Жил Есенин в одном из переулков Тверской улицы, квартира его была высоко, – впрочем, в те годы проблема лифта для нас не существовала, и взбежать на девятый этаж ничего не стоило. Не очень часто, но я бывал у него дома. Жил он тесно, – кажется, к нему именно тогда приехали из деревни сестры, – в комнате были какие-то друзья его, шел громкий разговор.
   У Есениных тогда было молодо и весело. Та же озорная сила, которая звучала в стихах Сергея, сказывалась в том, как плясала его беленькая сестра Катя. Кто не помнит, как в "Войне и мире" вышла плясать "По улице мостовой" Наташа Ростова! Но в том, как плясала Катя Есенина, в ее взметывающихся белых руках, в бледном мерцании ее лица, в глазах, мечущих искры, прорывалось что-то иное: и воля, и сила, и ярость…
   Младшая сестра Шура, если я не ошибаюсь, появилась в квартире у Сергея несколько позже. В ней, хотя она была совсем девочка, сказывалось то разумно-рассудительное начало, которое подмечено у Есенина: "И вот сестра разводит, раскрыв, как Библию, пузатый "Капитал"…" 4– что-то совсем юное и уже очень новое, советское сказывалось в этой девочке. Такими были в те годы комсомолки, приезжавшие из маленьких городков и деревень учиться в Москву.
   Самого же Сергея запомнил я с гитарой в руках. Под быстрыми пальцами его возникает то один мотив, то другой, то старинная деревенская песня, то бойкая частушка, то разухабистая шансонетка. А то вдруг:
    …О друг мой милый,
    Мы различны оба,
    Твой удел – смеяться,
    Мой – страдать до гроба… 5
   Всей песни в памяти моей не сохранилось, но были там еще слова:
    …Он лежит убитый
    На кровавом поле…
   – Это у нас в деревне пели, а, слышишь, лексика совсем не деревенская, занесено из усадьбы, наверное. Это, думается мне, перевод из Байрона, но очень вольный и мало кому известный… – И, прищурив глаза, несколько нарочито, манерно, прекрасно передавая старинный колорит песни, он повторил:
    …Твой удел – смеяться,
    Мой – страдать до гроба…
   И тут же, словно не желая вдаваться в разговор слишком серьезный, вдруг ударил по струнам и лихо запел какие-то веселые куплеты. Он напевал их и сам при этом весело хохотал, показывая красивые зубы.
   Серьезные разговоры всегда возникали внезапно, как бы непроизвольно поднимались из глубины души.
   – …Вот есть еще глупость: говорят о народном творчестве, как о чем-то безликом. Народ создал, народ сотворил… Но безликого творчества не может быть. Те чудесные песни, которые мы поем, сочиняли талантливые, но безграмотные люди. А народ только сохранил их песни в своей памяти, иногда даже искажая и видоизменяя отдельные строфы. Был бы я неграмотный – и от меня сохранилось бы только несколько песен, – с какой-то грустью говорил он.
   Сергей с охотой и в прекрасной манере читал стихи, написанные другими поэтами:
    …Соловьи на кипарисах, и над озером луна;
    Камень черный, камень белый, много выпил я вина… 6-
   отчетливо выделяя каждое слово этого стихотворения Гумилева, словно любуясь им, выговаривал он. Блока почитал он как учителя своего – и об этом говорил не раз. Множество стихов Блока он знал наизусть и произносил их в своей особой манере, отчетливо и поэтически.
    Гармоника, гармоника!
    Эй, пой, визжи и жги!
    Эй, желтенькие лютики,
    Весенние цветки!… 7-
   произнес он, делая ударение на рифме.
   – Неправильная рифма, верно? Ассонанс? А ведь такого рода неправильные рифмы коренятся в самой природе нашего языка – здесь и бойкость и лихость, а?
   Но некоторые стихотворения Блока он разбирал критически, обращая особенное внимание на отдельные эпитеты.
   – Блок – интеллигент, это сказывается на самом его восприятии, – говорил он с горячностью. – Даже самая краска его образа как бы разведена мыслью, разложена рефлексией. Я же с первых своих стихотворений стал писать чистыми и яркими красками.
   – Это и есть имажинизм? – спрашивал я.
   – Ну да, – говорил он недовольно. – То есть все это произошло совсем наоборот… Разве можно предположить, что я с детства стал имажинистом? Но меня всегда тянуло писать именно такими чистыми, свежими красками, тянуло еще тогда, когда я во всем этом ничего не понимал.
   И он тут же прочел – я услышал тогда впервые это маленькое стихотворение:
    Там, где капустные грядки
    Красной водой поливает восход,
    Клененочек маленький матке
    Зеленое вымя сосет.
   – Это я написал еще до того, как приехал в Москву. Никакого имажинизма тогда не было, да и Хлебникова я не знал. А сколько лет мне было? Четырнадцать? Пятнадцать? Нет, не я примкнул к имажинистам, а они наросли на моих стихах. Александр Блок – это мой учитель. Но я не могу принять его рефлексии, его хныканья полубарского, полународнического.
   Память моя вперемежку с серьезными разговорами сохранила мелочи, забавные и выразительные пустяки.
   Мы приходим в знакомый и дружественный нам дом. Входная дверь открыта, но в квартире, похоже, никого нет. Лето, и легкий ветер бродит из комнаты в комнату. В спальной на постели спит красивая девушка-армянка, мы оба знакомы с ней. Сергей сделал мне знак, чтобы я молчал, тихонько подошел к ней, поцеловал ее в губы – и тут же, мгновенно, утащил меня за портьеру, к окну, откуда открывался с восьмого или девятого этажа неправдоподобно широкий горизонт с подмосковными темно-зелеными лесами и Москвой-рекой, поблескивающей в синей дымке.
   – Ты погоди. Что сейчас будет… – прошептал он.
   Девушка поднялась на постели и, не совсем проснувшись, вопросительно и взволнованно оглядела комнату. Сергей громко заговорил со мной, делая вид, что мы продолжаем какой-то разговор. Она взглянула на меня, на него… Игра ее нежного девичьего лица вся была открыта и озорно отражалась на его лице.
   В комнату кто-то вошел.
   – Не может угадать. А кто же поцеловал все-таки? – посмеиваясь, сказал тихонько Сергей.
   Она быстро взглянула на него и улыбнулась.
   Серьезные разговоры вспыхивали непроизвольно и неожиданно быстро, как молния, и запоминались на всю жизнь.
   – Сережа, у тебя вот сказано:
    Мальчик такой счастливый
    И ковыряет в носу.
 
    Ковыряй, ковыряй, мой милый,
    Суй туда палец весь,
    Только вот с эфтой силой
    В душу свою не лезь 8.
   Ведь слово "эфтой" – это все-таки оборот не литературный, вульгаризм.
   Он оставляет мою аргументацию без всякого внимания.
   – А как иначе ты скажешь? С "этою" силой? – спрашивает он, смеется, и разговор прекращается, чтобы возобновиться спустя несколько дней.
   – Помнишь, ты говорил о нарушении литературных правил? – напоминает он. – Ну, а тебе известны эти строки:
   Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд, И руки особенно тонки, колени обняв… 9
   – Гумилев?
   – Мастер, верно? А ведь тут прямое нарушение грамматики. По грамматическим правилам надо бы сказать: "И руки, которыми ты обняла свои колени, кажутся мне особенно тонкими". Ну, что-то в этом роде: "обняв" или "обнявшие"? Но "обнявшие колени" – ничего не видно, а "колени обняв" – сразу видишь позу… – И у него на лице такое же озорное выражение, с которым он подкрадывался к спящей девушке, чтобы ее поцеловать…
   Через много лет после смерти поэта один литературный брюзга с целью доказать, что Есенин был не более чем безграмотный самоучка, привел известные строчки:
    Остался в прошлом я одной ногою,
    Стремясь догнать стальную рать,
    Скольжу и падаю другою 10.
   – Падаю ногою? Разве можно так сказать? – негодовал он. – Ведь это у него от небрежности, от неграмотности!
   И тогда мне вспомнился давний наш разговор о Гумилеве. Есенин жил в стихии языка, как ласточки живут в стихии воздуха, и то, что ученым воронам могло казаться нарушением правил языка, было виртуозным владением им. Чтобы так "нарушать" правила языка, надо в совершенстве им владеть.
   Иногда на Сергея находила какая-то детская, прямо ребячья веселость и дурашливость. Как-то я ближе к вечеру зашел к нему.
   – Вот и хорошо, – сказал он весело. – Пойдешь с нами вместе к Мейерхольду смотреть "Мандат". Ты видел?
   "Мандата" я еще не видел. Сергей наряжался перед зеркалом, примерял цилиндр и, похохатывая, рассказывал мне вкратце о том, что, видимо, больше всего интересовало его в "Мандате".
   – Деревенскую девку нарядили, понимаешь, царицей, посадили в сундук, наша обывательская белогвардейщина вся с ума сошла, все ей кланяются, – царская дочь Анастасия вернулась на царствование в Москву!… – весело говорил он.
   Не знаю, прочел ли он "Мандат", или уже видел его, или ему рассказывали о спектакле 11. Сестры тоже собирались, младшая, серьезная Шура, все пыталась урезонить брата, которому, видно, как-то особенно хорошо было в этот летний городской вечер.
   Мы шли по людной Тверской. "Есенин! Есенин!" – кричали кругом. Хохот, веселые аплодисменты… Уже на Садовой-Триумфальной Сергей повернулся, сорвал с моей головы летнего образца красноармейский шлем и надел на меня свой цилиндр. В военной гимнастерке и цилиндре я выглядел забавно, в этом было что-то карнавальное. Мне тоже стало весело, и так приятно было слушать, как Шура Есенина о чем-то рассуждает, стараясь казаться совсем взрослой.
   Когда мы пришли в театр, первое действие уже шло, нас спешно рассаживали. Спектакль был тоже весь озорной и веселый. Вертелась граммофонная пластинка, церковные псалмы звучали из жерла старомодного граммофона, одурелая старуха крестилась на граммофон и била земные поклоны.
   – С этим мандатом, маменька, я всю Россию переарестую! – кричал худенький подросток Гулячкин, которого играл Эраст Гарин, и публика смеялась, не чувствуя всего зловещего смысла гулячкинской угрозы.
   В антракте Катя Есенина подошла к нам и сказала озабоченно:
   – Сергей пропал куда-то!
   Я уже сейчас не помню, почему нужно было искать Сергея, – как будто он раньше никогда не пропадал! Но Шура и Катя Есенины пошли искать его, я сопровождал их.
   – Он наверняка у своего дружка, у художника Якулова, – сказала Катя.
   Якулов жил где-то поблизости, чуть ли не на Триумфальной площади, рядом с театром. Высокого роста, черноусый и худощавый, в какой-то пестрой куртке, как будто только что сошедший с картины какого-то "левого" художника, он встретил нас, таинственно посмеиваясь:
   – Если найдете, будет ваш…
   Но искать негде. Большая комната, если мне не изменяет память, мастерская Якулова, пуста. Посредине лежит ковер, свернутый в огромную трубку, – так свертывают ковры, когда уезжают на дачу.
   И вдруг ковер стал медленно развертываться. Все быстрей, быстрей, совсем развернулся, и вот Сергей, весь взъерошенный, вскочил и здесь же, на ковре, исполнил какую-то буффонную пляску; сестры висли на нем, визжа от удовольствия.
   – А я знал, что вы сюда придете.
   – Почему ты ушел из театра? Ведь интересно!
   – На сцене интересно, а в публике скучно!
   Так познакомился я с Георгием Богдановичем Якуловым, которому Сергей Есенин не случайно посвятил балладу о двадцати шести бакинских комиссарах: оба этих знаменитых художника были в то время вдохновлены подвигом бакинских большевиков – Г. Б. Якулов увековечил легендарных комиссаров в памятнике, украшающем площадь двадцати шести комиссаров в городе Баку 12.
   Не думал я в тот веселый вечер, что мне вместе с Г. Б. Якуловым и Б. А. Пильняком придется встретиться уже после смерти Сергея Есенина, в составе комиссии по его литературному наследству.
 
   Мне могут поставить в вину, что я мало пишу о несчастной болезни Есенина – о его запоях, не касаюсь его кабацких разгулов, хулиганской поэзии и т. д. Но об этом много и даже слишком много писали. В этом направлении постарались и враги Есенина, и не очень умные друзья его. Этой больной и мрачной стороной его души, темными отходами его поэзии порою старались заслонить то светлое и прекрасное, что он дал нашей литературе.
   На моей памяти Есенин не раз собирал писательскую молодежь и отправлялся в притоны, в ночлежные дома, чтобы читать там стихи ворам и проституткам, обращаясь к ним, как к своим братьям и сестрам. Но ведь Сергей Есенин был добрый и жалостливый человек. И в такой, может быть, несколько странной форме, он выражал свое сострадание униженному человеку. Есть в хулиганских стихах Есенина также и некоторое стремление эпатировать обывателя, поддержать традиционную репутацию скандалезности, которая должна якобы окружать всякого поэта.
    О Александр! Ты был повеса,
    Как я сегодня хулиган 13. -
   Так обращается он к Пушкину.
   Хотя при встречах с Есениным случалось и мне сдвигать с ним бокалы с вином, но никак нельзя было сказать, чтобы Сергей был человек, который проводил все свое время в беспробудном пьянстве. Я запомнил его тихим и трезвым, когда он бывал особенно застенчив и скуп на слова. Если собиралось много людей, он с большим удовольствием и интересом слушал и подчас слышал в споре то, чего не понимали сами спорящие. ‹…›
 
   Умер Ленин, и тяжело упала эта потеря на сыновнюю душу Сергея Есенина. Получив пропуск из "Правды", он несколько часов простоял в Колонном зале, не сводя глаз с дорогого лица. Вместе с народом, бесконечной вереницей идущим мимо гроба, и зародились скорбные и полные животворной силы ямбы его "Ленина":
    И вот он умер…
    Плач досаден.
    Не славят музы голос бед.
    Из меднолающих громадин
    Салют последний даден, даден.
    Того, кто спас нас, больше нет.
   Сын российской деревни, он относился к Ленину именно так, как мог относиться к нему русский крестьянин эпохи великой революции: Ленин спас русское крестьянство от помещичьего и царского гнета. Но у Есенина тема Ленина взята шире: Ленин спас русский народ от гнета капитализма и иностранного империалистического господства.
   Произведение Есенина "Ленин", хотя и является всего лишь фрагментами ненаписанной поэмы "Гуляй-поле", это едва ли не самая высокая вершина всего творчества его… Позже придет Маяковский и, благодаря глубокому проникновению в произведения Ленина и в биографию его, вылепит монументальный образ великого учителя пролетариата, создателя первого в мире социалистического государства, национальную гордость русского народа.
   Есенин, изображая Ленина, на первый план поставил те его черты, о которых мы слышали от всех, кто близко знал Владимира Ильича:
    Сплеча голов он не рубил,
    Не обращал в побег пехоту.
    Одно в убийстве он любил -
    Перепелиную охоту.
   Изображая Ленина, Есенин сознательно отказывается от всякого стремления к монументальности. Чтобы усугубить свою иронию по поводу банальных и ходульных изображений героя, он к слову "в масках" ("Мы любим тех, что в черных масках") подбирает рифму: "на салазках". "Застенчивый, простой и милый" – таким видит он Ленина, и тем сильнее действие его неожиданных, проникнутых восхищением, слов:
    Я не пойму, какою силой
    Сумел потрясть он шар земной?
    Но он потряс…
   В Ленине Сергей Есенин подчеркнул скромность, доброту, доступность, любовь к детям. Но, показав эти черты, поэт не принизил образа великого учителя. И хотя смерть Ленина – это величайшее всенародное горе, Есенин понимает:
    Его уж нет, а те, кто вживе,
    А те, кого оставил он,
    Страну в бушующем разливе
    Должны заковывать в бетон.
 
    Для них не скажешь:
    "Ленин умер! "
    Их смерть к тоске не привела.
 
    Еще суровей и угрюмей
    Они творят его дела…
   Сейчас, оглядываясь в прошлое, поражаешься, с какой точностью поэт передал настроение миллионов людей России в те дни, когда мы осиротели.
   "Ленин жил! Ленин жив! Ленин будет жить!" 14- твердили тогда и стихи и плакаты. Такой ритм отбивало каждое сердце.
   Но если настроение рабочего класса и революционной молодежи было видно явно, более скрыты и затаенны были те глубокие сдвиги, которые после смерти Ленина происходили в среде интеллигенции, даже в тех слоях ее, которые находились далеко от партии. Многие большие ученые, выдающиеся деятели искусств в те дни впервые задумались о судьбах России, о том, что не случайно народ избрал ленинский путь, и о том, что иной путь для народа просто немыслим. А что происходило в те дни с советским крестьянством, об этом с чуткостью большого художника рассказал Есенин и в "Возвращении на родину", и в "Руси советской", и во многих других своих стихотворениях.
   Мы в тот период довольно часто встречались с Сергеем Есениным на квартире одного из наших общих знакомых 15. Эта уютная квартира каждым летом становилась пристанищем многочисленных приятелей хозяина. Здесь останавливался приезжавший из Ленинграда Иван Петрович Флеровский, большевик-журналист, видный участник Октябрьской революции в Петрограде. Сюда во время XIII съезда партии, летом 1924 года, приходили коммунисты, делегаты Закавказья. Часто бывали здесь и мы, молодые литераторы, примыкавшие к "напостовскому направлению".
   Кажется, все тем же летом 1924 года мы вдвоем с Есениным сидели однажды за столом в этой квартире. Вопреки общепринятым представлениям о Есенине, мы… пили чай! Вдруг в комнату вошел Безыменский и, увидев нас, сидевших вдвоем в пустой комнате, словно остолбенел. В то время мы с Безыменским, оставаясь друзьями, несколько разошлись во взглядах на литературу. С Есениным же Безыменского разделяла принадлежность к различным направлениям поэзии. И я сказал, чтобы прекратить неприятную паузу:
   – А вот и Саша Безыменский…
   Есенин со свойственной ему легкой грацией быстро вскочил и с доброжелательной улыбкой протянул руку Безыменскому. Но в том крепком рукопожатии, которым ответил ему Безыменский, возможно, что и в улыбке, несколько принужденной, Есенин почувствовал что-то непростое и демонстративное. И Сергей сказал, многозначительно, хитро прищурившись:
    – Тяжело пожатье каменной десницы.
   Впоследствии Безыменский запечатлел эту встречу в одном из своих стихотворений 16.
   О дружеских отношениях Есенина с коммунистами сказано мало, почти ничего. Глубокими и сердечными отношениями был, например, связан Есенин с П. И. Чагиным, тогда редактором "Бакинского рабочего". А ведь, не зная о них, многого не поймешь в том, что происходило тогда с Есениным.
   Да и немудрено, это были годы, когда Сергей не переставал раздумывать над судьбой России, над судьбой крестьянства русского. Он не умел и не любил осмысливать события теоретически. Когда он, имея в виду произведения Карла Маркса, сказал в стихотворении:
    Ни при какой погоде
    Я этих книг, конечно, не читал… – 17
   это было сущей правдой. Есенин смолоду не был охотником до теоретических книг. Но с большой охотой и интересом, особенно после смерти Ленина, слушал он разговоры на текущие политические темы.
   Летом 1924 года Есенин уехал в деревню 18. Вернувшись, он пришел к нашему общему знакомому. Там в то время как раз собралось много гостей, было весело и шумно.
   Сергей мигнул мне, и мы вышли в соседнюю комнату. Это была спальня, с большим шкафом, зеркальная дверца которого была полуоткрыта и качалась. Разговор этот особенно запомнился мне потому, что я видел нас обоих, отраженных в этом движущемся стекле.
   – Знаешь, я сейчас из деревни, – понижая голос, зашептал он. – Вот раньше, когда, бывало, я приезжал в деревню, то орал отцу, что я большевик, случалось, обзывал его кулаком – так, больше из задора… А теперь приехал, что-то ворчу насчет политики: то неладно, это не так… А отец мне вдруг отвечает: "Нет, сынок, эта власть нам очень подходящая, вполне даже подходящая…" Ты знаешь, чтобы из него такие слова вывернуть, большое дело надо было сделать. А все Ленин! Знал, какое слово надо сказать деревне, чтобы она сдвинулась. Что за сила в нем, а? А я что-то не то орал… пустяки.
   И все, что он мне тут же рассказал о деревенских делах, потом, словно процеженное, превратилось в его знаменитых стихах о деревне и в "Анне Снегиной" в чистое и ясное слово поэзии.
   Я никогда не видел Есенина обряженным в мужицкую одежду, назвать его "мужиковствующим" никак нельзя было – его социальная природа проявлялась непроизвольно и порой неожиданно.
   Так, в разговоре о впечатлениях своей заграничной поездки он рассказал вдруг о встрече с русским белоэмигрантом, служившим официантом в ресторане и на вопрос Есенина чванливо назвавшим свой полный титул и тот гвардейский полк, где он в царское время служил офицером. И Есенин, в самом тоне этого ответа почувствовавший оскорбление своего плебейского чувства собственного достоинства, назвался: "А я поэт Сергей Есенин, рязанский мужик, и ты мне сейчас прислуживаешь!"
   Конечно, это было не великодушно по отношению к поверженному врагу, но с какой непосредственностью в этой грубой выходке сказалось то, что Есенин, при некоторой идейной сумятице, чувствовал себя сыном революции, ясно сознававшим, где его враги и где его друзья.
 
   Едва ли не с начала моего знакомства с Есениным шли разговоры о том, что он женится на Софье Андреевне Толстой, внучке писателя Льва Толстого. Сергей и сам заговаривал об этом, но по своей манере придавал этому разговору шуточный характер, вслух прикидывая: каково это будет, если он женится на внучке Льва Толстого! Но что-то очень серьезное чувствовалось за этими как будто бы шуточными речами.
   Да и какие тут могли быть шутки! В облике этой девушки, в округлости ее лица и проницательно-умном взгляде небольших, очень толстовских глаз, в медлительных манерах сказывалась кровь Льва Николаевича. В ее немногословных речах чувствовался ум, образованность, а когда она взглядывала на Сергея, нежная забота светилась в ее серых глазах. Она, видно, чувствовала себя внучкой Софьи Андреевны Толстой. Нетрудно догадаться, что в ее столь явной любви к Сергею присутствовало благородное намерение стать помощницей, другом и опорой писателя.
   Мы собрались на "мальчишник" у той нашей приятельницы, которая и познакомила меня с Есениным. Я мало кого знал из друзей Есенина, и некоторые из них мне не нравились – это была та среда литературной богемы, к которой я относился без всякой симпатии. Может быть, сейчас я на многих посмотрел бы более снисходительно, но тогда во мне сильна еще была пуританская и сектантская нетерпимость военного коммунизма. Сережа то веселился, то вдруг задумывался. Потом взял гитару…
    Есть одна хорошая песня у соловушки -
    Песня панихидная по моей головушке 19.
   Как сейчас слышу я его немного глуховатый голос, простой и печальный напев, ту особенную русскую манеру пения, о которой Лев Толстой сказал, что поется с убеждением, что главное – это не песня, а слова.
    Думы мои, думы! Боль в висках и темени.
    Промотал я молодость без поры, без времени.
   "А ведь ему совсем нелегко живется, – впервые подумал я тогда. – Болен он, что ли?…"
   Сергей допел, все кинулись к нему, всем хотелось его целовать, благодарить за эту прекрасную песню, в которой необычайно переплелись и затаенная, глубокая тоска, и прощание со своей молодостью, и его заветы, обращенные к новой молодости, к бессмертной и вечно молодой любви…
   "В молодости нравился, а теперь оставили"… Но его и сейчас любили. Что же это? Неужели кокетство?…
   Он махнул рукой и вдруг ушел.
   – Ну и оставьте его, – сказала хозяйка дома.
   – Что же, все как полагается на мальчишнике, – сказал кто-то, – расставаться с юностью нелегко.
   Заговорили на какие-то другие темы. Хозяйка дома незаметно вышла, потом показалась в дверях и поманила меня.
   – Плачет, – сказала она, – тебя просил позвать.
   Сергей сидел на краю кровати. Обхватив спинку с шишечками, он действительно плакал.
   – Ну чего ты? – я обнял его.
   – Не выйдет у меня ничего из женитьбы! – сказал он.
   – Ну почему не выйдет?
   Я не помню нашего тогдашнего разговора, очень быстрого, горячечного, – бывают признания, которые даже записать нельзя и которые при всей их правдивости покажутся грубыми.
   – Ну, если ты видишь, что из этого ничего не выйдет, так откажись, – сказал я.
   – Нельзя, – возразил он очень серьезно. – Ведь ты подумай: его самого внучка! Ведь это так и должно быть, что Есенину жениться на внучке Льва Толстого, это так и должно быть!
   В голосе его слышались гордость и какой-то по-крестьянски разумный расчет.
   – Так должно быть! – повторил он. – Да чего уж там говорить, – он вытер слезы, заулыбался, – пойдем к народу!
   После того как Софья Андреевна вышла замуж за Есенина, я как-то был приглашен к ним. Странно было увидеть Сергея в удобной, порядливой квартире, где все словно создано для серьезного и тихого писательского труда. Там у нас произошел один из самых серьезных и страстных разговоров о пути крестьянства. По обыкновению, Сережа непосредственно в разговоре не участвовал, он слушал, как я спорил с одним из его друзей.
   Друг его открыто выражал неверие в возможность социалистической переделки деревни, он приводил факты, свидетельствующие о возрастании веса кулачества в экономике деревни, предвещал дальнейший расцвет кулачества и видел в нем весьма осязательную угрозу пролетарской диктатуре.