Страница:
— Склад не закрыла! — крикнул вдогонку кладовщице один из грузчиков, но было уже поздно.
— Вот чо любовь с бабами вытворят… — независтливо, но удивленно поскреб затылок второй грузчик.
— Однако посторожить склад придется, — весело подмигнул товарищам третий грузчик. — А заодно провесть ревизию — нет ли там шло малость этой, как ее, ессенции.
И грузчики, хохоча, направились в склад.
Гриша вел грузовик с мрачным видом, нарочито показывая сидящей с ним рядом кладовщице занятость важным шоферским делом. «Нежничаю я с ними, — думал Гриша, — надежды пробуждаю. А чо потом делать с ихними надеждами?»
Надежда явно почувствовалась в том, как кладовщица, сняв пестренький платок, стала озабоченно, по-хозяйски протирать лобовое стекло.
Гриша заметил правым глазом, что бедро кладовщицы вроде бы от толчков подвигается к нему, да, благо, его защищал рычаг переключения скоростей.
— Скучать по тебе я буду, Гриш, вот чо. А ты? — стала нащупывать она почву для сочувствия.
— Угу, — пробурчал Гриша. «Погрубее надо с ними, пожестче. Главное — ни намека на перспективы. А то на шею сядут».
Но кладовщица продолжала:
— Кто ж тебе рубашки да носки в деревне стирать будет, грязномазенький ты мой?
— Да уж найду каку-нибудь старушку… — отмахнулся Гриша.
— Знаю твоих старушек… Только ту рубашку, заграничну, чо я тебе подарила, гладить не давай. Сожгут утюгом — расплавится. Они ведь, деревенски, без понятия… — говорила кладовщица, гордо показывая свой чулочный сапог, как бы отделявший ее от деревни.
— Смотря какие… — загадочно сказал Гриша, на всякий случай давая кладовщице почувствовать его положение свободного человека.
— Да я без никакой ревности, Гриш. Только они, деревенски, с инфекциями всякими. А народ там пестрый быват, одни вербованы из экспедиций чо стоят. Заразу себе не подхвати.
— Стращашь, — оскалил зубы Гриша. — Ко мне не пристает.
Кладовщица сообразила, что далековато зашла, и переменила пластинку:
— Гриш, а ты чо не женился ни на ком? Достойными себя никого не считашь или как?
«Началось, — скрипнул зубами Гриша. — Дорого мне это пиво с курьерского встанет».
— Волю я люблю, понимашь, волю… Как сказал поэт, на свете счастья нет, а есть простор и воля.
Гриша, когда приводил эти прочитанные ему однажды районным журналистом и запомнившиеся строки, всегда вместо слова «покой» ставил «простор». Покой — это было что-то непонятное ему, расплывчатое. А вот простор — это он понимал, любил.
— Это Есенин написал? — спросила кладовщица, одновременно и настраиваясь на лирический лад, и желая показать свою образованность, но вместе с тем опасаясь в прочитанных строчках какого-либо подвоха.
— А то кто же…
— А вот я вольная, да счастья все равно нет. Мне бы пусть неволя, да счастливая… — грустно сказала кладовщица, касаясь Гришиной руки, подрагивавшей на черной пластмассовой шишечке рычага, а в мыслях у нее было: «Я ведь все равно в неволе у тебя, кобель ты несчастный. Так уж оформить бы эту неволю, и делу конец, а зато у меня к самой себе уважение будет».
Гриша легонько, но твердо отстранил ее руку.
— Мало ли человеку разных неволь, он еще и в семейную сам лезет. И так на человеке столько сидит — и работа, и начальство, и местком. Пусть уж хоть дома начальников не будет.
Гриша нарочно не стал объезжать ухаб на дороге, чтобы как следует тряхнуть свою непрошеную спутницу. Но кладовщица не унималась:
— Да разве, когда обоюдность есть, это ли неволя?
— Кто-то из двоих все равно начальник. А чаще всего баба, — буркнул шофер.
— Ну, ты-то, Гриш, никогда под каблуком не будешь, — польстила кладовщица, втайне, конечно, надеясь на другое. — Норовистый ты у меня…
Гриша с чувством нарастающей опасности отметил это «у меня». Нет, с ней нужно ухо востро держать. Она как наступит незаметно своим чулочным сапогом, так ты к ее каблуку и прилипнешь — не выскользнешь.
— Ну, вот и Старая Зима, — сказал Гриша не без чувства облегчения. — Тебе докуда?
Кладовщица невесело почувствовала нотки радости в его голосе. «Тонкости во мне нету. Не умею чувства скрывать, вот он и пользуется. Сам под бабий каблук попасть боится, а своими кирзовками баб так и давит. Пооборвал с меня все ягодки, а теперь ему бы только на новы ягодны места. А я, дуреха, к курьерскому бегала за пивом, шанежки пекла. Еще неизвестно, с кем он будет это пиво пить да шанежками закусывать. Ладно, пускай все его рубахи сгорят под деревенскими утюгами!»
— Гриш, доктор на дороге! — вдруг вцепилась она ему в рукав, увидев на обочине человека в белом халате, поднимающего руку. Кладовщица так обрадовалась, как будто появившийся врач мог что-то изменить в отчужденном отношении к ней шофера.
— Подвезти, доктор? — лихо, с надеждой на освобождение спросил Гриша. — Медицину завсегда уважаю.
— Дело, понимаете ли, не во мне… — сказал молодой врач, поправляя очки. — Деликатное, можно сказать, дело. Вы не в Шелапутинки?…
— По пути, доктор, — сказал Гриша, все еще продолжая надеяться.
В это время из кузова раздался бас ягодного уполномоченного:
— Вы, товарищ доктор, сажаетесь или нет? Мы со всем уважением, однако время поджимат.
Врач, поняв, что бас принадлежит человеку, видимо, главному, подошел к кузову. Тихон Тихонович привстал, продолжая сжимать четверть милицейскими галифе.
Инстинктивно поняв, что Тихон Тихонович не предполагает спуститься на землю, врач повторил, разводя руками:
— Деликатное, можно сказать, дело.
Тихон Тихонович побаивался деликатных дел, но в то же время любил их. Когда они ему поручались, это пугало его, но и возвышало в собственных глазах, как акт доверия со стороны общества. Поэтому, продолжая контролировать мускулистыми икрами емкость с эссенцией, он все же принагнулся к врачу, что создало некий, хотя и на разных уровнях, интим.
— Женщина с ребенком, — сказал врач вроде бы просто, но со значением.
— Доставим, — несколько разочарованно заверил Тихон Тихонович.
— Вы Беломестных Иван Кузьмича знаете в Шелапутинках? — спросил доктор.
— Кто ж его не знат… — как бы спокойно пробасил Тихон Тихонович, но уже чуя опасный запах деликатного дела. — Только он не в Шелапутинках, а на Белой Заимке.
— Это дочь его, Ксюта, — быстро заговорил доктор. — Выгнал ее Иван Кузьмич, когда понесла. Родила у нас. Ребеночек прехорошенький, весом три восемьсот. Мы к ней со всей душой: оставайся у нас в нянечках, ребенка в ясли отдадим, а она уперлась — и ни в какую. Поеду, говорит, к отцу, в ноги упаду.
— А отец-то кто? — расслабляя икры вокруг эссенции, но собирая морщины на лбу, насупился Тихон Тихонович.
— Иван Кузьмич Беломестных, я же вам сказал, — с отчаянием повторил доктор.
— Да не ее отец, товарищ доктор, это я усвоил, а ребенка еёного отец кто? — рассердился Тихон Тихонович, очевидно делая какие-то одному ему понятные прикидки в уме.
— Ягодный уполномоченный какой-то.
— Чо? — взревел Тихон Тихонович, побагровев и оглядываясь на старичка-грибничка, геологического парня и особенно опасливо на вылезших из кабины кладовщицу и шофера. — Это я — ягодный уполномоченный. Я Ивана Кузьмича, можно сказать, друг, в избе у них прошлым летом стоял и Ксюту знаю. Но она мне не то чо в дочки, во внучки годится. Я человек, знаете ли, живой, но строгих правил и отступлений от семейной жизни не позволяю. Чо за оскорбления!
— Может быть, это другой ягодный уполномоченный… — робко отступил под его напором врач.
— У нас в районе других ягодных уполномоченных нет, — отрезал Тихон Тихонович.
— Позвольте, а как ваша фамилия?
— Тугих моя фамилия, а полностью Тихон Тихонович Тугих.
Врач изучающе взглянул на возмущенно напыжившегося ягодного уполномоченного и, покачав головой, со сдержанным грустным негодованием сказал:
— Именно так, насколько мне известно, и зовут отца ребенка.
Тихон Тихонович как-то ослабел, разжал милицейские галифе, освободив эссенцию, и, пыхтя, полез через борт грузовика.
— Где она?! — затряс он головой так, что тюбетейка сдвинулась на ухо.
— Я вас прошу не нервировать мать. Это отражается на молоке, — забормотал врач, но повел Тихона Тихоновича в больницу.
— Старый козел, — возмущенно всплеснула руками кладовщица.
— Знаю я эту Ксюту — психованная… — меланхолически заметил Гриша, но кладовщица оборвала его в приступе женской солидарности:
— Все вы таки, все… Сначала соблазните, а потом — ваше дело не рожать, поскорее убежать. А нас психованными называете…
— Да только как это он ухитрился? — размышлял Гриша. — Мы ведь вместе в той избе стояли, и ничо такого за Тихон Тихоновичем не замечалось. К продавщице в сельпо — это они, бывало, захаживали, а насчет Ксюты — ни-ни. Правда, однажды…
— Чо однажды?
— Сказал он мне по-строгому: «Ты, Гришка, девку не трожь — она еще мал а я»,
— Ну а ты?
— А я чо? У меня делов без ее хватало.
— Знаю я твои дела… Так, по-твоему, Тихон Тихонович ее для себя берегли?
— Я этого не говорил. А теперь похоже.
— А мне теперь совсем не похоже, — пристально посмотрела на него кладовщица. — Тихон Тихонович — они все же люди солидные, с понятием. Уж не ты ли папаша?
— Я папаша, я, — разозлился Гриша. — Вон видишь белобрысенького, палец сосет у забора, — мой. Вон видишь, чернявенький на велосипеде катит, — мой. Все родилки, все ясли, все детсады, все детдома нашего великого Советского Союза моей продукцией набиты. Ты сама психованная. Воображение у тебя больное, вот чо. В больницу тебе надо, подлечиться.
— И пойду в больницу, и пойду, — вдруг заторопилась кладовщица. — Всю правду узнать пойду… — И она решительными шагами направилась вслед за Тихоном Тихоновичем и врачом.
— Задержечка… — невесело обратился к сидящим в кузове Гриша. — Непредвиденный, можно сказать, ухаб жизни…
Старичок-грибничок отстранился от участия в обсуждении:
— Наше дело — грузди…
Геологический парень вытащил из аэрофлотовской сумки книжку Сент-Экзюпери и погрузился в нее.
— Это про чо? — спросил Гриша.
— Про летчиков.
— А мы, шоферы, — летчики земли, — усмехнулся Гриша и похлопал по грузовику рукой. — Эх ты, мой реактивный…
2
3
— Вот чо любовь с бабами вытворят… — независтливо, но удивленно поскреб затылок второй грузчик.
— Однако посторожить склад придется, — весело подмигнул товарищам третий грузчик. — А заодно провесть ревизию — нет ли там шло малость этой, как ее, ессенции.
И грузчики, хохоча, направились в склад.
Гриша вел грузовик с мрачным видом, нарочито показывая сидящей с ним рядом кладовщице занятость важным шоферским делом. «Нежничаю я с ними, — думал Гриша, — надежды пробуждаю. А чо потом делать с ихними надеждами?»
Надежда явно почувствовалась в том, как кладовщица, сняв пестренький платок, стала озабоченно, по-хозяйски протирать лобовое стекло.
Гриша заметил правым глазом, что бедро кладовщицы вроде бы от толчков подвигается к нему, да, благо, его защищал рычаг переключения скоростей.
— Скучать по тебе я буду, Гриш, вот чо. А ты? — стала нащупывать она почву для сочувствия.
— Угу, — пробурчал Гриша. «Погрубее надо с ними, пожестче. Главное — ни намека на перспективы. А то на шею сядут».
Но кладовщица продолжала:
— Кто ж тебе рубашки да носки в деревне стирать будет, грязномазенький ты мой?
— Да уж найду каку-нибудь старушку… — отмахнулся Гриша.
— Знаю твоих старушек… Только ту рубашку, заграничну, чо я тебе подарила, гладить не давай. Сожгут утюгом — расплавится. Они ведь, деревенски, без понятия… — говорила кладовщица, гордо показывая свой чулочный сапог, как бы отделявший ее от деревни.
— Смотря какие… — загадочно сказал Гриша, на всякий случай давая кладовщице почувствовать его положение свободного человека.
— Да я без никакой ревности, Гриш. Только они, деревенски, с инфекциями всякими. А народ там пестрый быват, одни вербованы из экспедиций чо стоят. Заразу себе не подхвати.
— Стращашь, — оскалил зубы Гриша. — Ко мне не пристает.
Кладовщица сообразила, что далековато зашла, и переменила пластинку:
— Гриш, а ты чо не женился ни на ком? Достойными себя никого не считашь или как?
«Началось, — скрипнул зубами Гриша. — Дорого мне это пиво с курьерского встанет».
— Волю я люблю, понимашь, волю… Как сказал поэт, на свете счастья нет, а есть простор и воля.
Гриша, когда приводил эти прочитанные ему однажды районным журналистом и запомнившиеся строки, всегда вместо слова «покой» ставил «простор». Покой — это было что-то непонятное ему, расплывчатое. А вот простор — это он понимал, любил.
— Это Есенин написал? — спросила кладовщица, одновременно и настраиваясь на лирический лад, и желая показать свою образованность, но вместе с тем опасаясь в прочитанных строчках какого-либо подвоха.
— А то кто же…
— А вот я вольная, да счастья все равно нет. Мне бы пусть неволя, да счастливая… — грустно сказала кладовщица, касаясь Гришиной руки, подрагивавшей на черной пластмассовой шишечке рычага, а в мыслях у нее было: «Я ведь все равно в неволе у тебя, кобель ты несчастный. Так уж оформить бы эту неволю, и делу конец, а зато у меня к самой себе уважение будет».
Гриша легонько, но твердо отстранил ее руку.
— Мало ли человеку разных неволь, он еще и в семейную сам лезет. И так на человеке столько сидит — и работа, и начальство, и местком. Пусть уж хоть дома начальников не будет.
Гриша нарочно не стал объезжать ухаб на дороге, чтобы как следует тряхнуть свою непрошеную спутницу. Но кладовщица не унималась:
— Да разве, когда обоюдность есть, это ли неволя?
— Кто-то из двоих все равно начальник. А чаще всего баба, — буркнул шофер.
— Ну, ты-то, Гриш, никогда под каблуком не будешь, — польстила кладовщица, втайне, конечно, надеясь на другое. — Норовистый ты у меня…
Гриша с чувством нарастающей опасности отметил это «у меня». Нет, с ней нужно ухо востро держать. Она как наступит незаметно своим чулочным сапогом, так ты к ее каблуку и прилипнешь — не выскользнешь.
— Ну, вот и Старая Зима, — сказал Гриша не без чувства облегчения. — Тебе докуда?
Кладовщица невесело почувствовала нотки радости в его голосе. «Тонкости во мне нету. Не умею чувства скрывать, вот он и пользуется. Сам под бабий каблук попасть боится, а своими кирзовками баб так и давит. Пооборвал с меня все ягодки, а теперь ему бы только на новы ягодны места. А я, дуреха, к курьерскому бегала за пивом, шанежки пекла. Еще неизвестно, с кем он будет это пиво пить да шанежками закусывать. Ладно, пускай все его рубахи сгорят под деревенскими утюгами!»
— Гриш, доктор на дороге! — вдруг вцепилась она ему в рукав, увидев на обочине человека в белом халате, поднимающего руку. Кладовщица так обрадовалась, как будто появившийся врач мог что-то изменить в отчужденном отношении к ней шофера.
— Подвезти, доктор? — лихо, с надеждой на освобождение спросил Гриша. — Медицину завсегда уважаю.
— Дело, понимаете ли, не во мне… — сказал молодой врач, поправляя очки. — Деликатное, можно сказать, дело. Вы не в Шелапутинки?…
— По пути, доктор, — сказал Гриша, все еще продолжая надеяться.
В это время из кузова раздался бас ягодного уполномоченного:
— Вы, товарищ доктор, сажаетесь или нет? Мы со всем уважением, однако время поджимат.
Врач, поняв, что бас принадлежит человеку, видимо, главному, подошел к кузову. Тихон Тихонович привстал, продолжая сжимать четверть милицейскими галифе.
Инстинктивно поняв, что Тихон Тихонович не предполагает спуститься на землю, врач повторил, разводя руками:
— Деликатное, можно сказать, дело.
Тихон Тихонович побаивался деликатных дел, но в то же время любил их. Когда они ему поручались, это пугало его, но и возвышало в собственных глазах, как акт доверия со стороны общества. Поэтому, продолжая контролировать мускулистыми икрами емкость с эссенцией, он все же принагнулся к врачу, что создало некий, хотя и на разных уровнях, интим.
— Женщина с ребенком, — сказал врач вроде бы просто, но со значением.
— Доставим, — несколько разочарованно заверил Тихон Тихонович.
— Вы Беломестных Иван Кузьмича знаете в Шелапутинках? — спросил доктор.
— Кто ж его не знат… — как бы спокойно пробасил Тихон Тихонович, но уже чуя опасный запах деликатного дела. — Только он не в Шелапутинках, а на Белой Заимке.
— Это дочь его, Ксюта, — быстро заговорил доктор. — Выгнал ее Иван Кузьмич, когда понесла. Родила у нас. Ребеночек прехорошенький, весом три восемьсот. Мы к ней со всей душой: оставайся у нас в нянечках, ребенка в ясли отдадим, а она уперлась — и ни в какую. Поеду, говорит, к отцу, в ноги упаду.
— А отец-то кто? — расслабляя икры вокруг эссенции, но собирая морщины на лбу, насупился Тихон Тихонович.
— Иван Кузьмич Беломестных, я же вам сказал, — с отчаянием повторил доктор.
— Да не ее отец, товарищ доктор, это я усвоил, а ребенка еёного отец кто? — рассердился Тихон Тихонович, очевидно делая какие-то одному ему понятные прикидки в уме.
— Ягодный уполномоченный какой-то.
— Чо? — взревел Тихон Тихонович, побагровев и оглядываясь на старичка-грибничка, геологического парня и особенно опасливо на вылезших из кабины кладовщицу и шофера. — Это я — ягодный уполномоченный. Я Ивана Кузьмича, можно сказать, друг, в избе у них прошлым летом стоял и Ксюту знаю. Но она мне не то чо в дочки, во внучки годится. Я человек, знаете ли, живой, но строгих правил и отступлений от семейной жизни не позволяю. Чо за оскорбления!
— Может быть, это другой ягодный уполномоченный… — робко отступил под его напором врач.
— У нас в районе других ягодных уполномоченных нет, — отрезал Тихон Тихонович.
— Позвольте, а как ваша фамилия?
— Тугих моя фамилия, а полностью Тихон Тихонович Тугих.
Врач изучающе взглянул на возмущенно напыжившегося ягодного уполномоченного и, покачав головой, со сдержанным грустным негодованием сказал:
— Именно так, насколько мне известно, и зовут отца ребенка.
Тихон Тихонович как-то ослабел, разжал милицейские галифе, освободив эссенцию, и, пыхтя, полез через борт грузовика.
— Где она?! — затряс он головой так, что тюбетейка сдвинулась на ухо.
— Я вас прошу не нервировать мать. Это отражается на молоке, — забормотал врач, но повел Тихона Тихоновича в больницу.
— Старый козел, — возмущенно всплеснула руками кладовщица.
— Знаю я эту Ксюту — психованная… — меланхолически заметил Гриша, но кладовщица оборвала его в приступе женской солидарности:
— Все вы таки, все… Сначала соблазните, а потом — ваше дело не рожать, поскорее убежать. А нас психованными называете…
— Да только как это он ухитрился? — размышлял Гриша. — Мы ведь вместе в той избе стояли, и ничо такого за Тихон Тихоновичем не замечалось. К продавщице в сельпо — это они, бывало, захаживали, а насчет Ксюты — ни-ни. Правда, однажды…
— Чо однажды?
— Сказал он мне по-строгому: «Ты, Гришка, девку не трожь — она еще мал а я»,
— Ну а ты?
— А я чо? У меня делов без ее хватало.
— Знаю я твои дела… Так, по-твоему, Тихон Тихонович ее для себя берегли?
— Я этого не говорил. А теперь похоже.
— А мне теперь совсем не похоже, — пристально посмотрела на него кладовщица. — Тихон Тихонович — они все же люди солидные, с понятием. Уж не ты ли папаша?
— Я папаша, я, — разозлился Гриша. — Вон видишь белобрысенького, палец сосет у забора, — мой. Вон видишь, чернявенький на велосипеде катит, — мой. Все родилки, все ясли, все детсады, все детдома нашего великого Советского Союза моей продукцией набиты. Ты сама психованная. Воображение у тебя больное, вот чо. В больницу тебе надо, подлечиться.
— И пойду в больницу, и пойду, — вдруг заторопилась кладовщица. — Всю правду узнать пойду… — И она решительными шагами направилась вслед за Тихоном Тихоновичем и врачом.
— Задержечка… — невесело обратился к сидящим в кузове Гриша. — Непредвиденный, можно сказать, ухаб жизни…
Старичок-грибничок отстранился от участия в обсуждении:
— Наше дело — грузди…
Геологический парень вытащил из аэрофлотовской сумки книжку Сент-Экзюпери и погрузился в нее.
— Это про чо? — спросил Гриша.
— Про летчиков.
— А мы, шоферы, — летчики земли, — усмехнулся Гриша и похлопал по грузовику рукой. — Эх ты, мой реактивный…
2
В ординаторской, куда вошла кладовщица, атмосфера была растерянно-накаленная. На стуле сидела полногрудая, с зареванными желто-крапчатыми глазами деваха, неумело держа на коленях сверток, из которого торчало сморщенное личико младенца.
Тихон Тихонович кипятился, поминутно хватая врача за белый рукав халата, как бы прося у него поддержки.
— Чо приперлась? — накинулся он на кладовщицу. — А впрочем, хорошо. Свидетельницей будешь.
— Не кричите, ради бога, — старался утихомирить его врач. — Здесь же ребенок.
— Дите не виноватое… — согласно поднял палец Тихон Тихонович и, перейдя на хриплый шепот, продолжал допрос: — Так ты ответь мне, Ксюта, кто отец?
Ксюта замотала головой:
— Не могу, Тихон Тихонович, не пытайте…
— Но ведь не я — отец? — оглядываясь на кладовщицу и врача, видимо повторно, спросил Тихон Тихонович.
— А не шофер Григорий? — вмешалась кладовщица, одновременно и бледнея от страха и желая сохранить достоинство.
— Не он.
У кладовщицы отлегло от сердца, и она сразу полностью перешла на сторону Ксюты.
— Чо мучить женщину, Тихон Тихонович! Она же ясно сказала: отец не вы…
— Это она мне сказала, — задергался ягодный уполномоченный, однако не повышая голоса. — А вот отцу своему, Иван Кузьмичу, отповедала, мол, я. И почему на нее такое замутнение нашло, молчит.
Ксюта уронила голову на грудь, выдавила:
— Стыдно мне было.
Тихон Тихонович даже вспотел от негодования.
— Интересно получатся. Сказать, кто отец, стыдно, а соврать про меня, оговорить, не глядя на возраст, нестыдно. Кто отец? Фамилию назови!
— Не знаю я его фамилие, — с тоской ответила Ксюта. — И имени не знаю. Ничо не знаю.
Ягодный уполномоченный обвел помрачившимися глазами свидетелей и сказал:
— А ну, выйдите, товарищи. Мы с Ксютой сами во всем разберемся.
Врач с видимым облегчением, а кладовщица с явной неохотой вышли.
— Это чо же, изнасиловали тебя, чо ли? — совсем тихо спросил ягодный уполномоченный, от гнева переходя к жалости.
— Нет. По доброй воле я. Он не виноватый.
— Он, он… А кто он? Ангел небесный или черт прелестный? — снова закипятился ягодный уполномоченный.
— Не пытайте, Тихон Тихонович, — тупо глядя в одну точку, проговорила Ксюта.
Ребенок запищал.
— Отвернитесь, Тихон Тихонович. Покормить надо.
Тихон Тихонович, что-то пробурчав, отошел к окну, стал колупать известку под чмоканье младенца, доносившееся за его спиной.
— Ты мне, Ксюта, выкладывай по-хорошему, чистую правду, раз ты меня в папаши произвела, — сказал он, не оборачиваясь.
— А вы Иван Кузьмичу не скажете? — испуганно взметнулись ресницы Ксюты.
— Это уж я сам решу, — передернулась спина ягодного уполномоченного.
— Нет, вы сперва пообещайтесь…
— Ничо те обещать не буду. Как лучше, так и сделаю.
— Кому лучше-то? — с безнадежностью опустила глаза Ксюта.
— Дитю, дура… — кивнул через плечо ягодный уполномоченный. — Я человек строгих правил, но живой… С кем не быват… Чо мы, звери, чо ли?
Тихон Тихонович кипятился, поминутно хватая врача за белый рукав халата, как бы прося у него поддержки.
— Чо приперлась? — накинулся он на кладовщицу. — А впрочем, хорошо. Свидетельницей будешь.
— Не кричите, ради бога, — старался утихомирить его врач. — Здесь же ребенок.
— Дите не виноватое… — согласно поднял палец Тихон Тихонович и, перейдя на хриплый шепот, продолжал допрос: — Так ты ответь мне, Ксюта, кто отец?
Ксюта замотала головой:
— Не могу, Тихон Тихонович, не пытайте…
— Но ведь не я — отец? — оглядываясь на кладовщицу и врача, видимо повторно, спросил Тихон Тихонович.
— А не шофер Григорий? — вмешалась кладовщица, одновременно и бледнея от страха и желая сохранить достоинство.
— Не он.
У кладовщицы отлегло от сердца, и она сразу полностью перешла на сторону Ксюты.
— Чо мучить женщину, Тихон Тихонович! Она же ясно сказала: отец не вы…
— Это она мне сказала, — задергался ягодный уполномоченный, однако не повышая голоса. — А вот отцу своему, Иван Кузьмичу, отповедала, мол, я. И почему на нее такое замутнение нашло, молчит.
Ксюта уронила голову на грудь, выдавила:
— Стыдно мне было.
Тихон Тихонович даже вспотел от негодования.
— Интересно получатся. Сказать, кто отец, стыдно, а соврать про меня, оговорить, не глядя на возраст, нестыдно. Кто отец? Фамилию назови!
— Не знаю я его фамилие, — с тоской ответила Ксюта. — И имени не знаю. Ничо не знаю.
Ягодный уполномоченный обвел помрачившимися глазами свидетелей и сказал:
— А ну, выйдите, товарищи. Мы с Ксютой сами во всем разберемся.
Врач с видимым облегчением, а кладовщица с явной неохотой вышли.
— Это чо же, изнасиловали тебя, чо ли? — совсем тихо спросил ягодный уполномоченный, от гнева переходя к жалости.
— Нет. По доброй воле я. Он не виноватый.
— Он, он… А кто он? Ангел небесный или черт прелестный? — снова закипятился ягодный уполномоченный.
— Не пытайте, Тихон Тихонович, — тупо глядя в одну точку, проговорила Ксюта.
Ребенок запищал.
— Отвернитесь, Тихон Тихонович. Покормить надо.
Тихон Тихонович, что-то пробурчав, отошел к окну, стал колупать известку под чмоканье младенца, доносившееся за его спиной.
— Ты мне, Ксюта, выкладывай по-хорошему, чистую правду, раз ты меня в папаши произвела, — сказал он, не оборачиваясь.
— А вы Иван Кузьмичу не скажете? — испуганно взметнулись ресницы Ксюты.
— Это уж я сам решу, — передернулась спина ягодного уполномоченного.
— Нет, вы сперва пообещайтесь…
— Ничо те обещать не буду. Как лучше, так и сделаю.
— Кому лучше-то? — с безнадежностью опустила глаза Ксюта.
— Дитю, дура… — кивнул через плечо ягодный уполномоченный. — Я человек строгих правил, но живой… С кем не быват… Чо мы, звери, чо ли?
3
Прошлое лето в ягодных местах выпало знойное.
Ветра подолгу совсем не было, словно его солнце съело. Не слышно было ни гудения таежных стволов, ни поерзывания ветвей, ни легкого вершинного шума. Безветрие так сузило звуковое пространство, что, когда в Шелапутинках лаяли собаки, изнемогавший от жары Чарли-волкодав Ивана Кузьмича Беломестных начинал лениво перебрехиваться с ними с Белой Заимки.
— Давненько таки жары не выпадали, — говорил Иван Кузьмич, крепкой сибирской кости старик с молодыми цыганскими глазами, посылая единственное живое существо при нем, кроме Чарли, дочь Ксюту, в подпол за брусничным соком.
Ксюта брала жбан, поднимала за железное, еще дедовское кольцо дверь подпола, спускалась в сладостно пахнущий полумрак. Ей ничего не нужно было видеть, все она знала на ощупь: где мешки с картошкой, где огурцы и квашеная капуста, где лагушок с солеными хайрюзами, где голубичное и земляничное варенье, где крынки с вечерошним, а где с утрешним молоком.
Ксюта ставила жбан на никогда не застилавшийся, всегда выскобленный ножом длинный, для большой семьи, стол, разливала темно-алый сок с плавающими брусничинами и кусочками корицы: отцу — в привезенную им из Германии глиняную пивную кружку с металлической, а может даже серебряной, крышкой, а себе — в мамину фарфоровую чашку с давней неопасной трещиной поперек нарисованной, почему-то синей, розы.
Мать, еще молодая, в платье с высоким белым кружевным воротничком, глядела с лиловатой фотографии, прижавшись к плечу чубатого бравоусого солдата с Георгиевским крестом. Мало что от того парня, кроме цыганских глаз, осталось в лице Ивана Кузьмича, отягощенном нелегким, почти восьмидесятилетним, опытом. А от матери не сохранилось никаких более поздних фотографий, и потому по сравнению с Иваном Кузьмичом она была наделена вечной молодостью в лиловатой дымке. Но, глядя со стены, молодая, оттого что умершая, мать словно не замечала постарения Ивана Кузьмича и, казалось, была довольна тем, что ее муж и дочь так хорошо и спокойно сидят рядом в чистой, ухоженной, как при ней, избе.
Ксюта и отец никогда не садились за стол рядом, а располагались на двух его разных концах, разделенные деревянным, чисто вышорканным поскрипывающим пространством. Это давало Ксюте радостную возможность то и дело уважительно вставать и подливать отцу сок из жбана, стоявшего посередине стола, а отцу еще более радостную возможность следить издали за ее заботливыми, легкими движениями, как будто он видел свою не отобранную смертью жену.
Ксюта была у Ивана Кузьмича дочка поздняя, послевоенная.
Трое сыновей полегли в сорок первом году под Москвой в сибирской дивизии. Ивана Кузьмича пожалела и вторая война, хотя он ее потянул не на молодом порыве. Когда вернулся домой в сорок пятом, добавив к «Георгию» десяток медалей, и в их числе «За взятие Берлина», ему уже было за полсотни. Во время войны Иван Кузьмич себя держал в стороне от женщин и после четырехлетней разлуки с женой в первый вечер глядел на взбитые сливочные подушки смущенно, отвычно. Когда жена, тоже смущенная, неловко дунув в керосиновую лампу, легла рядом с ним, он растерялся, привыкнув на войне ощущать по ночам только припавших к нему таких же, как он, солдат. Иван Кузьмич с тоской подумал о том, что мужские силы из него вышли и что он вернулся домой стариком. Но жена так прижалась к нему своим телом, уже немолодым, но пахнущим, как в молодости, сеном и молоком, так горячечно зашептала: «Сына мне верни, Ваня, хоть одного…» — и понял Иван Кузьмич, что он еще не старик.
Но сына не получилось — вышла дочь. Жена вскоре после поздних родов скончалась, а Иван Кузьмич остался один с хилой, беспрестанно поначалу болевшей дочерью, названной в честь жены Ксютой. Иван Кузьмич выходил ее таежными травами, хвойным настоем, козьим молоком. Как ни подлещивались к нему Шелапутинские вдовы, как ни захаживали на заимку, поигрывая недоласканными бедрами, ничего у них не получалось: он держался с ними строго, женскую тоску их уважал, но разделять не хотел. Иван Кузьмич и Ксюту нянчил, и работал в колхозе, и рыбачил, и охотился, а вел домашнее хозяйство так, что никто из случавшихся гостей не замечал отсутствия хозяйки. Да она и не отсутствовала, а всегда глядела со стены, так что немыслимо было чье-то иное женское нахождение в доме. Полы Иван Кузьмич мыл, как она, — всегда с полынью. Приятно и грустно было ему ступать по влажному полу босыми ногами: полынный запах напоминал ему жену. Корову не продал — сам доил. А теперь Ксюта подросла, и уже совсем по-иному зазвенели тугие белые струи о дно ведра под ее девичьими пальцами. Была она вылитая мать в еще дореволюционное время, и это наполняло Ивана Кузьмича особой грустью и радостью. Жениться теперь стало совсем невозможно, потому что появление другой женщины все бы нарушило в раздвоившейся жизни Ивана Кузьмича: поскрипывая певучими половицами, рядом с ним ежедневно скользила легкая живая тень его молодой жены. С Белой Заимки Иван Кузьмич не съехал, хотя в Шелапутинках столько хороших домов стояло с заколоченными окнами. Уходил народ из деревни, и можно было чуть ли не за бутылку купить себе любой из домов. Но переезд в деревню с Белой Заимки был бы изменой и деду, поставившему эту заимку еще до Шелапутинок, и отцу, самолично отделавшему избу такими неповторимыми наличниками, и жене, родившей в этой избе трех потом убитых сыновей, да и самим этим сыновьям, которые свои первые шажонки делали по тем самым половицам, певшим теперь под ногами Ксюты.
Ксюте бегать в школу приходилось далековато, но она была легка на ногу, да и тропа шла через тайгу, которой она нисколько не пугалась. Ксюта закончила сельскую семилетку, и Иван Кузьмич решил остановить ее образование. Он знал, что само по себе образование не может сделать человека ни хорошим, ни счастливым. Некоторые образованные люди, встречавшиеся ему в жизни, вовсе не были счастливыми, а некоторые из них были даже и плохими. Иван Кузьмич старался привить Ксюте свое, таежное образование. Он учил ее не только крестьянскому труду, но и переметы ставить, и на охоту ходить на лыжах. Чтоб лыжи не скользили с горы и не давали шорох о снег, шкуру пришивал. Лечебные травы учил искать и по еле уловимым приметам предугадывать перемену погоды. Он старался открыть Ксюте всю красоту таежной жизни не только для того, чтобы удержать дочь при себе, но и потому, что, побывав в других краях, не нашел края привольнее.
— В Сибирь завсегда наилучших людей ссылали, доча… — говорил Иван Кузьмич Ксюте. — Сибирский человек потому за версту виден, чо наша земля дух тех наилучших людей в нутро впитала. А люба земля не перелетными птицами «здравствуйте-прощайте!» держится, а коренным народом. Вот мы с тобой и есть коренной сибирский народ, доча. Мы ведь даже не деревенски, а заимски. А вся Сибирь с заимок пошла.
Иван Кузьмич брал в руку веточку таежной клубники, вдумчиво вдыхал ее аромат:
— Нигде такой нет, как у нас в Сибири, доча. Хмель у ей в каждой ягодке, как чертик, сидит. На одну таку ягодку хоть террикон угольный навали — сквозь него пахнуть будет…
Но чем больше хорошела Ксюта, тем больше мрачнел Иван Кузьмич, боясь, что жизнь отберет ее у него навсегда. Он видел, что Шелапутинские дети, как только вырастают, сразу подаются или в институты, или на стройку, а их отцы и матери стареют в одиночестве. Странно было представить Ивану Кузьмичу себя в таком же состоянии.
Если привозили в деревню кино, он не пускал дочь в клуб одну, а сидел с ней рядом, ревниво косясь на ее лицо, устремленное к экранной, неизвестной ей жизни. Когда Ксюта прикрепила кнопками над своей постелью цветную открытку, с которой улыбался киноактер Вячеслав Тихонов, Иван Кузьмич долго, пытливо вглядывался в его лицо, а потом в дочкино — что она в нем нашла, почему так тянется к этому далекому от тайги человеку?
Деревенских парней Иван Кузьмич тоже не жаловал: было их не так уж много, и они, как правило, долго в деревне не задерживались, а если обживались, то пили, сквернословили. Иван Кузьмич пил, но редко, а худых слов себе никогда не дозволял — это было не в старых сибирских правилах. Он считал, что, когда мужик с устатку ругнется, это простимо — он себе душу отводит, но чтобы ругаться для бахвальства — это уже стыд и пустошь душевную обнаруживает. Ворчал на деревенских парней: «Что за народ, сап их знат! Раньше при отце да при матери лишне слово боялись сказать, а теперь лупят почем зря. Любят зубы помыть, а работать — на то есть мать да отец, да бабки…» Не хотел свою дочь Иван Кузьмич отдавать ни дальнему открыточному киноартисту, ни ближнему охальнику. По правде сказать, еще ни разу не встретил он ни одного человека, за которого захотелось бы ему отдать свою дочь замуж.
Иван Кузьмич дошел до того, что стал ходить вместе с Ксютой на деревенские посиделки, вызывая затаенные смешки у девчат, а у парней не только смешки, но и побаиванье. Со слов старух, по деревне давно ходила то ли выдумка, то ли правда, что когда-то, еще до войны, на гумне нашли мужика, убитого слегой, а мужик этот пытался приударять за другой Ксютой — женой Ивана Кузьмича. Невидимая стена страха перед Иваном Кузьмичом и охраняла его дочь от посягательств, но и нередко чувствовалась ею, как тюремная. С печалью самообвинительной иногда и сам Иван Кузьмич думал, что, как сквалыга старый, прячет дочь на заимке. Однако, лишь падал на нее недвусмысленный взгляд кого-нибудь из наезжавших изредка гостей, Иван Кузьмич был вне себя. Когда стоявший у них вместе с ягодным уполномоченным шофер Гриша попытался только «положить глаз» на Ксюту, старик Беломестных позвал его на зады и сказал, люто посверкивая сумасшедшими цыганистыми глазами из-под седых бровей:
— Я, Гришка, свово первого медведя ишо до первой мировой ножом уложил. Но и теперь рука не задрожит…
Гриша даже отшутиться не попытался. С него сразу слетел районный гонор, и он немедля переключил внимание с Ксюты на колхозного конюха Клаву, стараясь попадаться под ручку с ней на глаза Ивану Кузьмичу.
И все-таки Иван Кузьмич нутром чуял: не удержишь дочь. Да и как возможно было ее удержать, когда так и летели пуговки с ее кофты от грудей, всходивших, как опара, а желто-крапчатые глаза все чаще заволакивала неопределенность.
Иван Кузьмич вдруг ударился в религию, и в те знойные вечера, когда они сидели с Ксютой вдвоем и запивали брусничным соком шаньги, он доставал из шкафа дедовскую Библию в изгрызенном мышами кожаном переплете и читал Ксюте отрывки, водрузив на прямой крупный нос очки, скрепленные леской. В бога Иван Кузьмич, как и многие коренные сибиряки, верил не шибко, по все же его опасался, как невидимого медведя-шатуна. Библию Ксюта любила слушать — это была самая красивая книга из всех, которые ей попадались, хотя местами очень туманная. Иван Кузьмич не только читал Библию, но и толковал ее, особенно часто говоря об искушениях и грехах. Однако слово «грех» Иван Кузьмич так часто и расплывчато повторял с оттенком неубеждающей угрозы, что оно все больше начинало интересовать Ксюту. Трудно засыпала она на своей пышной кровати. Торкалась Ксюта налитыми силой коленками в чуть холодящую клеенку с лебедями, висевшую над кроватью, и неясное слово «грех» начинало обволакивать ее, как белое, дурманно пахнущее таежной клубникой облако, из которого неотчетливо проступало чье-то лицо с глазами киноартиста Вячеслава Тихонова. Стукнуло Ксюте уже двадцать семь, и девки ей шипели в спину: «Перестарок…» Никого у нее не было. Однажды Ксюта спросила у Гриши, как у человека из города:
— Гриша, а чо тако — грех?
Гриша пугливо оглянулся и хмуро процедил, не желая связываться:
— Я тебе не поп… Это они по этим делам специалисты…
— А вот ты вчерась от Клавы весь в соломе пришел… Это грех или чо?
— Это не грех, это любовь… — усмехнулся Гриша.
— Значит, любовь не грех?
— Значит, так. Только не вздумай отцу своему передавать наш с тобой обмен мнениями. А то он любовь от греха не отличат.
Ветра подолгу совсем не было, словно его солнце съело. Не слышно было ни гудения таежных стволов, ни поерзывания ветвей, ни легкого вершинного шума. Безветрие так сузило звуковое пространство, что, когда в Шелапутинках лаяли собаки, изнемогавший от жары Чарли-волкодав Ивана Кузьмича Беломестных начинал лениво перебрехиваться с ними с Белой Заимки.
— Давненько таки жары не выпадали, — говорил Иван Кузьмич, крепкой сибирской кости старик с молодыми цыганскими глазами, посылая единственное живое существо при нем, кроме Чарли, дочь Ксюту, в подпол за брусничным соком.
Ксюта брала жбан, поднимала за железное, еще дедовское кольцо дверь подпола, спускалась в сладостно пахнущий полумрак. Ей ничего не нужно было видеть, все она знала на ощупь: где мешки с картошкой, где огурцы и квашеная капуста, где лагушок с солеными хайрюзами, где голубичное и земляничное варенье, где крынки с вечерошним, а где с утрешним молоком.
Ксюта ставила жбан на никогда не застилавшийся, всегда выскобленный ножом длинный, для большой семьи, стол, разливала темно-алый сок с плавающими брусничинами и кусочками корицы: отцу — в привезенную им из Германии глиняную пивную кружку с металлической, а может даже серебряной, крышкой, а себе — в мамину фарфоровую чашку с давней неопасной трещиной поперек нарисованной, почему-то синей, розы.
Мать, еще молодая, в платье с высоким белым кружевным воротничком, глядела с лиловатой фотографии, прижавшись к плечу чубатого бравоусого солдата с Георгиевским крестом. Мало что от того парня, кроме цыганских глаз, осталось в лице Ивана Кузьмича, отягощенном нелегким, почти восьмидесятилетним, опытом. А от матери не сохранилось никаких более поздних фотографий, и потому по сравнению с Иваном Кузьмичом она была наделена вечной молодостью в лиловатой дымке. Но, глядя со стены, молодая, оттого что умершая, мать словно не замечала постарения Ивана Кузьмича и, казалось, была довольна тем, что ее муж и дочь так хорошо и спокойно сидят рядом в чистой, ухоженной, как при ней, избе.
Ксюта и отец никогда не садились за стол рядом, а располагались на двух его разных концах, разделенные деревянным, чисто вышорканным поскрипывающим пространством. Это давало Ксюте радостную возможность то и дело уважительно вставать и подливать отцу сок из жбана, стоявшего посередине стола, а отцу еще более радостную возможность следить издали за ее заботливыми, легкими движениями, как будто он видел свою не отобранную смертью жену.
Ксюта была у Ивана Кузьмича дочка поздняя, послевоенная.
Трое сыновей полегли в сорок первом году под Москвой в сибирской дивизии. Ивана Кузьмича пожалела и вторая война, хотя он ее потянул не на молодом порыве. Когда вернулся домой в сорок пятом, добавив к «Георгию» десяток медалей, и в их числе «За взятие Берлина», ему уже было за полсотни. Во время войны Иван Кузьмич себя держал в стороне от женщин и после четырехлетней разлуки с женой в первый вечер глядел на взбитые сливочные подушки смущенно, отвычно. Когда жена, тоже смущенная, неловко дунув в керосиновую лампу, легла рядом с ним, он растерялся, привыкнув на войне ощущать по ночам только припавших к нему таких же, как он, солдат. Иван Кузьмич с тоской подумал о том, что мужские силы из него вышли и что он вернулся домой стариком. Но жена так прижалась к нему своим телом, уже немолодым, но пахнущим, как в молодости, сеном и молоком, так горячечно зашептала: «Сына мне верни, Ваня, хоть одного…» — и понял Иван Кузьмич, что он еще не старик.
Но сына не получилось — вышла дочь. Жена вскоре после поздних родов скончалась, а Иван Кузьмич остался один с хилой, беспрестанно поначалу болевшей дочерью, названной в честь жены Ксютой. Иван Кузьмич выходил ее таежными травами, хвойным настоем, козьим молоком. Как ни подлещивались к нему Шелапутинские вдовы, как ни захаживали на заимку, поигрывая недоласканными бедрами, ничего у них не получалось: он держался с ними строго, женскую тоску их уважал, но разделять не хотел. Иван Кузьмич и Ксюту нянчил, и работал в колхозе, и рыбачил, и охотился, а вел домашнее хозяйство так, что никто из случавшихся гостей не замечал отсутствия хозяйки. Да она и не отсутствовала, а всегда глядела со стены, так что немыслимо было чье-то иное женское нахождение в доме. Полы Иван Кузьмич мыл, как она, — всегда с полынью. Приятно и грустно было ему ступать по влажному полу босыми ногами: полынный запах напоминал ему жену. Корову не продал — сам доил. А теперь Ксюта подросла, и уже совсем по-иному зазвенели тугие белые струи о дно ведра под ее девичьими пальцами. Была она вылитая мать в еще дореволюционное время, и это наполняло Ивана Кузьмича особой грустью и радостью. Жениться теперь стало совсем невозможно, потому что появление другой женщины все бы нарушило в раздвоившейся жизни Ивана Кузьмича: поскрипывая певучими половицами, рядом с ним ежедневно скользила легкая живая тень его молодой жены. С Белой Заимки Иван Кузьмич не съехал, хотя в Шелапутинках столько хороших домов стояло с заколоченными окнами. Уходил народ из деревни, и можно было чуть ли не за бутылку купить себе любой из домов. Но переезд в деревню с Белой Заимки был бы изменой и деду, поставившему эту заимку еще до Шелапутинок, и отцу, самолично отделавшему избу такими неповторимыми наличниками, и жене, родившей в этой избе трех потом убитых сыновей, да и самим этим сыновьям, которые свои первые шажонки делали по тем самым половицам, певшим теперь под ногами Ксюты.
Ксюте бегать в школу приходилось далековато, но она была легка на ногу, да и тропа шла через тайгу, которой она нисколько не пугалась. Ксюта закончила сельскую семилетку, и Иван Кузьмич решил остановить ее образование. Он знал, что само по себе образование не может сделать человека ни хорошим, ни счастливым. Некоторые образованные люди, встречавшиеся ему в жизни, вовсе не были счастливыми, а некоторые из них были даже и плохими. Иван Кузьмич старался привить Ксюте свое, таежное образование. Он учил ее не только крестьянскому труду, но и переметы ставить, и на охоту ходить на лыжах. Чтоб лыжи не скользили с горы и не давали шорох о снег, шкуру пришивал. Лечебные травы учил искать и по еле уловимым приметам предугадывать перемену погоды. Он старался открыть Ксюте всю красоту таежной жизни не только для того, чтобы удержать дочь при себе, но и потому, что, побывав в других краях, не нашел края привольнее.
— В Сибирь завсегда наилучших людей ссылали, доча… — говорил Иван Кузьмич Ксюте. — Сибирский человек потому за версту виден, чо наша земля дух тех наилучших людей в нутро впитала. А люба земля не перелетными птицами «здравствуйте-прощайте!» держится, а коренным народом. Вот мы с тобой и есть коренной сибирский народ, доча. Мы ведь даже не деревенски, а заимски. А вся Сибирь с заимок пошла.
Иван Кузьмич брал в руку веточку таежной клубники, вдумчиво вдыхал ее аромат:
— Нигде такой нет, как у нас в Сибири, доча. Хмель у ей в каждой ягодке, как чертик, сидит. На одну таку ягодку хоть террикон угольный навали — сквозь него пахнуть будет…
Но чем больше хорошела Ксюта, тем больше мрачнел Иван Кузьмич, боясь, что жизнь отберет ее у него навсегда. Он видел, что Шелапутинские дети, как только вырастают, сразу подаются или в институты, или на стройку, а их отцы и матери стареют в одиночестве. Странно было представить Ивану Кузьмичу себя в таком же состоянии.
Если привозили в деревню кино, он не пускал дочь в клуб одну, а сидел с ней рядом, ревниво косясь на ее лицо, устремленное к экранной, неизвестной ей жизни. Когда Ксюта прикрепила кнопками над своей постелью цветную открытку, с которой улыбался киноактер Вячеслав Тихонов, Иван Кузьмич долго, пытливо вглядывался в его лицо, а потом в дочкино — что она в нем нашла, почему так тянется к этому далекому от тайги человеку?
Деревенских парней Иван Кузьмич тоже не жаловал: было их не так уж много, и они, как правило, долго в деревне не задерживались, а если обживались, то пили, сквернословили. Иван Кузьмич пил, но редко, а худых слов себе никогда не дозволял — это было не в старых сибирских правилах. Он считал, что, когда мужик с устатку ругнется, это простимо — он себе душу отводит, но чтобы ругаться для бахвальства — это уже стыд и пустошь душевную обнаруживает. Ворчал на деревенских парней: «Что за народ, сап их знат! Раньше при отце да при матери лишне слово боялись сказать, а теперь лупят почем зря. Любят зубы помыть, а работать — на то есть мать да отец, да бабки…» Не хотел свою дочь Иван Кузьмич отдавать ни дальнему открыточному киноартисту, ни ближнему охальнику. По правде сказать, еще ни разу не встретил он ни одного человека, за которого захотелось бы ему отдать свою дочь замуж.
Иван Кузьмич дошел до того, что стал ходить вместе с Ксютой на деревенские посиделки, вызывая затаенные смешки у девчат, а у парней не только смешки, но и побаиванье. Со слов старух, по деревне давно ходила то ли выдумка, то ли правда, что когда-то, еще до войны, на гумне нашли мужика, убитого слегой, а мужик этот пытался приударять за другой Ксютой — женой Ивана Кузьмича. Невидимая стена страха перед Иваном Кузьмичом и охраняла его дочь от посягательств, но и нередко чувствовалась ею, как тюремная. С печалью самообвинительной иногда и сам Иван Кузьмич думал, что, как сквалыга старый, прячет дочь на заимке. Однако, лишь падал на нее недвусмысленный взгляд кого-нибудь из наезжавших изредка гостей, Иван Кузьмич был вне себя. Когда стоявший у них вместе с ягодным уполномоченным шофер Гриша попытался только «положить глаз» на Ксюту, старик Беломестных позвал его на зады и сказал, люто посверкивая сумасшедшими цыганистыми глазами из-под седых бровей:
— Я, Гришка, свово первого медведя ишо до первой мировой ножом уложил. Но и теперь рука не задрожит…
Гриша даже отшутиться не попытался. С него сразу слетел районный гонор, и он немедля переключил внимание с Ксюты на колхозного конюха Клаву, стараясь попадаться под ручку с ней на глаза Ивану Кузьмичу.
И все-таки Иван Кузьмич нутром чуял: не удержишь дочь. Да и как возможно было ее удержать, когда так и летели пуговки с ее кофты от грудей, всходивших, как опара, а желто-крапчатые глаза все чаще заволакивала неопределенность.
Иван Кузьмич вдруг ударился в религию, и в те знойные вечера, когда они сидели с Ксютой вдвоем и запивали брусничным соком шаньги, он доставал из шкафа дедовскую Библию в изгрызенном мышами кожаном переплете и читал Ксюте отрывки, водрузив на прямой крупный нос очки, скрепленные леской. В бога Иван Кузьмич, как и многие коренные сибиряки, верил не шибко, по все же его опасался, как невидимого медведя-шатуна. Библию Ксюта любила слушать — это была самая красивая книга из всех, которые ей попадались, хотя местами очень туманная. Иван Кузьмич не только читал Библию, но и толковал ее, особенно часто говоря об искушениях и грехах. Однако слово «грех» Иван Кузьмич так часто и расплывчато повторял с оттенком неубеждающей угрозы, что оно все больше начинало интересовать Ксюту. Трудно засыпала она на своей пышной кровати. Торкалась Ксюта налитыми силой коленками в чуть холодящую клеенку с лебедями, висевшую над кроватью, и неясное слово «грех» начинало обволакивать ее, как белое, дурманно пахнущее таежной клубникой облако, из которого неотчетливо проступало чье-то лицо с глазами киноартиста Вячеслава Тихонова. Стукнуло Ксюте уже двадцать семь, и девки ей шипели в спину: «Перестарок…» Никого у нее не было. Однажды Ксюта спросила у Гриши, как у человека из города:
— Гриша, а чо тако — грех?
Гриша пугливо оглянулся и хмуро процедил, не желая связываться:
— Я тебе не поп… Это они по этим делам специалисты…
— А вот ты вчерась от Клавы весь в соломе пришел… Это грех или чо?
— Это не грех, это любовь… — усмехнулся Гриша.
— Значит, любовь не грех?
— Значит, так. Только не вздумай отцу своему передавать наш с тобой обмен мнениями. А то он любовь от греха не отличат.