[9]
   Мальчики повыскакивали из-под одеял, зажгли лампу. С полатей свесилась голова бабки, приютившей их:
   — Господи Иисусе! Никак, дерутся! А еще городские…
   Селезнев, чуть раскачиваясь, стоял перед Сережей в майке и трусах, поигрывая своими скульптурными мускулами:
   — Обратите внимание, я его не тронул, хотя мог раздавить, как козявку. А за что он меня ударил? Пусть скажет. Ему нечего сказать.
   Тогда Сережа развернулся и еще раз ударил Селезнева по щеке. На Сережу бросились со всех сторон, скрутили руки. Дело кончилось тем, что Сереже вкатили выговор по комсомольской линии за «хулиганство во время картофелеуборочной кампании».
   Однажды Сережину школу посетила группа американских школьников старших классов. Директриса очень волновалась: «мероприятие» должно было пройти «на высоте». Двое американцев, как и ожидалось, были в джинсах и с длинными волосами, так что внешне почти не отличались от наших «англичан», но часы на руках у них были попроще и чуингама они не жевали. Была и американская девочка с прямыми льняными волосами и васильковыми глазами. Американцы вели себя довольно просто, но у сопровождавшего их долговязого дяди из госдепартамента на лице была такая же натянутая тревожная любезность, как и у директрисы, одетой по редкому случаю в несколько игривый брючный костюм.
   «Конечно, она не случайно приставлена к русским школьникам…» — думал дядя из госдепа о директрисе. «Конечно, он не случайно приставлен к американским школьникам…» — думала директриса о дяде из госдепа, и это странным образом рождало между ними недоверчивое родство. Они оба заботились сейчас об одном: чтобы «ничего не случилось». Поэтому они подозревали друг друга в инструкциях, которых на самом деле им никто не давал, хотя могло быть и так. Но заподозривание друг друга в полученных инструкциях есть та инструкция, от которой труднее всего избавиться. То, что встреча была устроена в классе, а не в актовом зале, дяде из госдепа казалось неким политическим симптомом. На самом деле все было проще: директриса в последний момент обнаружила в актовом зале подтек на стене над одним из агитационных стендов — предметов ее административной гордости. «А что, у них, в Америке, подтеков на стенах не бывает?» — спросил Кривцов. «Может быть, и бывает, но не над такими стендами!» — ответила директриса и перенесла встречу в класс. Она бы перенесла и стенды, но парты мешали. «Надо было выбрать другой класс…» — с тоской подумала директриса, глядя на пронзенное стрелой сердце, которое было вырезано перочинным ножом на крышке парты. Сердце это находилось под ерзающим локтем дяди из госдепа, и, к ужасу директрисы, очертания его, заботливо промазанные лиловыми чернилами, уже отпечатались на бежевом кашемировом рукаве гостя.
   Приветственную речь произнес Селезнев. У американцев брови на лбы полезли при его, как они потом сказали, «оксфордском произношении». Селезнев без грамматических ошибок выразил солидарность с американскими школьниками, которые борются за мир во Вьетнаме и против расизма в Америке. Закончил он свою речь цитатой из Линкольна. При словах «Вьетнам» и «расизм» дядя из госдепа напрягся так, что у него кадык врезался в накрахмаленный воротник, но при цитате из Линкольна облегченно вздохнул, как будто Линкольн служил с ним в одном офисе.
   Слово взял один из американцев — с рыжей шевелюрой, похожей на пук медной проволоки, в довольно грязных баскетбольных кедах и в майке с портретом Че Гевары. Говорил он по-русски неплохо, хотя и без старомхатовского произношения.
   — Я из Тускона… Около нашего города растут большие, очень красивые кактусы. Некоторые из них стоят, обняв друг друга отростками, как руками. Это похоже на любовь. Кактусы не шелестят, но они скрипят при сильном ветре. Этот скрип — их песня. Еще у нас есть горы. Они медно-красные, как лица индейцев. Еще у нас есть холодная, быстрая река, и в ней кувыркаются форели. Но я никогда не видел форели, которая хотела бы съесть кактус, или кактус, который хотел бы съесть форель. А люди уничтожают и форелей, и кактусы, и горы, и реки, и самих себя. Я хотел после школы заняться экологией, потому что люблю природу. А потом подумал: еще никому не пришло в голову занести в Красную книгу человека. Сейчас мне хочется заняться экологией человека. Рука моего отца зарыта во Вьетнаме. Теперь он работает за стойкой мотеля около Тускона. Не так просто делать сэндвичи одной рукой, но он научился. Недавно он и другие ветераны поехали в Нью-Йорк и забрались внутрь статуи Свободы. Они держали там оборону от полицейских несколько дней, чтобы сказать всей Америке: пора кончать войну. Я носил им туда сэндвичи, которые делал еще двумя руками. И это не была политика, это была экология человека. Ведь иначе ничего не будет: ни нашей статуи Свободы, ни вашего Кремля, ни нашего кактуса, ни вашей березы. Неужели нам нужен новый Гитлер, чтобы мы, американцы и русские, поняли друг друга так же хорошо, как на Эльбе? Эльба — это маленькая река, но для меня она больше, чем Миссисипи… Это все…
   «В лидеры лезет, — с некоторой неприязненностью подумал дядя из госдепа. — Слишком у нас их много развелось даже в школах. Раскачивают государственный корабль. Может быть, потому, что у нас столько лидеров, мы никак не можем себе выбрать хорошего президента?» Сам дядя из госдепа тоже когда-то был школьным лидером. Но потом — дети, пеленки, рассрочка и, наконец, форин-офис. Попробуй там быть лидером! Сожрут, и окажешься где-нибудь в таиландском консульстве, кормя собой москитов.
   Директриса подумала: «Неужели это еще школьник? Как-то он не похож на ребенка… Впрочем, многие из наших тоже уже давно не дети…»
   А рыжий лидер сел за парту, где было вырезано: «Вова + Люся =?», и совсем как ребенок потихоньку стал выцарапывать перочинным ножичком Красного Креста что-то свое.
   Встала американская девочка, положив колено на открытую крышку парты, так что подошва ее туфли оказалась прямо перед носом дяди из госдепа, сидящего сзади. «Теперь и наши девчонки собезьянят эту манеру…» — грустно подумала директриса.
   — Я из Нью-Орлеана… — сказала американка. — У нас нет кактусов, но недалеко от города есть крокодилий заповедник. Там был один очень старый крокодил Джо, морщинистый, как все дедушки вместе. Он очень любил фотографироваться вместе с детьми. Однажды я даже взобралась на его спину. Потом его кто-то убил из винчестера. На похороны Джо пришло много детей, которых он любил. Почему-то есть такое выражение: «крокодиловы слезы». Но крокодиловых слез гораздо больше у людей, чем у крокодилов. Мы все знаем, что убивать нехорошо, а убийства продолжаются. Когда убивают одного человека, за это сажают в тюрьму. А почему, когда убивают целые народы, люди, виновные в этом, на свободе?
   Раздался колючий, хриплый смех, совсем не детский, хотя принадлежал он американскому мальчику лет шестнадцати в черной кожаной куртке с бесчисленным количеством молний. Он даже и не подумал встать, когда заговорил:
   — Все это — сентиментальные разговорчики. Борьба за жизнь — в инстинкте человека. Человек воюет за себя с первобытных времен и будет воевать всегда. Тот, кто убил мамонта, поделился его шкурой и мясом с теми, кто мамонта не смог убить. Они заплатили за свою слабость тем, что стали работать на более сильного. Выживают только сильные личности и только сильные народы. Война — это та же конкуренция, только с оружием в руках. Сколько бы мы ни говорили красивых слов о мире, войны все равно будут, пока будут люди. Но вы только не подумайте, что я — американский империалист. Воевать и мне неохота… Я больше интересуюсь мотоциклами. Но я знаю, что наши мотоциклы лучше, чем ваши.
   Директриса напряглась: «Неужели мероприятие провалится?» Дядя из госдепа поежился: «Нет, лучше уж либералы…»
   С места вскочил Кривцов, нахохленный, сжавшийся, как при прыжке.
   — Боюсь тех людей, для которых сентиментальность — это нечто стыдное. Наверно, восстание Джона Брауна началось с того, что в его глазах проступили слезы, когда он увидел несправедливость. Достоевский писал, что все лучшие идеалы человечества не стоят слезы невинно замученного ребенка. А еще он сказал: «Все виноваты во всем». Самовнушение, что война — неизбежность, — это трусливый уход от собственной вины. Интересуйтесь, ради бога, мотоциклами, но не злорадствуйте, что ваши лучше, чем наши. Ничто так не рождает взаимонедоверия, как злорадство. Если русский поэт будет злорадствовать потому, что у какого-то американского поэта есть плохие строки, то разве от этого он сам напишет хорошие стихи?
   — Молодец! — заорал рыжий лидер и заколотил ногами по полу, так что вздрогнули и директриса, и дядя из госдепа.
   Поднялся черноволосый американец с библейскими глазами:
   — К вопросу о сентиментальности… Мы в нашей школе проходили рассказ Чехова «Ванька Жуков — деревенский мальчик». Хотя это не про войну, мне стало страшно. Помните, как мальчик просит в письме: «Милый дедушка, приезжай…», а потом на конверте пишет: «На деревню дедушке» — и думает, что это точный адрес. Мне кажется, что хороших людей во всех странах больше, чем плохих. Но они не знают адресов друг друга, не знают, как докричаться через головы плохих людей друг до друга. Многие взрослые — это тоже Ваньки Жуковы. Я надеюсь, что мы обменяемся адресами, будем переписываться. Но даже не это главное. Главное — чувствовать друг друга…
   Директриса подумала: «Нет, кажется, мероприятие на высоте… А все-таки жалко, что американцы не увидели наших стендов…» — и вслух произнесла:
   — Приятно, что вы знаете нашу классику. Конечно, история Ваньки Жукова — это далекое прошлое нашей страны.
   Дядя из госдепа записал в блокнотик: «Chekhov's short story about «Ivan Jhukov» — read next weekend». [10]
   Парень с библейскими глазами вытащил из брезентового чехла шестиструнную гитару:
   — А теперь я доскажу то, что не сказал, песней… — и спел антивоенную песню Боба Дилана, чем навел зеленую тоску на дядю из госдепа.
   Вечером, ускользнув от взрослых глаз, русские и американские школьники встретились в молодежном кафе. Русские, скинувшись, выставили несколько бутылок шампанского. Американцы, за исключением мотоциклиста, сказали, что пьют шампанское впервые, чем повергли русских в недоумение. Селезнев презрительно поджал губы — американцы попались явно «нефирменные».
   — Сереж, ты заметил, какая колоссальная курточка с молниями на этом мотоциклисте? — толкнул локтем Лачугина сын директора плавательного бассейна. — Их знаешь как в Америке называют? Ангелы ада!
   — Ну и что! — не понял Сережа.
   — А что, если я ему шепну насчет маленького обмена? У меня дома есть складень восемнадцатого века.
   — Только посмей, сукин сын… — яростно прошептал Сережа.
   Компания как-то сама по себе разделилась: Селезнев и его окружение разговаривали с «ангелом ада» о мотоциклах, яхтах, пластинках, а Лачугин и Кривцов — с остальными американцами о литературе, и рыжему лидеру пришлось записать имена Курта Воннегута, Вильяма Стайрона, Джона Апдайка, которых он, по его честному признанию, не читал.
   — Не думал, что мне придется от русского узнавать об американской литературе! — хохотал рыжий лидер.
   Пока на эстраде метались, раздирая струны электрогитар, битлы с Васильевского острова в польских джинсах с самодельными ярлыками «Вранглер», пришитыми к задним карманам для придания общей «фирменности», пока «фирменные» девочки и мальчики вокруг посасывали из таллинских пластмассовых соломинок теплое ввиду постоянных поломок холодильника пойло под названием «Мост через реку Квай», в кафе сквозь заслон смилостивившихся дружинников в красных повязках вошел никак не совпадающий с обстановкой старик в соломенной шляпе с широкой траурной лентой, явно стеснявшийся не принятой гардеробщиком перенабитой авоськи, оттягивающей руку.
   Увидев свободное место за столиком, где сидели американцы и русские, старик робко приблизился, лавируя между извивающимися парами и задевая их ноги авоськой. Из прорвавшегося пакета сквозь авоську торчала макаронина. Свободной рукой старик неловко стащил шляпу, под которой обнаружились слипшиеся седые редкие волосы, и, робко оглядываясь, попросил:
   — Я на минутку. Мне бы только попить чего-нибудь… Чайку или минеральной.
   — Разве вы не видите, что здесь занято, — отчужденно сказал Селезнев, продолжая свой разговор с «ангелом ада».
   — Садитесь, — пододвинул старику стул Лачугин.
   — Вот спасибо, вот спасибо… — извинительно бормотал старик, засовывая авоську под стол. — Я сам нездешний… Через час поезд отходит. А я вот замотался, аж во рту пересохло, да все автоматы с газировкой, как на грех, не работают… Дай, думаю, зайду. Ребята в дверях симпатичные оказались. И вы тоже…
   — Принесите чаю, — сказал Кривцов верткому, в настоящих вранглеровских джинсах официанту.
   — Не держим, — попытался ускользнуть официант.
   — Тогда минеральной или лимонаду, — крепко схватил его за локоть Кривцов.
   — Кончилось. Могу предложить фирменные коктейли, — занервничал официант.
   — Что вы, что вы, я такого не пью… — забеспокоился старик, проверяя рукой под столом, не заваливается ли авоська. — А нельзя ли просто водички из-под крана, сынок?
   Пока официант, высвободив наконец свой локоть из руки Кривцова, извилисто удалился, старик спросил:
   — А вы, ребята, здешние, ленинградские?
   — Мы ленинградские, — ответил Лачугин.
   — А мы американские, — ответил рыжий лидер.
   Старик растерялся:
   — А как же вы… вот так и сидите?
   — Вот так и сидим, — засмеялся Лачугин.
   — А вы вроде все по-русски говорите… — недоверчиво протянул старик.
   — Мы в американской школе русский язык изучаем, — сказала американка.
   — А мы английский, — сказал Кривцов.
   — Вот ведь как… Молодцы… А я вот ни по-какому. Думал, не пригодится. Да и жизнь другая была. А вот однажды пожалел, что иностранных языков не знал, — застенчиво улыбнулся старик, наливая из графина все-таки принесенную воду.
   — Это когда же? — спросил Кривцов.
   — На Эльбе. Тогда я первый и последний раз американцев видел. Ни они по-русски, ни я по-английски, а вот выпили крепко… Тогда у меня еще чуб был, — и старик смущенно провел рукой по остаткам волос, надевая соломенную шляпу, а другой рукой нашаривая авоську.
   — На Эльбе? — ахнул рыжий лидер, даже привстав оттого, что символ вдруг стал реальным человеком, так робко подошедшим к столику и попросившим воды.
   — Ну, дай вам бог всего хорошего, — заспешил старик. — Теперь вы и поговорить можете. А мы вот тогда не могли. Ну да главное, чтоб войны больше не было.
   И старик быстро пошел к двери, обломав торчащую из авоськи макаронину о кого-то из танцующих, и школьники смотрели на дверь, в которой он исчез так же внезапно, как и появился.
   — Все он выдумал, — усмехнулся Селезнев. — Таких совпадений не бывает. Просто ему понравиться захотелось, впечатление произвести. Эти пенсы все большие фантазеры.
   — Какие пенсы? — не понял рыжий лидер. — Пенсы — это английская мелкая монета.
   — Пенсионеры, — нехотя пояснил Селезнев.
   — А ты не думал, что и ты — будущий пенсионер? — не выдержал Кривцов.
   — Ты совсем не похож на свою официальную речь в школе, — сказал рыжий лидер, внимательно вглядываясь в Селезнева.
   — Если бы мы были похожи на наши официальные речи, каким бы скучным оказался мир, — надменно отшутился Селезнев.
   — Но зачем говорить слова, если у слов совсем другие лица, чем у нас? — жестко спросил рыжий лидер.
   Селезнев пожал плечами и, подчеркнуто церемонно раскланявшись, вместе с «ангелом ада» и своим окружением пошел к выходу. По пути он чертыхнулся, поскользнувшись:
   — Как отвратительно хрустит эта макаронина на паркете.
   — И это ваш друг? — спросил рыжий лидер.
   — Просто мы из одной школы, — ответил Кривцов. — Но у него есть одно ценное качество: он не умеет скрывать своей сущности.
   — А может быть, научится? — спросил рыжий лидер. — Бывает, что такие становятся даже видными деятелями и говорят о благе народа. Не надо стесняться мешать таким людям идти по чужим макаронам.
   — Мне совсем не хотелось записывать их адреса, — сказал гитарист. — Они совсем не из той страны, откуда Ванька Жуков. Они из страны равнодушных. Как и наш «ангел ада». А вот жаль, что я не успел записать адрес того старика.
   — Равнодушные, наверно, несчастны, потому что никого не любят, — сказала американка.
   — А по-моему, не надо приписывать равнодушным несчастность, — резко сказал Кривцов. — Не надо им помогать нашей жалостью. Это с нашей точки зрения они несчастны. Со своей точки зрения — вовсе нет. У них есть свои собственные радости: вещи, деньги, власть. А начинается это все в детстве с такой игрушки, которой нет у других детей.
   — Взрослые нас часто портят из самых лучших побуждений, — сказал Лачугин.
   — Не надо поддаваться! — стукнул кулаком рыжий парень. — Дети — тоже люди и должны иметь свою голову на плечах.
   — Всюду слышишь про преступников: жертвы воспитания, — сказал гитарист. — Что-то в этом есть оправдательное, жалеющее. А если так называемая жертва воспитания пырнет кого-нибудь ножом в темном переулке, почему в этом должны быть обязательно виноваты родители? Если я что-то сделаю плохое, почему за это должна отвечать моя мама, которая никого не зарезала в жизни, кроме кур на своей ферме под Сиатлем?
   Потом пошли смотреть, как разводят мосты. Медленно запрокидываясь, мосты поднимались, покачивая переворачивающимися вниз головой фонарями. Кривцов встал на парапет и стал читать стихи, четко руля рукой, и в этот момент ему показалось, что под поднятыми мостами вместе проходят «Мэйфлауэр» и корабли Петра.
   А потом гитарист вытащил свою шестиструнную и все запели песню, которую, оказывается, хорошо знали и русские, и американцы:
 
We shall overcome,
We shall overcome,
We shall overcome,
We shall overcome some day… [11]
 

11

   «We shall overcome, we shall overcome…» — снова потихоньку напевал Сережа Лачугин, вспоминая ту ленинградскую ночь сейчас в сибирской тайге, отделенной таким огромным расстоянием от его детства. Оно, это недавнее детство, казалось далеким прошлым. «А ведь по-русски нельзя сказать от первого лица единственного числа: «Я побежу…» или «Я победю…», — подумал Сережа. — Грамматика сопротивляется. Может быть, одному вообще победить невозможно? Только всем вместе. — Он тут же горько усмехнулся. — Но все вместе никогда не могут быть… Да и не надо… Как я могу быть вместе с Игорем Селезневым или с тем дядей из госдепа? То, что мы не вместе и никогда не будем вместе, — это нормально, это борьба. Но вот Кривцова и тех американских ребят нельзя терять…»
   А земной шар потихоньку вращался вместе с Пискаревским кладбищем, вместе с разбомбленным Вьетнамом, вместе с тайгой, по которой шел Серело. Он подумал о том, что в земном шаре лежит столько людей, когда-то бывших живыми, что, наверно, он весь, почти до уровня магмы, состоит из чьих-то неисполнившихся надежд, из чьих-то отстучавших сердец, ставших почвой, по которой ходят живые новые люди. И Сереже, как многим новым людям, хотелось ходить по земному шару так, чтобы своими юными шагами помогать его вращению в сторону добра и справедливости.
   Сережа не хотел быть «сыном академика Лачугина». После школы он поехал в Москву, поступил в геологоразведочный институт и жил на стипендию, перейдя от тети Кланиных кушаний к столовским «музыкальным» супам и к болгарским голубцам, наскоро разогретым на сковороде в «общаге». Кривцов не попал по конкурсу в Литинститут и пошел работать на отцовский судостроительный. Селезнев куда-то поступил, и однажды, проходя мимо кафе «Лира», Сережа видел, как его бывший одноклассник, громко разговаривая со своей спутницей по-английски, бодро провел ее сквозь оробевшую очередь, принявшую их за иностранцев.
   Во время первой практики в Казахстане Сережа научился долбить землю киркой, выкалывать молотком из породы плоские, как ладонь, образцы, расщеплять бритвой на три части единственную спичку. Сережа перестал быть брезгливым. В экспедиции был повар — добродушное стокилограммовое существо, светящееся от радости поесть самому и накормить других. В обязанности повара входило ездить на старой кляче с деревянной бочкой к реке, находившейся за несколько километров от палаток. На этой воде повар варил супы и каши, эту воду геологи пили, этой водой умывались, в этой воде стирали рубахи. Каждый день геологи уходили, когда солнце поднималось, и возвращались, когда оно садилось. Но однажды солнце палило так беспощадно, что геологи решили вернуться пораньше. Спины сгибались под рюкзаками, полными образцов. Фляги были пусты, и губы пересохли. Геологи, еле волоча ноги, сладостно представляли, как они придут и будут долго-долго пить воду из бочки, зачерпывая ее железным ковшом. И вдруг вдали за холмом послышалась странная радостная песня без слов. Геологи переглянулись и ускорили шаг. Обогнув холм, они увидели шелудивую клячу, тащившую за собой телегу с бочкой. Клячей, казалось, никто не управлял. Откуда же раздавалась песня? И тут все заметили, что на телеге висят кальсоны, а из выреза в бочке торчит голова повара. Сидя в прохладной воде в тридцатиградусную жару, совершенно голый повар плескался, как дитя, и наслаждался жизнью. От полноты ощущения повар пел гортанную песню торжества. Геологи не сказали друг другу ни слова. Они сосредоточенно и мрачно бросились бежать к бочке. Повар, увидев их, закрыл глаза от ужаса. Геологи вытащили его из воды во всей его первозданной прелести. Они не били его. Они его лишь трясли и приговаривали: «Ты все время это делал, сволочь, или только сегодня?»
   — Только сегодня! Только сегодня! — твердил повар, стуча зубами от страха.
   Геологи выпустили повара из рук, и он, всхлипывая, стал натягивать кальсоны. Геологи смотрели на воду, раздираемые жаждой и отвращением. Река была далеко, и сил снова ехать за водой уже не было. Начальник экспедиции Коломейцев сказал:
   — Ладно, это все-таки вода.
   И опустил в бочку флягу. Потом он запрокинул флягу и стал пить. Пил и Сережа…
   Сережа всегда любил петь, когда он был один. Тонкого слуха у него не было, да и голосом особенным он не отличался, но ничего с собой поделать не мог — пел. До шурфов, которые он документировал, тропинка шла среди высоких зонтичных растений, и Сережа всегда старался выходить чуть пораньше других, чтобы остаться наедине и попеть. Иногда он пел со словами, иногда без слов, но был счастлив, что какой-никакой, но все-таки его собственный голос сливался с верещанием кузнечиков, с голубой беспредельностью над головой. Однажды вечером, когда геологи ужинали, у костра выросла из сумерек всхрапывающая лошадь. На ее широкой незаседланной спине сидела, помахивая ивовой веткой, могучая, под стать этой лошади, молодая баба.
   — Кто это у вас тут по утрам поет? — спросила она с непонятной вызывающей интонацией.
   Геологи весело переглянулись.
   — А что, понравилось?
   — Понравилось… — ответила она почему-то так же вызывающе.
   — Лачугин у нас поет, — засмеялись геологи и вытолкнули смущенного, не знающего, куда глаза девать, Сережу.
   — Ты, значит? — Она легонько ткнула его в плечо ивовой веткой.
   — Ну, я… — неохотно ответил Сережа, ожидая подвоха.
   — А слова помнишь? — испытующе взглянула она на него, сжимая бока беспокойной лошади голыми загорелыми коленками.
   — Помню. — Сережу совсем бросило в краску.
   — Поедем ко мне. Я тут недалече на пасеке. Покормлю, а то вы тут на казенных харчах отощали. Споешь. А потом слова дашь списать.
   Геологи покатились со смеху. Особенно захлебывался коллектор Ситечкин, соблюдавший даже в экспедиции ниточку пробора.
   — Ой, уморила! Слова списать! Это же как в анекдоте! Ой, не могу! Ой, держите меня!
   Пасечница наклонилась и пошла хлестать ивовой веткой Ситечкина, так что ему пришлось закрывать руками свой пробор. Заодно досталось и другим.
   — Вам бы только рты разевать, охальники! А еще геологи… Садись на мою лошадь, парень. Поедем ко мне в гости. Песни петь будем. День у меня сегодня особый.
   — Если особый день, так, может, песни в другой раз? — не выдержал Ситечкин и снова получил веткой крест-накрест.
   — Ведите себя прилично, Ситечкин, — сказал Коломейцев жестко. — А вы, Сережа, поезжайте, я вас отпускаю, — и слегка улыбнулся, не выходя из жесткости. — Оцените непосредственность приглашения…
   Сережа взгромоздился на лошадь сзади пасечницы, и она, ударив пятками по рыжим бокам, взбросила ее в мир, постепенно наливающийся мерцанием звезд.
   — Да ты не стесняйся, держись за меня крепче, — крикнула Сереже пасечница, не боясь и в сумерках гнать лошадь: видно, все было здесь знакомо и лошади, и ей. Пасека стояла верст за пять от палаток, на склоне горы, там, где в степи покачивался неожиданный островок рощи. В эту сторону геологи не ходили и даже не догадывались о существовании пасеки, где жила, неизвестно почему совсем одна, эта независимая пасечница, так здорово умевшая скакать и защищаться от грубых мужских шуток хотя бы этой ивовой веткой.
   Пасечница ввела Сережу в сиявшую чистотой избу, усадила за стол, мигом накрыв его белой скатертью. На скатерти немедленно очутились тарелки, вилки, ложки, дымящийся чугунок с истомившейся в печи картошкой, соты, слезящиеся медом, два больших железных ковша и, наконец, брезентовое ведро, полное золотистой, чуть пенящейся жидкости.