Страница:
Очень ценил H. Клюева, которого всегда называл своим учителем.
Из классиков своим любимым писателем называл Гоголя.
Толстого как моралиста не любил, но от некоторых его художественных произведений приходил в восторг.
Больше всего Есенин боялся… милиции и суда.
Возвращаясь из последней поездки на Кавказ, Есенин в пьяном состоянии оскорбил одно должностное лицо. Оскорбленный подал в суд. Есенин волновался и искал выхода.
Это обстоятельство использовала Екатерина.
Есенин около 20 ноября ночевал у своих сестер в Замоскворечье.
– Тебе скоро суд, Сергей,- сказала Екатерина утром. – Выход есть, – продолжала сестра, – ложись в больницу. Больных не судят. А ты, кстати, поправишься.
Есенин печально молчал. Через несколько минут он, словно сдаваясь, промолвил:
– Хорошо, да… я лягу.
А через минуту еще он принимал решение веселей.
– Правда. Ложусь. Я сразу покончу со всеми делами. Дня через три после описанного разговора Есенин лег в психиатрическую клинику. Ему отвели светлую и довольно просторную комнату на втором этаже.
Последний раз у Есенина в клинике я был 20 декабря вместе с Екатериной.
За двадцать пять дней отдыха (срок лечения предполагался двухмесячный) Есенин внешне окреп, пополнел, голос посвежел, но, несмотря на старания врача А. Я. Аронсона, Есенин не имел покоя в клинике. Оставшиеся за стеной лечебного заведения то и дело тормошили его. В это время он порвал связь с С. А. Толстой. Одна старая знакомая пришла с поручением от З. Н. Райх, которая требовала деньги на содержание дочери, грозила Есенину судом и арестом денег в Госиздате. Денег в Госиздате оставалось мало, тяжело обременяли постоянные заботы о сестрах, о родителях. Срок лечения ему казался слишком длительным.
Из клиники Есенин решил ехать в Ленинград. Об этом он говорил больше всего. Впереди новая жизнь. Через Ионова устроит свой двухнедельный, журнал, будет редактировать, будет работать.
За вечер дважды читал мне три новых стихотворения. Одно, если не изменяет память, начинавшееся со строк:
Буря воет, буря злится,
Из-за туч луна, как птица,
Проскользнуть крылом стремится… 11
поразило меня своей редкой силой выразительности и образности. Под свежим впечатлением оно показалось мне лучшим из всего написанного им за этот год.
На другой день Есенин покинул клинику.
Три дня я не видел его.
23 декабря, зайдя к С. А. Толстой, часов в шесть, слышу звонок. Открываю дверь. Входит Есенин и, не поздоровавшись, идет в комнату. Вещи готовы. Все уложено в чемоданы. Перед выходом Есенин дает мне госиздатовский чек на семьсот пятьдесят рублей – он не успел сегодня заглянуть в банк и едет в Ленинград почти без денег. Попросил выслать завтра же.
Через две недели мы должны были встретиться в Ленинграде…
‹1927›
H. H. АСЕЕВ
I
Маяковский очень стремился объединить вокруг "Лефа" наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В "Лефе", например, напечатался И. Бабель.
Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону 1. Есенин был горд и заносчив: ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней 2– с одной стороны, и с крестьянствующими – с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в "Лефе". Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что "это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой". Есенину это не идет.
– А у вас же есть группа? – вопрошал Есенин.
– У нас не группа, у нас вся планета!
На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.
Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться.
– А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
– Какое же оно будет?
– А вот будет отдел называться "Россиянин"!
– А почему не "Советянин"?
– Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
– А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не "Лефом" называть, а – "Росукразгруз".
Маяковский убеждал Есенина:
– Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?
– Я глину, а вы – чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
– А из чугуна памятники!
…Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.
Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.
От того же времени остался в памяти и другой эпизод.
Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный:
– Я видел Сергея Есенина, – с горечью, и затем горячась, сказал Маяковский, – пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.
II
‹…› Я встретил его в Гизе. Это уж было совсем незадолго до развязки. Есенин еще более потускнел в обличье; он имел вид усталый и несчастный. Улыбнулся мне, собрав складку на лбу, виновато и нежно сказал:
– Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой. Я приеду, скажу ей, что мне очень плохо последнее время! Когда можно приехать? 3
Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом.
Он посмотрел на меня серьезно, сжал зубы и сказал:
– Ты не думай! У меня воля есть. Я приеду трезвый. Со своей женой! И не буду ничего пить. Ты мне не давай. Хорошо? Или вот что: пить мне все равно нужно. Так ты давай мне воду. Ладно? А ругаться я не буду. Вот хочешь, просижу с тобой весь день и ни разу не выругаюсь?
В хриплом полушепоте его были ноты упрямства, прерываемого отчаянием. Особенно ему понравилась мысль приехать с женой. ‹…› Есенин потянул в пивную здесь же, на углу Рождественки.
‹…› Он стал оглядываться подозрительно и жутко. И наклонясь через стол ко мне, зашептал о том, что за ним следят, что ему одному нельзя оставаться ни минуты, ну да он-де тоже не промах – и, ударяя себя по карману, начал уверять, что у него всегда с собой "собачка", что он живым в руки не дастся и т. д.
Нужно сказать, что в пивной мы часов за пять сидения выпили втроем несколько бутылок пива, и Есенин не был хмелен. Он был горячечно возбужден своими видениями, был весь пропитан смутной боязнью чего-то и эту боязнь пытался заглушить наигранным удальством и молодечеством.
Третий сидевший с нами собеседник почти все время молчал. При попытке заговорить Есенин его грубо обрывал. Когда Есенин начал читать стихи, он услал его за папиросами, причем приказал идти "подальше, на Петровку". Затем услал говорить с кем-то по телефону, повелительно покрикивал. Тот все исполнял беспрекословно.
Есенин читал мне "Черного человека". И опять этот тон подозрительности, оглядки, боязни преследования. Говоря о самой поэме, он упирал на то, что работал над ней два года, а напечатать нигде не может, что редактора от нее отказываются, а между тем это лучшее, что он когда-нибудь сделал.
Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами подобными этой, а предпочитает коротенькие романсного типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу "бесшабашного лирика".
Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его "романсам", но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.
– Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? – повторил он несколько раз.
Он именно так и сказал, помню отчетливо.
– А вот настоящая вещь – не нравится! – продолжал он о "Черном человеке". – Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Я, похвалив его поэму, указал тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.
Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя.
Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.
‹1926›
Д. А. ФУРМАНОВ
Я сижу, вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех – самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел – мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел… пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков – там поэма, на машинке.
– Прочесть, что ли?
– Читай, читай, Сережа 1.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Васильевич, я, Тарас Родионов 2, кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него знаете какой – осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать – увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его в собственной, в есенинской, стихи выигрывали.
Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами – он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых голубых глаз.
И если улыбался Сережа, тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступался в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу. О, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила наивное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение, ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана. Сережа пыжился, тужился, видимо, потел – доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…
Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, без гортанного клекота. И Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист – всего человек шесть – восемь 3. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались – он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи – я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горького-то пропойцы!
Он был чист, строен, красив – у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь – Сережа был радостный, все читал стихи.
А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то чаще бывало, пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали шесть месяцев – это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о "кризисе сознания", но все это будет вполовину чепуха по отношению к Сереже – у него все это проще.
30 декабря 1925
В. И. ЭРЛИХ
Маленькая грязная улица, идущая от Невы.
На ней – рынок, булочная, парикмахерская и две пивных. Ларька с папиросами нет. Старая женщина, с бородавкой на губе, торгует ими на крыльце дома.
В угловом, выходящем на Неву доме (второй двор, направо) – квартира с большим коридором, огромной, как тронный зал, уборной, кабинетом, заваленным книгами снизу доверху, и длинной, разгороженной дубовой аркой столовой.
Квартира принадлежит Александру Михайловичу Сахарову.
В ней живут – жена Сахарова, брат его, дети и всегда кто-нибудь чужой. Приезжает иногда и сам Сахаров.
Приезжая, он обязательно проводит некоторое время в конце коридора, над огромными кипами книг, сваленных в кучу, и пытается решить их судьбу. Это – нераспроданные тиражи издательства "Эльзевир" – его детище. Здесь обрели покой: "Композиция лирических стихотворений" Жирмунского и бракованные экземпляры есенинского "Пугачева".
Февраль месяц. Тысяча девятьсот двадцать четвертый год 1.
Стоит отвратительная, теплая, освещенная веками чахотки и насморка, зима.
По Гагаринской бредут трое молодых людей. На них поношенные осенние пальто и гостинодворские кепки. Это – имажинисты. И не просто имажинисты, а члены Воинствующего Ордена Имажинистов. Огромная разница! Они – левее и лучше.
Среди них есть даже один аврорец. Настоящий матрос, с настоящими шрамами и настоящими воспоминаниями о взятии дворца 2.
В обычное время их объединяет: искренняя страсть к поэзии, вера в то, что существо поэзии – образ, и (дело прошлое) легкая склонность к хулиганству.
Но в данный момент крепче крепкого их приковала друг к другу застенчивость.
Она смела начисто различие их характеров и даже различие причин, которые гонят их теперь по одной дороге.
Они идут, крепко держа друг друга под руки и стараясь прийти как можно позже.
Ворота. Лестница. Дверь.
– Черт! Приехал или нет? Как ты думаешь?
– А кто его знает? Может и нет. Свои!
Они медленно идут через кухню в коридор, к вешалке.
На столике возле вешалки – шляпа. Можно зажечь свет. Шляпа – незнакомая. От нее за версту разит Европой. Переверни: клеймо – "Paris".
Можно перейти на первое лицо.
Мы долго топчемся в коридоре, приглаживаем волосы, пиджаки и, наконец, робко, гуськом вползаем в столовую.
У окна стоит стройный, широкоплечий человек с хорошо подстриженным белокурым затылком.
Услышав шаги, он медленно поворачивается к нам.
Тягостное молчание.
Через минуту краска начинает заливать его лицо.
Он жмет нам руки и говорит:
– Есенин… Вот что… Пойдемте в пивную… там – легче.
Мы выходим смелее, чем вошли. Бог оказался застенчивее нас.
К вечеру мы – на ты. ‹…›
РЯЗАНЬ
Есенин лежа правит корректуру "Москвы кабацкой".
– Интересно!
– Свои же стихи понравились?
– Да нет, не то! Корректор, дьявол, второй раз в "рязанях" заглавную букву ставит! 3Что ж он думает, я не знаю, как Рязань пишется?
– Это еще пустяки, милый! Вот когда он пойдет за тебя гонорар получать…
– Ну, уж это нет! Три к носу, не угодно ли? Пальцы левой руки складываются в комбинацию. Кончив корректуру, он швыряет ее на стол и встает с дивана.
– Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть! У меня – Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь – пан! Не найдешь – все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!
– Хорошие стихи Володя 4читал нынче. А? Тебе – как? Понравились? Очень хорошие стихи! Видал, как он слово в слово вгоняет? Молодец!
Есенин не идет, а скорей перебрасывает себя в другой конец комнаты, к камину. Кинув папиросу в камин, продолжает, глядя на идущую от нее струйку дыма:
– Очень хорошие стихи… Одно забывает! Да не он один! Все они думают так: вот – рифма, вот – размер, вот – образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого – мастер! Этому и кобылу научить можно! Помнишь "Пугачева"? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят! Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сесть – вот тогда ты мастер!…
– Они говорят – я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести… Гейне – мой учитель! Вот кто! ‹…›
Утро.
Просыпаюсь оттого, что кто-то где-то, неподалеку от меня, злостно бубнит.
Подымаясь, вижу: Есенин в пижаме, босиком стоит возле книжного шкафа. Слышно только: сто один, сто два, сто три, сто четыре…
Подхожу к нему.
– Что ты делаешь?
– Погоди, не мешай! Сто восемь, сто девять, сто десять…
Лезу обратно.
Минуты через две:
– Кончил! "Полтаву" подсчитывал. Знаешь, у меня "Гуляй-поле" больше. Куда больше!
Кстати: отрывок из этой поэмы печатался в альманахе "Круг". Он же под заголовком "Ленин" вошел в собрание сочинений. Где хранится остальная часть поэмы – мне неизвестно 5. ‹…›
– Вадим умный! Очень умный! И талантливый! Понимаешь? С ним всегда интересно! Я даже думаю так: все дело в том, что ему не повезло. Мне повезло, а ему нет. Понимаешь? Себя не нашел! Ну, а раз не нашел… Я его очень люблю, Вадима!
Приходит утром ко мне, на Бассейную.
– А знаешь, мне Клюев перстень подарил! Хороший перстень! Очень старинный! Царя Алексея Михайловича!
– А ну покажи!
Он кладет руки на стол. Крупный медный перстень надет на большой палец правой руки.
– Так-с! Как у Александра Сергеевича?
Есенин тихо краснеет и мычит:
– Ыгы! Только знаешь что? Никому не говори! Они – дурачье! Сами не заметят! А мне приятно.
– Ну и дитё же ты, Сергей! А ведь ты старше меня. И намного.
– Милый! Да я, может быть, только этим и жив!…
Знаешь, я ведь теперь автобиографий не пишу. И на анкеты не отвечаю Пусть лучше легенды ходят! Верно? ‹…›
Весна, слякоть.
С самого утра в бегах. Есенин и Сахаров собираются "скорым" в Москву.
Часам к четырем мы попадаем в ресторан на Михайловской. Налицо не менее полутора десятков представителей русской литературы. Понемногу хмелеют. Есенин кричит, поматывая головой:
– Что ты мне говоришь – Пильняк! Я – более знаменитый писатель, чем Пильняк! К черту Москву! В Париж едем!
Все соглашаются. Действительно, в Париж – лучше.
– Ну вот! А теперь я буду стихи читать!
Он читает долго и хорошо.
Наконец его прерывает Сахаров:
– Кончай, Сергей! На вокзал надо!
– К черту вокзал! Не хочу вокзал! Париж хочу!
Его долго уговаривают и объясняют, что в Париж тоже по железной дороге надо ехать.
Наконец он соглашается.
– Ну хорошо! Едем! Но только в Париж! Смотри, Сашка!
К самому отходу поезда поспеваем на вокзал.
Сахаров и Есенин на ходу вскакивают в вагон и отбывают 6. ‹…›
Вернулся Есенин. Он помутнел и как-то повзрослел.
– Милый! Да ты никак вырос за три недели!
– Похоже на то. В деревне был… С Сашкой…
– Пил?
– Нет. Немного. Стихи хочешь слушать? "Возвращение на родину". Посвящается Сашке 7.
После чтения:
– Слушай! А ведь я все-таки от "Москвы кабацкой" ушел! А? Как ты думаешь? Ушел? По-моему, тоже! Здорово трудно было!
И помолчав немного:
– Это что! Вот я поэму буду писать. Замеча-а-тельную поэму! Лучше "Пугачева"!
– Ого! А о чем?
– Как тебе сказать? "Песнь о великом походе" будет называться. Немного былины, немного песни, но главное не то! Гвоздь в том, что я из Петра большевика сделаю! Не веришь? Ей-богу, сделаю! 8‹…›
– Да! Забыл сказать! Ширяевец-то ведь помер… Вот беда… Вместе сидели, разговаривали… Пришел домой и помер…
Он стучит кулаком по столу.
– Понимаешь? Хоронить надо, а оркестра нет! Я пришел в Наркомпрос: "Даешь оркестр",- говорю! А они мне: "Нет у нас оркестра!" – "Даешь оркестр, не то с попами хоронить буду!"
– Ну и что? Дали?
Он успокоенно кивает головой:
– Дали.
Через полчаса он читает стихи:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать…
Приехал Приблудный. Ходит по городу в одних трусах. Выходим из дому – Есенин, я и голый Приблудный.
Есенин с первых же шагов:
– А знаешь, я с тобой не пойду! Не потому, что мне стыдно с тобой идти, а потому, что не нужно. Понимаешь? Не нужно! Ты что? Думаешь, я поверю, что ты из спортивных соображений голый ходишь? Брось, милый! Ты идешь голым потому, что это входит в твою программу! А мне это не нужно! Понимаешь? Уже не нужно! Ну так вот. Ты иди по левой стороне, а я – по правой.
С тем и расстались.
До двенадцати – работает, не вылезая из кабинета ("Песнь о великом походе").
В двенадцать одевается, берет трость (обязательно трость) и выходит.
Непременный маршрут: набережная, Летний сад, Марсово поле и по Екатерининскому каналу в Госиздат.
В Госиздате сидит у Ионова до трех, до пяти.
Вечера разные: дома, в гостях.
На Гагаринской – пустая квартира. Сахаров в Москве, семья на даче.
Живем вместе.
Понедельник – нет денег.
Вторник – денег нет.
Среда – денег нет.
Четверг – нет денег.
И так вторую неделю.
Ежедневно, по очереди, выходим "стрелять" на обед.
Есенин, весело выуживая из камина окурок:
– А знаешь? Я, кажется, молодею! Ей-богу, молодею! И слегка растерянно:
– И пить не хочется…
– Ты посмотри! Ведь пили они не меньше нашего! Ей-ей, не меньше! А пьянели меньше! Почему?
– Не знаю.
– И я не знаю! То есть у меня есть одно соображение, только не знаю – верно ли? Я думаю, они и ели лучше нас! А?…
– Слушай! Как ты думаешь? Под чьим влиянием я находился, когда писал "Москву кабацкую"? Я сперва и сам не знал, а теперь знаю. Мне интересно, что ты скажешь.
– Люди говорят – Блока.
– Так то люди! А ты?
– А я скажу – Пушкина.
Он заглядывает мне в глаза и тычет кулаком в бок.
– А чего именно? Ну, ну!
– А я думаю, вот чего:
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил 9.
Есенин скачет, как кенгуру, и вопит на всю квартиру:
– Ай, умница! Вот умница! Первый человек понял! Ну и молодец! Только ты мне все-таки скажи, мне интересно, как ты догадался?
– А очень просто! У тебя на постели книжка лежит и открыта как раз на этих стихах.
– Та-а-ак…
Он медленно опускается на стул.
– Так! Значит, и ты не умница, и я дурак… Аминь… Ну, теперь давай искать курево! ‹…›
В комнату вползло маленькое, глистообразное существо. Вихлястое тельце, одетое в черный костюмчик, ножки, сжатые лакированными туфельками, беленькое личико в пенсне и голенькая, как пуля, головка. Профессия: отставной крупье. Социальное положение (в применении к нашим интересам): один из многочисленных знакомых Сахарова.
Войдя, он прежде всего осведомляется, почему мы дома.
– Денег нет, – объясняет Есенин.
– А ужин?
– Ужина нет.
– Почему?
– Нет денег!
Гость явно разочарован. Он долго бродит по комнате и что-то печально мурлычет. Но вдруг его личико проясняется. Он принимает независимый вид и обращается к нам:
– Вот что! Денег у меня тоже нет. Но у меня есть кредит. Клуб "Элит" на Петроградской стороне, знаете? Наверное знаете! Так вот, – там. Приглашаю ужинать. Согласны?
– Дурак не согласится! Идем!
До самого клуба мы идем пешком, ибо денег на трамвай у нас нет. Это – большая часть Французской набережной и Каменноостровский, вплоть до Большого проспекта.
Но ужин действительно превосходен: сытный, красивый, вкусный! Вино и фрукты в редком изобилии. Наш меценат выше всяких похвал. Он обвязал шею салфеткой и ест за троих. Когда он на минуту выходит в уборную, мы мечтательно гадаем: и куда в такого "червляка" столько лезет? Около трех часов ночи решаем идти домой.
Из классиков своим любимым писателем называл Гоголя.
Толстого как моралиста не любил, но от некоторых его художественных произведений приходил в восторг.
Больше всего Есенин боялся… милиции и суда.
Возвращаясь из последней поездки на Кавказ, Есенин в пьяном состоянии оскорбил одно должностное лицо. Оскорбленный подал в суд. Есенин волновался и искал выхода.
Это обстоятельство использовала Екатерина.
Есенин около 20 ноября ночевал у своих сестер в Замоскворечье.
– Тебе скоро суд, Сергей,- сказала Екатерина утром. – Выход есть, – продолжала сестра, – ложись в больницу. Больных не судят. А ты, кстати, поправишься.
Есенин печально молчал. Через несколько минут он, словно сдаваясь, промолвил:
– Хорошо, да… я лягу.
А через минуту еще он принимал решение веселей.
– Правда. Ложусь. Я сразу покончу со всеми делами. Дня через три после описанного разговора Есенин лег в психиатрическую клинику. Ему отвели светлую и довольно просторную комнату на втором этаже.
Последний раз у Есенина в клинике я был 20 декабря вместе с Екатериной.
За двадцать пять дней отдыха (срок лечения предполагался двухмесячный) Есенин внешне окреп, пополнел, голос посвежел, но, несмотря на старания врача А. Я. Аронсона, Есенин не имел покоя в клинике. Оставшиеся за стеной лечебного заведения то и дело тормошили его. В это время он порвал связь с С. А. Толстой. Одна старая знакомая пришла с поручением от З. Н. Райх, которая требовала деньги на содержание дочери, грозила Есенину судом и арестом денег в Госиздате. Денег в Госиздате оставалось мало, тяжело обременяли постоянные заботы о сестрах, о родителях. Срок лечения ему казался слишком длительным.
Из клиники Есенин решил ехать в Ленинград. Об этом он говорил больше всего. Впереди новая жизнь. Через Ионова устроит свой двухнедельный, журнал, будет редактировать, будет работать.
За вечер дважды читал мне три новых стихотворения. Одно, если не изменяет память, начинавшееся со строк:
Буря воет, буря злится,
Из-за туч луна, как птица,
Проскользнуть крылом стремится… 11
поразило меня своей редкой силой выразительности и образности. Под свежим впечатлением оно показалось мне лучшим из всего написанного им за этот год.
На другой день Есенин покинул клинику.
Три дня я не видел его.
23 декабря, зайдя к С. А. Толстой, часов в шесть, слышу звонок. Открываю дверь. Входит Есенин и, не поздоровавшись, идет в комнату. Вещи готовы. Все уложено в чемоданы. Перед выходом Есенин дает мне госиздатовский чек на семьсот пятьдесят рублей – он не успел сегодня заглянуть в банк и едет в Ленинград почти без денег. Попросил выслать завтра же.
Через две недели мы должны были встретиться в Ленинграде…
‹1927›
H. H. АСЕЕВ
ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ
I
Маяковский очень стремился объединить вокруг "Лефа" наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В "Лефе", например, напечатался И. Бабель.
Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону 1. Есенин был горд и заносчив: ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней 2– с одной стороны, и с крестьянствующими – с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в "Лефе". Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что "это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой". Есенину это не идет.
– А у вас же есть группа? – вопрошал Есенин.
– У нас не группа, у нас вся планета!
На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.
Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться.
– А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
– Какое же оно будет?
– А вот будет отдел называться "Россиянин"!
– А почему не "Советянин"?
– Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
– А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не "Лефом" называть, а – "Росукразгруз".
Маяковский убеждал Есенина:
– Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?
– Я глину, а вы – чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
– А из чугуна памятники!
…Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.
Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.
От того же времени остался в памяти и другой эпизод.
Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный:
– Я видел Сергея Есенина, – с горечью, и затем горячась, сказал Маяковский, – пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.
II
‹…› Я встретил его в Гизе. Это уж было совсем незадолго до развязки. Есенин еще более потускнел в обличье; он имел вид усталый и несчастный. Улыбнулся мне, собрав складку на лбу, виновато и нежно сказал:
– Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой. Я приеду, скажу ей, что мне очень плохо последнее время! Когда можно приехать? 3
Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом.
Он посмотрел на меня серьезно, сжал зубы и сказал:
– Ты не думай! У меня воля есть. Я приеду трезвый. Со своей женой! И не буду ничего пить. Ты мне не давай. Хорошо? Или вот что: пить мне все равно нужно. Так ты давай мне воду. Ладно? А ругаться я не буду. Вот хочешь, просижу с тобой весь день и ни разу не выругаюсь?
В хриплом полушепоте его были ноты упрямства, прерываемого отчаянием. Особенно ему понравилась мысль приехать с женой. ‹…› Есенин потянул в пивную здесь же, на углу Рождественки.
‹…› Он стал оглядываться подозрительно и жутко. И наклонясь через стол ко мне, зашептал о том, что за ним следят, что ему одному нельзя оставаться ни минуты, ну да он-де тоже не промах – и, ударяя себя по карману, начал уверять, что у него всегда с собой "собачка", что он живым в руки не дастся и т. д.
Нужно сказать, что в пивной мы часов за пять сидения выпили втроем несколько бутылок пива, и Есенин не был хмелен. Он был горячечно возбужден своими видениями, был весь пропитан смутной боязнью чего-то и эту боязнь пытался заглушить наигранным удальством и молодечеством.
Третий сидевший с нами собеседник почти все время молчал. При попытке заговорить Есенин его грубо обрывал. Когда Есенин начал читать стихи, он услал его за папиросами, причем приказал идти "подальше, на Петровку". Затем услал говорить с кем-то по телефону, повелительно покрикивал. Тот все исполнял беспрекословно.
Есенин читал мне "Черного человека". И опять этот тон подозрительности, оглядки, боязни преследования. Говоря о самой поэме, он упирал на то, что работал над ней два года, а напечатать нигде не может, что редактора от нее отказываются, а между тем это лучшее, что он когда-нибудь сделал.
Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами подобными этой, а предпочитает коротенькие романсного типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу "бесшабашного лирика".
Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его "романсам", но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.
– Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? – повторил он несколько раз.
Он именно так и сказал, помню отчетливо.
– А вот настоящая вещь – не нравится! – продолжал он о "Черном человеке". – Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Я, похвалив его поэму, указал тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.
Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя.
Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.
‹1926›
Д. А. ФУРМАНОВ
СЕРЕЖА ЕСЕНИН
Я сижу, вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех – самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел – мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел… пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков – там поэма, на машинке.
– Прочесть, что ли?
– Читай, читай, Сережа 1.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Васильевич, я, Тарас Родионов 2, кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него знаете какой – осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать – увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его в собственной, в есенинской, стихи выигрывали.
Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами – он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых голубых глаз.
И если улыбался Сережа, тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступался в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу. О, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила наивное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение, ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана. Сережа пыжился, тужился, видимо, потел – доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…
Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, без гортанного клекота. И Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист – всего человек шесть – восемь 3. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались – он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи – я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горького-то пропойцы!
Он был чист, строен, красив – у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь – Сережа был радостный, все читал стихи.
А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то чаще бывало, пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали шесть месяцев – это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о "кризисе сознания", но все это будет вполовину чепуха по отношению к Сереже – у него все это проще.
30 декабря 1925
В. И. ЭРЛИХ
ПРАВО НА ПЕСНЬ
ГАГАРИНСКАЯ, 1, КВ. 12
Маленькая грязная улица, идущая от Невы.
На ней – рынок, булочная, парикмахерская и две пивных. Ларька с папиросами нет. Старая женщина, с бородавкой на губе, торгует ими на крыльце дома.
В угловом, выходящем на Неву доме (второй двор, направо) – квартира с большим коридором, огромной, как тронный зал, уборной, кабинетом, заваленным книгами снизу доверху, и длинной, разгороженной дубовой аркой столовой.
Квартира принадлежит Александру Михайловичу Сахарову.
В ней живут – жена Сахарова, брат его, дети и всегда кто-нибудь чужой. Приезжает иногда и сам Сахаров.
Приезжая, он обязательно проводит некоторое время в конце коридора, над огромными кипами книг, сваленных в кучу, и пытается решить их судьбу. Это – нераспроданные тиражи издательства "Эльзевир" – его детище. Здесь обрели покой: "Композиция лирических стихотворений" Жирмунского и бракованные экземпляры есенинского "Пугачева".
Февраль месяц. Тысяча девятьсот двадцать четвертый год 1.
Стоит отвратительная, теплая, освещенная веками чахотки и насморка, зима.
ВОЛХВЫ
По Гагаринской бредут трое молодых людей. На них поношенные осенние пальто и гостинодворские кепки. Это – имажинисты. И не просто имажинисты, а члены Воинствующего Ордена Имажинистов. Огромная разница! Они – левее и лучше.
Среди них есть даже один аврорец. Настоящий матрос, с настоящими шрамами и настоящими воспоминаниями о взятии дворца 2.
В обычное время их объединяет: искренняя страсть к поэзии, вера в то, что существо поэзии – образ, и (дело прошлое) легкая склонность к хулиганству.
Но в данный момент крепче крепкого их приковала друг к другу застенчивость.
Она смела начисто различие их характеров и даже различие причин, которые гонят их теперь по одной дороге.
Они идут, крепко держа друг друга под руки и стараясь прийти как можно позже.
Ворота. Лестница. Дверь.
– Черт! Приехал или нет? Как ты думаешь?
– А кто его знает? Может и нет. Свои!
Они медленно идут через кухню в коридор, к вешалке.
На столике возле вешалки – шляпа. Можно зажечь свет. Шляпа – незнакомая. От нее за версту разит Европой. Переверни: клеймо – "Paris".
ЗНАКОМСТВО
Можно перейти на первое лицо.
Мы долго топчемся в коридоре, приглаживаем волосы, пиджаки и, наконец, робко, гуськом вползаем в столовую.
У окна стоит стройный, широкоплечий человек с хорошо подстриженным белокурым затылком.
Услышав шаги, он медленно поворачивается к нам.
Тягостное молчание.
Через минуту краска начинает заливать его лицо.
Он жмет нам руки и говорит:
– Есенин… Вот что… Пойдемте в пивную… там – легче.
Мы выходим смелее, чем вошли. Бог оказался застенчивее нас.
К вечеру мы – на ты. ‹…›
РЯЗАНЬ
Вечер.
Есенин лежа правит корректуру "Москвы кабацкой".
– Интересно!
– Свои же стихи понравились?
– Да нет, не то! Корректор, дьявол, второй раз в "рязанях" заглавную букву ставит! 3Что ж он думает, я не знаю, как Рязань пишется?
– Это еще пустяки, милый! Вот когда он пойдет за тебя гонорар получать…
– Ну, уж это нет! Три к носу, не угодно ли? Пальцы левой руки складываются в комбинацию. Кончив корректуру, он швыряет ее на стол и встает с дивана.
– Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть! У меня – Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь – пан! Не найдешь – все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!
СТИХИ
– Хорошие стихи Володя 4читал нынче. А? Тебе – как? Понравились? Очень хорошие стихи! Видал, как он слово в слово вгоняет? Молодец!
Есенин не идет, а скорей перебрасывает себя в другой конец комнаты, к камину. Кинув папиросу в камин, продолжает, глядя на идущую от нее струйку дыма:
– Очень хорошие стихи… Одно забывает! Да не он один! Все они думают так: вот – рифма, вот – размер, вот – образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого – мастер! Этому и кобылу научить можно! Помнишь "Пугачева"? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят! Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сесть – вот тогда ты мастер!…
– Они говорят – я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести… Гейне – мой учитель! Вот кто! ‹…›
"ГУЛЯЙ-ПОЛЕ"
Утро.
Просыпаюсь оттого, что кто-то где-то, неподалеку от меня, злостно бубнит.
Подымаясь, вижу: Есенин в пижаме, босиком стоит возле книжного шкафа. Слышно только: сто один, сто два, сто три, сто четыре…
Подхожу к нему.
– Что ты делаешь?
– Погоди, не мешай! Сто восемь, сто девять, сто десять…
Лезу обратно.
Минуты через две:
– Кончил! "Полтаву" подсчитывал. Знаешь, у меня "Гуляй-поле" больше. Куда больше!
Кстати: отрывок из этой поэмы печатался в альманахе "Круг". Он же под заголовком "Ленин" вошел в собрание сочинений. Где хранится остальная часть поэмы – мне неизвестно 5. ‹…›
ШЕРШЕНЕВИЧ
– Вадим умный! Очень умный! И талантливый! Понимаешь? С ним всегда интересно! Я даже думаю так: все дело в том, что ему не повезло. Мне повезло, а ему нет. Понимаешь? Себя не нашел! Ну, а раз не нашел… Я его очень люблю, Вадима!
КЛЮЕВСКИЙ ПЕРСТЕНЬ
Приходит утром ко мне, на Бассейную.
– А знаешь, мне Клюев перстень подарил! Хороший перстень! Очень старинный! Царя Алексея Михайловича!
– А ну покажи!
Он кладет руки на стол. Крупный медный перстень надет на большой палец правой руки.
– Так-с! Как у Александра Сергеевича?
Есенин тихо краснеет и мычит:
– Ыгы! Только знаешь что? Никому не говори! Они – дурачье! Сами не заметят! А мне приятно.
– Ну и дитё же ты, Сергей! А ведь ты старше меня. И намного.
– Милый! Да я, может быть, только этим и жив!…
Знаешь, я ведь теперь автобиографий не пишу. И на анкеты не отвечаю Пусть лучше легенды ходят! Верно? ‹…›
В ПАРИЖ
Весна, слякоть.
С самого утра в бегах. Есенин и Сахаров собираются "скорым" в Москву.
Часам к четырем мы попадаем в ресторан на Михайловской. Налицо не менее полутора десятков представителей русской литературы. Понемногу хмелеют. Есенин кричит, поматывая головой:
– Что ты мне говоришь – Пильняк! Я – более знаменитый писатель, чем Пильняк! К черту Москву! В Париж едем!
Все соглашаются. Действительно, в Париж – лучше.
– Ну вот! А теперь я буду стихи читать!
Он читает долго и хорошо.
Наконец его прерывает Сахаров:
– Кончай, Сергей! На вокзал надо!
– К черту вокзал! Не хочу вокзал! Париж хочу!
Его долго уговаривают и объясняют, что в Париж тоже по железной дороге надо ехать.
Наконец он соглашается.
– Ну хорошо! Едем! Но только в Париж! Смотри, Сашка!
К самому отходу поезда поспеваем на вокзал.
Сахаров и Есенин на ходу вскакивают в вагон и отбывают 6. ‹…›
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Вернулся Есенин. Он помутнел и как-то повзрослел.
– Милый! Да ты никак вырос за три недели!
– Похоже на то. В деревне был… С Сашкой…
– Пил?
– Нет. Немного. Стихи хочешь слушать? "Возвращение на родину". Посвящается Сашке 7.
После чтения:
– Слушай! А ведь я все-таки от "Москвы кабацкой" ушел! А? Как ты думаешь? Ушел? По-моему, тоже! Здорово трудно было!
И помолчав немного:
– Это что! Вот я поэму буду писать. Замеча-а-тельную поэму! Лучше "Пугачева"!
– Ого! А о чем?
– Как тебе сказать? "Песнь о великом походе" будет называться. Немного былины, немного песни, но главное не то! Гвоздь в том, что я из Петра большевика сделаю! Не веришь? Ей-богу, сделаю! 8‹…›
СМЕРТЬ ШИРЯЕВЦА
– Да! Забыл сказать! Ширяевец-то ведь помер… Вот беда… Вместе сидели, разговаривали… Пришел домой и помер…
Он стучит кулаком по столу.
– Понимаешь? Хоронить надо, а оркестра нет! Я пришел в Наркомпрос: "Даешь оркестр",- говорю! А они мне: "Нет у нас оркестра!" – "Даешь оркестр, не то с попами хоронить буду!"
– Ну и что? Дали?
Он успокоенно кивает головой:
– Дали.
Через полчаса он читает стихи:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать…
ПРИБЛУДНЫЙ
Приехал Приблудный. Ходит по городу в одних трусах. Выходим из дому – Есенин, я и голый Приблудный.
Есенин с первых же шагов:
– А знаешь, я с тобой не пойду! Не потому, что мне стыдно с тобой идти, а потому, что не нужно. Понимаешь? Не нужно! Ты что? Думаешь, я поверю, что ты из спортивных соображений голый ходишь? Брось, милый! Ты идешь голым потому, что это входит в твою программу! А мне это не нужно! Понимаешь? Уже не нужно! Ну так вот. Ты иди по левой стороне, а я – по правой.
С тем и расстались.
БЕЗДЕНЕЖЬЕ
До двенадцати – работает, не вылезая из кабинета ("Песнь о великом походе").
В двенадцать одевается, берет трость (обязательно трость) и выходит.
Непременный маршрут: набережная, Летний сад, Марсово поле и по Екатерининскому каналу в Госиздат.
В Госиздате сидит у Ионова до трех, до пяти.
Вечера разные: дома, в гостях.
На Гагаринской – пустая квартира. Сахаров в Москве, семья на даче.
Живем вместе.
Понедельник – нет денег.
Вторник – денег нет.
Среда – денег нет.
Четверг – нет денег.
И так вторую неделю.
Ежедневно, по очереди, выходим "стрелять" на обед.
Есенин, весело выуживая из камина окурок:
– А знаешь? Я, кажется, молодею! Ей-богу, молодею! И слегка растерянно:
– И пить не хочется…
ПУШКИН
– Ты посмотри! Ведь пили они не меньше нашего! Ей-ей, не меньше! А пьянели меньше! Почему?
– Не знаю.
– И я не знаю! То есть у меня есть одно соображение, только не знаю – верно ли? Я думаю, они и ели лучше нас! А?…
– Слушай! Как ты думаешь? Под чьим влиянием я находился, когда писал "Москву кабацкую"? Я сперва и сам не знал, а теперь знаю. Мне интересно, что ты скажешь.
– Люди говорят – Блока.
– Так то люди! А ты?
– А я скажу – Пушкина.
Он заглядывает мне в глаза и тычет кулаком в бок.
– А чего именно? Ну, ну!
– А я думаю, вот чего:
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил 9.
Есенин скачет, как кенгуру, и вопит на всю квартиру:
– Ай, умница! Вот умница! Первый человек понял! Ну и молодец! Только ты мне все-таки скажи, мне интересно, как ты догадался?
– А очень просто! У тебя на постели книжка лежит и открыта как раз на этих стихах.
– Та-а-ак…
Он медленно опускается на стул.
– Так! Значит, и ты не умница, и я дурак… Аминь… Ну, теперь давай искать курево! ‹…›
МЕЦЕНАТ
В комнату вползло маленькое, глистообразное существо. Вихлястое тельце, одетое в черный костюмчик, ножки, сжатые лакированными туфельками, беленькое личико в пенсне и голенькая, как пуля, головка. Профессия: отставной крупье. Социальное положение (в применении к нашим интересам): один из многочисленных знакомых Сахарова.
Войдя, он прежде всего осведомляется, почему мы дома.
– Денег нет, – объясняет Есенин.
– А ужин?
– Ужина нет.
– Почему?
– Нет денег!
Гость явно разочарован. Он долго бродит по комнате и что-то печально мурлычет. Но вдруг его личико проясняется. Он принимает независимый вид и обращается к нам:
– Вот что! Денег у меня тоже нет. Но у меня есть кредит. Клуб "Элит" на Петроградской стороне, знаете? Наверное знаете! Так вот, – там. Приглашаю ужинать. Согласны?
– Дурак не согласится! Идем!
До самого клуба мы идем пешком, ибо денег на трамвай у нас нет. Это – большая часть Французской набережной и Каменноостровский, вплоть до Большого проспекта.
Но ужин действительно превосходен: сытный, красивый, вкусный! Вино и фрукты в редком изобилии. Наш меценат выше всяких похвал. Он обвязал шею салфеткой и ест за троих. Когда он на минуту выходит в уборную, мы мечтательно гадаем: и куда в такого "червляка" столько лезет? Около трех часов ночи решаем идти домой.