странном и мрачном расположении духа. Со мной едва поздоровались. Они были поглощены друг другом, как юные любовники, и нельзя было заметить, что они находятся в ссоре. Несколько мгновений спустя Айседора мне рассказала, что слуги отравляют им жизнь, что этим вечером здесь разыгрались отвратительные сцены, которые привели их в смятение. Поскольку его жена показала себя более раздраженной, чем обычно, и утратила то замечательное хладнокровие, то чувство меры, тот ритм, который был основой и ее искусства, и самой ее натуры, что по обыкновению так хорошо воздействовало на поэта, Есенин решил ее подпоить. Никаких дурных намерений у него не было. ‹…› Я все яснее читал на лице танцовщицы отчаяние, которое обычно она умела скрывать под спокойным и улыбающимся видом. Отчаяние выражалось также и в чисто физическом упадке ее сил.
   Внезапно Айседора снова подобралась и, сделав над собой усилие, пригласила нас пройти в ее студию – в тот огромный зал, где находилась эстрада и вдоль стен стояли диваны с подушками. Она попросила меня прочитать только что законченный мной французский перевод "Пугачева", строки которого – это и действующие лица, и толпы народа, ветер, земля и деревья. Я прочитал, хотя и неохотно, потому что боялся испортить своей робостью и неважной дикцией великолепную поэму, одновременно резкую и нежную. Айседора, очевидно, не была удовлетворена моей декламацией, потому что тотчас же обратилась к Есенину с просьбой прочитать поэму по-русски. Какой стыд для меня, когда я его услышал и увидел, как он читает! И я посмел прикоснуться к его поэзии! Есенин то неистовствовал, как буря, то шелестел, как молодая листва на заре. Это было словно раскрытие самих основ его поэтического темперамента. Никогда в жизни я не видел такой полной слиянности поэзии и ее творца. Эта декламация во всей полноте передавала его стиль: он пел свои стихи, он вещал их, выплевывал их, он то ревел, то мурлыкал со звериной силой и грацией, которые пронзали и околдовывали слушателя.
   В тот вечер я понял, что эти два столь несхожих человека не смогут расстаться без трагедии.
 
* * *
 
   Алексей Толстой очень хорошо описал поэта: "Русый, кудреватый, голубоглазый, с задорным носом. Ему бы холщовую рубашку с красными латками, перепояску с медным гребешком и в семик плясать с девками в березовой роще… Есенину присущ этот стародавний, порожденный на берегах туманных, тихих рек, в зеленом шуме лесов, в травяных просторах степей, этот певучий дар славянской души, мечтательной, беспечной, таинственно-взволнованной голосами природы…" 6
   Устав от Парижа, он отправился в Соединенные Штаты. Там снова, как и в Европе, он получил возможность жить в чаду постоянного хмеля.
   Но Россия давала знать себя все сильнее и сильнее. Шапка одолела цилиндр, а валенки одержали верх над лакированными башмаками. Вернувшись в Москву, Есенин словно бы себя потерял, или, быть может, его сотоварищи не были уже столь сплочены вокруг него, как раньше. Поколение поэта, пока он отсутствовал, ушло далеко вперед, ждать его не стали. Есенин оказался в одиночестве, или, вернее сказать, счел себя одиноким после того, как в постоянной погоне за славой лучше ощутил тщету бытия.
   Несмотря на жизненный опыт и на успех, крестьянский поэт остался, по существу, таким же, каким он и был. Стихи, которые он писал в 1924 и 1925 годах, показывают, что он находил вдохновение в природе. Но там и здесь у него возникают горькие ноты, и последние стихи, созданные в день самоубийства, он написал пером, обмокнутым в собственную кровь…
    ‹1927›
 

M. О. МЕНДЕЛЬСОН

 
ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ
 
   Даже сегодня, более чем полвека спустя, мне трудно с полной уверенностью сказать, почему, договорившись с Сергеем Есениным о свидании в одной из больших гостиниц Нью-Йорка, где Есенин жил со своей женой Айседорой Дункан 1, Давид Бурлюк пригласил туда и меня.
   Это происходило на рубеже 1922 и 1923 годов. Мы с Бурлюком были людьми разных поколений. Нас разделял, казалось, непреодолимый возрастной барьер. В свои восемнадцать лет я полагал, что грузный, хотя и быстрый в движениях Давид Давидович был человеком весьма пожилым, даже старым. Да и знакомы мы были всего несколько месяцев. Так в чем же было дело? Почему Бурлюк позвал с собой именно меня?
   Очутившись в Америке, Давид Давидович остался верен своей извечной страсти – опекать молодых поэтов. Даже на чужбине его влекло к начинающим стихотворцам, он готов был приласкать любого юного человека, обладавшего хоть какой-нибудь способностью слагать стихи по-русски.
   А я тогда писал стишки. Печатать их в " Новом мире" – а с сотрудниками этого русского еженедельника в Нью-Йорке я был близок – возможности не было. Газету "Новый мир" выпускали выходцы из России – американские коммунисты. Издавалась она полулегально, ведь недавние разбойничьи налеты на все прогрессивные организации в США министра Палмера еще были свежи в памяти. Так отмечало правительство "либерального" Уилсона победу советской власти над интервентами многих стран, включая и американцев. Этот президент был уверен, что ему удастся силой оружия стереть идеи Ленина с лица земли.
   Четыре небольшие странички еженедельника " Новый мир" посвящались главным образом вопросам мировой политики, материалам о классовой борьбе в США, сообщениям о жизни советского народа, восстанавливавшего разрушенное хозяйство и занятого построением фундамента социализма, а также корреспонденциям рабочих из Чикаго, Сан-Франциско или какого-нибудь Элизабетпорта, что находится неподалеку от Нью-Йорка.
   Для стихов или статей о литературе в маленькой газетке места и впрямь не оставалось. И товарищи охотно, хотя и не без вполне уловимой насмешливой улыбки, разрешили мне печатать свои поэтические опыты в ежедневном "Русском голосе", газете, относившейся к Советской России более или менее благожелательно. Там работал Бурлюк, который, повторяю, взял на себя миссию попечителя русской "поэтической колонии" в Америке.
   Правда, еще в юности я понял: стихи мои были никудышными… Но большого выбора у Давида Давидовича не было. И он посылал в набор почти все, что я приносил. К тому же он полагал, что молодым сочинителям надо внушать уверенность в себе. Помню, однажды он собрал группку юных русских девушек и юношей, интересовавшихся словесностью. И когда они выразили надежду, что смогут совместно обсуждать книги советских авторов, Бурлюк сделал укоризненное замечание, от которого могла закружиться голова не только у таких птенцов. "Поймите, – вскричал он, – мы не читатели, мы писатели!"
   Сергей Есенин был первым большим советским поэтом, который посетил Америку. Возможно, Бурлюк считал, что его долг – познакомить с Есениным хотя бы одного из тех молодых людей, которые выступали с русскими стихами в далекой от России стране.
   Впрочем, порою мне кажется, что готовность Давида Давидовича познакомить меня с Есениным объяснялась совсем другим обстоятельством. Пожалуй, он так старался, чтобы я преодолел робость, даже испуг, овладевшие мною, когда зашла речь о приглашении "побеседовать" с Сергеем Есениным, потому что не прочь был продемонстрировать свое доброе отношение к "новомирцам", пусть оно выражалось через отношение к столь неприметному работнику этой газеты, как я. Давид Давидович, вероятно, догадывался, что "Новый мир" был связан с Коммунистической партией США, которая все еще находилась в подполье. Во всяком случае, он знал, что этот скромный орган печати был связан с легальным ответвлением коммунистической организации – Рабочей партией Америки.
   В назначенный Есениным час мы условились встретиться с Бурлюком в коридоре того этажа гостиницы, где поселился поэт. Он занимал номер в знаменитом некогда отеле на 34-й улице, где были расположены и многие крупные универсальные магазины.
   Как раз в ту пору Теодор Драйзер работал над своей "Американской трагедией". В первых главах этого романа он изобразил куда более скромную, провинциальную гостиницу. Но мне не трудно было представить себе, когда позднее я прочитал эту книгу, тот восторг, с которым драйзеровский герой, поступив на работу в этот отель, воспринял роскошь, окружавшую постояльцев гостиницы.
   Пытаясь скрыть волнение, я вместе с другими прошел через импозантную входную дверь отеля. Затем измерил взглядом бесконечную, как мне показалось, длину вестибюля гостиницы – там жильцы и гости проводили деловые встречи – и наконец вступил в лифт, которым ловко орудовал самоуверенный мальчишка в нарядном мундирчике.
   Я оказался в таком месте впервые. Потом мне рассказали, что гостиница эта все еще оставалась для американцев символом приобщения к кругу людей удачливых и респектабельных. Да, многие американцы все еще считали, что в самом большом городе США нужно останавливаться только в подобном, широко разрекламированном обиталище для приезжих. Однако даже я не мог не заметить, что интерьер огромного вестибюля уже покрылся довольно заметной сетью старческих морщин. Следы долгих лет беспрерывного кружения посетителей на первом этаже отеля как будто въелись в стены вестибюля, в покрытые не очень свежими коврами полы и как будто захватанные множеством рук занавеси на огромных окнах.
   Коридор, в который выходили двери лифта на том этаже, где я должен был ждать Бурлюка, тоже не отличался привлекательностью. И тут было множество людей, и почти все они куда-то торопились. Сам темп передвижения обитателей гостиницы, конечно, говорил о царящей здесь атмосфере деловитости. Впрочем, это была не просто деловитость, а упорное влечение к чему-то такому, что считали необходимым прибрать к рукам. Едва ли все это могло порадовать поэта и актрису.
   Должно быть, я пришел слишком рано. Бурлюка еще не было. И вдруг возникло мальчишеское желание – постараться хоть на минуту взглянуть на все происходящее глазами человека, с которым Бурлюк собирался меня познакомить. Я захотел вообразить, что чувствует этот русский лирик, этот сын рязанской деревни в хвастливом и бесстыдно афиширующем себя американском городе с его гигантскими мостами и столь же огромными вокзалами, с улицами, которые до отказа забиты автомобилями? Неужели же. думал я, все это внушает Есенину ощущение оглушенности, столь знакомое иным людям, приехавшим в эти края из разных стран Европы?
   Бурлюк по-прежнему задерживался. И у меня оказалось достаточно времени, чтобы провернуть, как киноленту, в сознании то. что я видел и слышал по дороге в гостиницу. Всюду грохот, толкотня. Уже наступили ранние сумерки – часы возвращения домой бесчисленных толп рабочих и служащих, часы натиска и напора, которые особенно остро ощущаются на проходящих под землей линиях городской железной дороги. Специальные работники, как всегда по вечерам, вталкивают пассажиров в вагоны метрополитена – то плечом, то коленом. Нужно побыстрее закрыть все двери в поездах, иначе движение остановится. А потом бешеная тряска скудно освещенных и заплеванных вагонов. Рядом со входом в гостиницу решетки на тротуарах – из них вырываются клубы отработанного воздуха. Вероятно, можно подумать, что под ногами, скрежеща железом, прокладывает себе дорогу какое-то смрадное чудовище.
   Что же думает об этом Есенин? Какими видит он высокие здания этого города, окружающие колоссальный куб гостиницы? Радует его или пугает безостановочное движение людей около отеля и внутри его?
   А автомобилям уже тогда, в начале 20-х годов, стало тесно в окаменевших артериях Нью-Йорка. Стоя в коридоре, я попробовал понять смысл того удивительного, что, как мне казалось, я вскоре увижу. Это будет, полагал я, схватка певца вольной природы и деревенской жизни с воплощением самого мощного (а может быть, и самого страшного), что создала современная американская цивилизация. Вот о чем, вероятно, пойдет разговор у Есенина с Бурлюком…
   Наконец из лифта, остановившегося на этаже, который я уже начал про себя называть "этажом Есенина и Дункан", выскочил запыхавшийся Давид Давидович.
   Скажу прямо, мои предположения о том, как произойдет встреча, ради которой я сюда пришел, тут же начали рассыпаться в прах. Еще тогда, когда мы только поздоровались с Бурлюком, я с удивлением подметил, что в Давиде Давидовиче произошла какая-то перемена. Он стал как будто совсем не такой, каким я его знал раньше. Бурлюк всегда говорил громко и ходил твердым шагом. А теперь в нем появилась какая-то неуверенность. Постояв минутку, а то и две перед дверью есенинского номера, Давид Давидович тихонько постучал. Кто-то открыл дверь. Мы очутились в очень большой комнате, из окон которой открывался знакомый вид на площадь у 34-й улицы.
   И тут навстречу нам не спеша вышел молодой, очень молодой человек. Сначала мне даже показалось, что это мой ровесник. Молодой человек был хорошо одет и изящен. Его русые, переходящие в золото волосы, его лицо, освещенное светом синих глаз, – все казалось знакомым. Это, конечно, был Есенин. На его лице не было и тени улыбки, а я почему-то ожидал иного – веселого лукавства. В нем, как мне казалось, должно было запечатлеться превосходство советского поэта над миром, в котором он очутился…
   Но скажу еще об одном человеке, оказавшемся в номере Есенина, – вероятно, он-то и открыл нам дверь. Если в поэте, несмотря на невеселые чувства, видимо, его обуревавшие, было, так я почувствовал, что-то, делавшее его доступным, то другой человек сразу же вызвал отчужденность… Этот мужчина молча стал в стороне, совершенно не делая попыток установить хотя бы очень слабый контакт с людьми, появившимися в комнате.
   Потом я узнал, что этого человека звали Ветлугин. В статье, появившейся в одной из американских газет в конце 1922 года и рассказывавшей о приезде Дункан и Есенина в США, Ветлугина назвали секретарем Айседоры Дункан. А. Ярмолинский (он долгое время заведовал славянским отделением центральной нью-йоркской библиотеки) написал в 50-х годах, что Ветлугин – это псевдоним некоего Рындзюка, автора двух-трех книг 2.
   По словам Ярмолинского, Рындзюк состоял чем-то вроде переводчика при Айседоре Дункан, он помогал ей объясняться с мужем. Когда Бурлюк и я были у Есенина, Ветлугин не выполнял каких-либо вполне определенных функций. В его упорном и как будто подчеркнутом молчании я ощутил явное недружелюбие.
   Мы провели в отеле чуть больше двух часов. За это время Дункан несколько раз забегала в комнату, в которой мы находились (видимо, номер состоял из нескольких комнат), но не обменялась с поэтом ни единым словом. Ни слова не произнес и Ветлугин.
   Да, собственно говоря, мы их почти не видели. Есенин устроил своих посетителей так. чтобы мы сидели все время лицом к окнам, за которыми слышался несмолкаемый гул города, а спиной к входной двери. А сам поэт устроился в кресле перед нами, чтобы не видеть площади за окнами.
   Постепенно возникло впечатление, что, расположившись подобным образом, Есенин проявил какой-то умысел. Вскоре я почувствовал, что поэт как будто сознательно стремился не задерживаться взглядом – хоть на одно мгновение – на открывавшейся перед нами панораме уличной жизни Нью-Йорка. Вместе с тем чувство растерянности, которое мне почудилось, едва я увидел Давида Давидовича, принимало все более очевидный характер.
   Разговор с Есениным, как и следовало ожидать, начал Бурлюк. И сразу беседа эта стала какой-то вымученной и явно нерадостной для обоих участников. В речи Давида Давидовича появились заискивающие нотки. И сидел он очень напряженно, на самом кончике стула. Неужто на нем сказывалось тягостное бремя жизни эмигранта? И он словно опасается, что Есенин просто не захочет иметь с ним дело?
   А потом Бурлюк стал предлагать советскому поэту свои услуги. Он делал это очень настойчиво, даже, пожалуй, назойливо, точно от того, примет ли Есенин его предложение, зависела вся его судьба. Слова Давида Давидовича я хорошо запомнил, ибо они очень больно, все больнее и больнее, меня ранили.
   Вероятно, говорил Бурлюк, Сергей Александрович хотел бы получше познакомиться с достопримечательностями Нью-Йорка? Что ж, это можно без труда устроить. Турне по этому многообразному городу – дело очень хорошее. Как постоянный житель американского метрополиса, он охотно взял бы на себя обязанности гида. Он был бы очень рад оказать такую услугу приезжему русскому поэту.
   Мне стало невыносимо тяжело. Мучил стыд за немолодого человека, продолжавшего сидеть на кончике стула, – словно по первому слову Есенина он готов был вскочить на ноги. Было очень неловко и за самого себя: ничего подобного я не ожидал. Ведь я присутствовал при чем-то не очень-то пристойном.
   Мелькнула мысль, что Есенин видит в Бурлюке просто белоэмигранта, с которым ему просто-напросто не хочется разговаривать. Но ведь, согласившись встретиться с Давидом Давидовичем, Есенин знал, конечно, что тот всячески подчеркивает свои симпатии к Советской стране. Неужели Есенин увидел в Бурлюке подобие типичного американского коммивояжера? Нет, все-таки здесь было дело, вероятно, в чем-то другом…
   В лаконичный диалог Есенина и Бурлюка (собственно, не диалог – Есенин отделывался краткими репликами) никто не включался. Я, конечно, понимал, что Давид Давидович пригласил меня слушать и только.
   В дальнем углу комнаты снова распахнулась дверь. Легко было догадаться, что вышла Айседора Дункан. Но она тут же исчезла.
   А несколько минут спустя эта стремительная, как бы летящая женщина снова появилась в комнате. Краем глаза я увидел Дункан, – на ней было какое-то свободное одеяние, развевавшееся, точно от порывов ветра. Позднее мне случалось несколько раз видеть эту великолепную танцовщицу на сцене. Но в памяти ярче всего живет первое впечатление.