Страница:
— А я все-таки попытаю, — усмехнулся Коломейцев, забросил спиннинг, и тотчас леска натянулась, как струна.
— Таймень! — восторженно завопил Кеша. — Поводите его, поводите!
Застрекотала предохранительная катушка. Коломейцев то давал тайменю ход, то снова подтягивал его. Пытаясь высвободиться от крючка, таймень пару раз подпрыгнул над водой, но крючок, видно, засел крепко. Все ближе к берегу подвигался белый бурунчик.
— Стреляйте, — отрывисто крикнул Коломейцев, — а то уйдет…
Выстрелила геолог Вяземская, мгновенно приложив скинутую с плеча двустволку к роговым крупным очкам. Вяземская никогда не расставалась с двустволкой, что странным образом не сочеталось при ее прицельном прищуривании с тщательно подсиненными веками. Таймень взвился в последний раз над водой, сразу окрасившейся в алый цвет, и его мертвое тело уже безвольно выползло на берег вслед за леской.
— Какой красавец! — засуетился вокруг тайменя Ситечкин. — Я сейчас мигом — за фотоаппаратом…
— Вы же знаете, Ситечкин, что я не терплю фотощелканий в экспедиции, — поморщился Коломейцев.
Потом как бы невзначай спросил у Кеши:
— Лачугин еще не возвращался?
Сейчас у Коломейцева лицо стало мрачным. Мрачные лица у всех были не случайно. В прошлом году геологический научный отряд наткнулся здесь на кварцевые жилы с большим содержанием касситерита. Этот бурый до черного, с алмазным блеском минерал прятал в себе олово. В Москве по первым данным сочли дело перспективным — пахло крупным месторождением. Но в этом году будто что случилось с этим проклятым касситеритом: столько было выкопано шурфов, а он попадался лишь как бы случайно. Поддразнивал и снова прятался. Коломейцев сделал на это месторождение ставку, но ставка рушилась. Никто из геологов в экспедиции уже не верил в месторождение, и порой не верил даже сам Коломейцев. Но он заставлял себя верить, отождествляя эту веру с верой в себя самого. В самого себя нельзя не верить, иначе можешь себя списывать — таково было убеждение Коломейцева. Касситерит он искал уже не разумом, а самолюбием. Полевые пробы дали отрицательные результаты, но Коломейцев послал Лачугина с образцами в иркутскую лабораторию на решающее заключение. Поэтому он так ждал Сережу.
К Сережиному поколению, родившемуся после войны и никогда не боявшемуся потерять карточки на хлеб, Коломейцев относился с покровительственной недоверчивостью и, усмехаясь, называл его «дети разрядки». Ему казалось, что у них у всех кишка тонка, чтобы выдержать войну, если случится. По его мнению, у них не было ни достаточной веры в себя, ни во что-то большее. Со свойственной ему категоричностью он подразделял его поколение на «попугаев» (тех, кто был тошнотворно падок на все заграничное — от пластинок до тряпок), на «сереньких воробышков» (тех, кто скромно чирикал в отечественном навозе), на «дятлов» (тех, кто был способен только к долбежке) и на «индюков» (тех, кто смолоду начинал общественно пыжиться).
Но Сережа Лачугин не умещался в расклад Коломейцева. Растянувшись прямо в сапогах поверх спального мешка у палатки, Коломейцев с завистью, редкой для него, подумал о Сереже: «Чистый парень. Никакая грязь к нему не прилипнет». Коломейцев тут же одернул в себе эту зависть: «А может, просто чистюля? Князь Мышкин?»
Коломейцев с легкой насмешливостью спросил Бурштейна, слушавшего «Спидолу», обсыпанную муравьями, из которой доносились такие странные в окружавшей палатку тайге слова, как «диссиденты», «права человека», «сенатор Джексон»…
— Вам, конечно, нравится князь Мышкин, Борис Абрамович?
— Во всяком случае, больше Штирлица, — неохотно ответил Бурштейн, смазывая заскорузлые сапоги солидолом.
— Рохля ваш Мышкин, — уловив интонацию начальника, подыграл Ситечкин, занимавшийся своим пробором перед осколком зеркальца.
Коломейцев поморщился от вульгарной поддержки. Ему нравилось слегка поддразнивать неуклюжего, застенчивого Бурштейна, но он считал, что по праву старой дружбы это его личная привилегия. Никаким ситечкиным в их отношения не следовало лезть. Коломейцев по-своему любил Бурштейна. Со своим мнением Бурштейн никогда сам не выскакивал, но если спрашивали, то всегда оказывалось, что оно, это мнение, есть. Поэтому многие предпочитали его не спрашивать. А Коломейцев спрашивал. Это была старая дружба и старая игра. Коломейцев получал какое-то особое наслаждение от того, что не какой-нибудь подхалим, а мыслящий отнюдь не по-коломейцевски человек работает под его началом и все-таки выполняет то, что хочет он, Коломейцев. Подчинять своей воле подхалимов скучно. Подчинить мыслящего человека — нелегкое, но удовольствие.
— Каждый русский человек — это собрание всех сразу героев Достоевского, — сказал Коломейцев, закуривая. — В каждом из нас где-то есть и Настасья Филипповна, и Рогожин, и Раскольников, и капитан Лебядкин, и Смердяков, и Ставрогин, и Петенька Верховенский, и Мышкин… Вопрос только в том, кого из них в нас больше. Я убил в себе Мышкина, Борис Абрамович. Он мне мешал.
— Кого же вы оставили? — спросил Бурштейн.
— Надеюсь, что никого… Всех поубивал.
— А не жалко?
— Нисколечко. А если кто-то во мне застрял, выжил — моя слабина. У Достоевского нет ни одного полноценного героя. Все они с надломинкой, со щербинкой. Распад воли. Больной герой. Наверно, это от его эпилепсии…
— А может быть, именно то, что он так глубоко заглянул в человека, привело его к болезни? — медленно спросил Бурштейн. — Почему вы все-таки боитесь Достоевского? Видимо, вы не всех его героев убили в себе, потому и боитесь. И чем вам князь Мышкин так досадил, что вы к нему возвращаетесь, как Раскольников на место преступления?
— Мышкин слишком бесплотен, бескостен. Историю делают люди из костей, мяса и воли. Мышкин, в сущности, разновидность Обломова. Все эти наивные всплескиванья руками, проповеди человеколюбия беспомощны, потому что под ними — лень или страх действий… — Коломейцев крутанул переключатель «Спидолы» и, попав на тонкий захлебывающийся голос: «Под солнцем идей Мао-Цзэдуна наш народ…», чертыхнулся и выключил приемник. — В лагере Мышкин стал бы доходягой… А что бы он делал у нас в геологоразведочной экспедиции? Вы, Борис Абрамович, можете представить себе Мышкина, искусанного мошкой, с рюкзаком, полным образцов, набившим до крови его хрупкую спину?
— Могу. Он бы выдержал. И его проповеди нам бы пригодились. Проповедь — это тоже действие, — тихо, но убежденно ответил Бурштейн, отыскав в эфире второй концерт Рахманинова и облегченно вздохнув. — Если бы это зависело от меня, я бы везде, и в нашей экспедиции тоже, ввел должность человека, перед которым стыдно.
— А я бы ввел должность человека, которого боятся. Должность человека сильной воли, человека действия, — чуть приглушил Рахманинова Коломейцев.
— Между стыдом и страхом огромная пропасть, — покачал головой Бурштейн. — Стыд учит мыслить, а страх отучивает.
— Все равно нужна сильная рука, иначе все развалится, — и Коломейцев сразу же оговорился, предвидя ответ: — Сильная, но, конечно, разумная. Знаете, почему миллионы людей прилипают по вечерам к телевизорам, а улицы вымирают, когда показывают новую серию про Штирлица? Потому что есть тоска по человеку действия…
— А по-моему, объяснение сложнее. В зрителях возникает щекочущий самолюбие элемент отождествления. Приятная аберрация. У кого-то в подкорке смутно брезжит: я тоже хожу на работу, которая мне противна, я тоже вынужден скрывать свои мысли, но я в душе остаюсь человеком и, насколько могу, совершаю добрые дела, хотя иногда это и опасно.
Рахманинов сменился бодрым голосом спортивного радиокомментатора: «Шайба в воротах сборной Чехословакии… Наши ребята…» — и Бурштейн теперь уже сам выключил «Спидолу», которую немедленно снова включил Ситечкин, напряженно старавшийся понять смысл спора и потерявший на это всякую надежду.
А в другой палатке Юлия Сергеевна Вяземская, кандидат минералогических наук, мать семейства, по-бабьи плакала, уткнувшись головой в разломленную двустволку, из которой она, бывалая геологиня, так хорошо стреляла, и повариха Каля утешала ее, гладя жесткие прямые волосы с хвоинками, впутавшимися в них, и с откровенными нитями седины, не спрятанными никакой краской. Каля не спрашивала, что случилось с этой всегда выдержанной, по-мужски суровой ученой женщиной, а только повторяла извечное женское: «Все пройдет… Все наладится…» А когда Каля выбежала из палатки, спохватившись, как бы не перекипела уха над костром, и увидела Кешу, снимающего пену с котла сосновой щепкой, то она ему ничего, конечно, не сказала, хотя ее переполняло изумленное открытие того, что сама Юлия Сергеевна может плакать, как она, Каля.
Вяземская любила Коломейцева уже двадцать лет, но этого не знал никто, и, как она думала, даже сам Коломейцев. Когда-то на первомайской студенческой вечеринке она, первокурсница, и он, уже выпускник, казавшийся ей значительно старше, чем был на самом деле, может быть из-за фронтовой выцветшей гимнастерки со слабыми следами погон, танцевали в общежитии под хриплую вектролу, горланившую еще довоенную «Рио-Риту». На столе стоял расписанный птицами китайский таз с дьявольским коктейлем, где были смешаны самое дешевое разливное фруктовое вино с водкой, сидром и пивом. Пили, зачерпывая чайными чашками прямо из таза, и висящие на стенах фотографии Ладыниной, Бернеса, Марики Рокк покачивались, раздваивались. Закусывали самыми дешевыми и самыми доступными тогда консервами, которыми были завалены все магазины, — крабами и печенью трески. Кто-то опрокинул консервную банку, масло залило единственное модное крепдешиновое платье Юли, и Коломейцев оттирал его носовым платком, еще больше пачкая платье. А потом он снова танцевал с ней и, взяв обеими руками за голову, заставлял Юлю смотреть ему прямо в глаза, наполненные подавляющей ее волей. Наступая в фокстротной толкотне на ее танкетки кирзовыми сапогами, он вывел Юлю сначала в коридор, где у телефона, висящего на драных обоях, пестрели записанные химическими карандашами номера телефонов и адреса, придавил ее затылок к телефону и открыл ее губы своими. Она боялась только одного: что не умеет целоваться. Оторвавшись от ее по-девчоночьи сжатых губ, Коломейцев снова танцевал с ней фокстрот, прижав к себе так, что она чувствовала пряжку его солдатского ремня, затем вытанцевал с ней по коридору на лестничную площадку, вынес на руках из пропахшего кошками подъезда в дворовый темный скверик, вокруг которого лежали золотые квадраты веселящихся окон, положил на влажный песок детской площадки и взял ее, не успевшую опомниться, властно и грубо. Больнее всего было ее спине, потому что под ней оказалась забытая детьми жестяная формочка для песка. А на следующий день на волейбольной площадке, когда она вытянула мертвый мяч в броске, расцарапав до крови коленку, Коломейцев, глядя на нее такими глазами, как будто вчера ничего не произошло, ободряюще хлопнул ее по спине: «А ты, Юлька, хороший парень», и ладонь его пришлась как раз на тот позвонок, который еще болел от жестяной формочки. Юля поняла: этим он хочет ей сказать — ничего не было.
Она подчинилась, приняла условие. Стала для него навсегда «хорошим парнем». Была на его свадьбе с вялой, бесцветной дочерью засекреченного авиаконструктора — безудержного хохотуна, набитого взрывчаткой жизнелюбия, который отплясывал с Юлей «цыганочку», сотрясая мебель красного дерева, так что стеклянные полки в одном из шкафов стали рушиться одна на другую, превращая в крошево чешский хрусталь и саксонские фарфоровые фигурки. (Это была первая некоммунальная квартира, в которой очутилась Юля.) А потом авиаконструктор, обнимая Юлю и восхищенно показывая на нее глазами Коломейцеву, закричал на всю свадьбу: «Вот на ком тебе надо было жениться, а не на моей дуре!», отчего произошло некоторое смущение, сменившееся сначала принужденным, а потом уже естественным смехом, и, туповато переглянувшись, засмеялись даже два никому не представленных человека в одинаковых плащах, костюмах и с одинаковыми лицами, почему-то закусывавшие и выпивавшие стоя, не снимая галош и шляп в передней. Коломейцев и его жена вскоре были на Юлиной свадьбе с неразговорчивым, грустноглазым стоматологом Додиком, который выдрал ей со страшными обоюдными муками первый раз в его медицинской жизни зуб мудрости, а через три дня повел ее, с еще раздутой щекой, в загс.
Свадьба была в студенческой столовой, где на сдвинутых незастеленных пластмассовых столиках алел винегрет и дымились сардельки, но перед молодоженами стояло ослепительное чудо кулинарии — изготовленный юными геологинями торт в виде зуба.
«А можно мне первому кусочек зуба невесты?» — закричал Коломейцев с дальнего конца стола. Юля сама отрезала и сама подала. Ничего не было. Она постепенно привыкла к так неожиданно оказавшемуся рядом с ней Додику и даже полюбила его за мягкость, предупредительность, за то, что он никогда не лез к ней в душу, хотя, может быть, чувствовал, что в ее душе есть нечто, живущее помимо ее воли.
Юля бывала вместе с Коломейцевым во многих экспедициях, видела его «полевые романы» — обычно, по его железному правилу, короткие и незаметные для всех, но не для нее. Между ними никогда не проскальзывало ни намека на то, что когда-то произошло. Коломейцев умел выключать память, когда она ему была не нужна. Они даже говорили только на «вы», только по имени-отчеству. Юлия Сергеевна замечала, как с годами Коломейцев все более ожесточался. Эта ожесточенность в нем была всегда, но в юности она была радостной формой жажды жизни, а сейчас становилась иногда пугающе мрачноватой.
Женщин он привык брать легко и переступал через них тоже легко. Жизнь он хотел взять сразу — как женщину. Ему показалось, что так уже и произошло. Привычным жестом захотел притянуть к себе снова жизнь, а она ускользнула. Раздраженно позвал, а она уже не слышала. А ведь жизнь была единственной женщиной, которую по-настоящему любил Коломейцев. Он еще из самолюбия не хотел понять, что она отвернулась от него, но звериным инстинктом чувствовал это и пытался удержать ее любой ценой. Больше всего Коломейцев страшился показаться неудачником, и, главное, не в чьих-то, а в собственных глазах. Боязнь быть неудачником начинала делать его неудачником. Он беспрестанно «выковывал волю», для того чтобы преодолеть все на свете, и незаметно для себя преодолевал все самое лучшее в себе. А это лучшее было: мужество, презрение к ханжеству, любовь к своей профессии, цепкий ум. Недаром он так нравился Сереже Лачугину и сейчас — уже двадцатилетнему сыну Юлии Сергеевны, который тоже учился на геологоразведочном. Самое поразительное, что сын Юлии Сергеевны чем-то даже внешне походил на Коломейцева, хотя не мог быть его сыном. Юлия Сергеевна где-то прочла, что так бывает, когда женщина постоянно думает о каком-то человеке, даже если он мертв.
Сегодня впервые за двадцать лет Юлия Сергеевна «сорвалась». Когда днем документировали шурф в поиске хоть каких-то признаков прячущегося касситерита, Коломейцев, неожиданно загородив солнце, висевшее прямо над шурфом, прыгнул сверху, и они невольно оказались прижатыми друг к другу внутри узкого прямоугольника, вырубленного в земле. Солнце, словно в отместку Коломейцеву за то, что он осмелился его загородить, безжалостно плеснуло ему в лицо светом, когда он выпрямился, и Юлия Сергеевна со страхом увидела, какое у него издерганное, затравленное лицо. Оно впервые показалось ей старым. Раньше она думала, что стареет только сама, а Коломейцев остается таким же неостановимо молодым, как в том темном дворовом скверике. Юлия Сергеевна не поцеловала Коломейцева, не прикоснулась к нему, она только позволила себе посмотреть на него взглядом, нарушившим двадцатилетнее условие о том, что ничего не было. Коломейцев, прикрыв глаза ладонью, взглянул из-под ладони в упор на Вяземскую и жестоко наказал ее за несоблюдение условия всего только одной фразой:
— А вы напрасно подсиниваете глаза. Вам не идет.
Притемненное ладонью лицо Коломейцева уже не казалось беззащитным, как при свете солнца. Притемненность скрыла морщины, растерянность, остались только резко рубленные волевые черты. Юлия Сергеевна отшатнулась к стене шурфа, наткнувшись на острый камень тем самым позвонком, навсегда тайно болевшим от детской жестяной формочки.
В палатке Юлия Сергеевна плакала не о себе. Она плакала потому, что Коломейцев, прячущий лицо от солнца, был похож в этом шурфе на бессмысленно сильного одинокого волка, не понимающего, как он сам несчастен.
А в третьей палатке старший шурфовщик Иван Иванович по фамилии Заграничный, который никогда ни в каких заграницах не бывал, что всегда служило предметом добродушных пересмеиваний, начал беседу о котах. Поводом послужило слово «кот», оброненное кем-то из рабочих:
— Ковырямся, а все без толку… И денег кот наплакал…
И над усталостью, скукой, тоской по выпивке, над ссадинами, волдырями и расчесами в воздухе повисла тема кота, посверкивая загадочными зрачками-чаинками, царапая остренькими коготками, спрятанными в мягких вкрадчивых лапах, помахивая втирающимся в доверие хвостом и сомнительно искренне мурлыкая.
Иван Иванович Заграничный с махоньким, в кулачок, рябоватым лицом, на котором сразу загорелись интересом к жизни заснувшие было неопределенного цвета глаза, сказал:
— Когда я на вертолетной базе работал, был у нас при столовой один кот.
Могло быть произнесено слово «блин», и тогда пошел бы разговор о блинах — какие они бывают самые вкусные: с маслом, с пахтой, со сметаной, с рыбкой солененькой, с вареньем, а кто-то, может, вспомнил бы и о блинах с икрой. Но это мог бы вспомнить разве только старик. Затем стали бы хвастаться, кто сколько блинов может съесть зараз. Затем начались бы мемуары о разных случаях с блинами. Вспомнили бы, что кто-то, объевшись блинами, дуба дал. Вспомнили бы, как блин кто-то под мухой на голову надел вместо кепки. Под блины обязательно бы всплыла женская тема — без этого перед сном разве можно! Кто-то, может быть, рассказал бы, как он сквозь блин целовался. «Да что там — целовался! — с чувством превосходства сказал бы другой. — Я вам, братцы, похлеще примерец приведу…» — и обещающе подмигнул бы под предвкушающий гогот. Но сейчас царило слово «кот», и все мысли были сосредоточены на котах.
— Так вот этот наш столовский кот был ужасть какой нахалюга, — продолжал Иван Иванович Заграничный. — Разбаловали его вертолетчики. Сами к столу приваживали, а потому он распустился, и спасу от его не стало. Бывало, сидим, ужинам, а он из-за спины прыг на стол, хвать котлету — и драпать. Однажды начальство из Иркутска приехало, и наши тети-моти решили в грязь лицом не ударить. Особые куриные котлеты сварганили — внутрь печенку напихали, а из каждой котлеты косточка торчит, бумажкой обернутая. Бумажка тоже не простая — с фестончиками.
Самый главный начальник тост за воздушный флот начал говорить, а наш кот, откуда ни возьмись, скаканул на стол и цапнул его котлету из-под носа. Да ведь как цапнул подлец, точнехонько за косточку с фестончиками, как будто его в дворянской семье воспитали! А начальник нахмурился и говорит: «Чо это у вас тут — столовая или зоопарк?» Одним словом, морально разложился кот, тунеядцем стал. Отвезли его вертолетчики геологам в подарок, но те со следующим рейсом этот подарок обратно отправили. «Есть людям не дает… изо рта вырывает… — сказали. — А ночами вопит кромешно. Видно, по вам тоскует…» Стали думать — чо с котом делать? Убить жалко, все же существо со своими мыслями. В клетку посадить? Да где это видано, чоб котов за решеткой держали! Засмеют! Пошли мы на хитрость: сшила коту маленький парашютик, лямочки под брюхо пропустили да и бросили его с вертолета верст за сто от базы прямо в тайгу. Больше всего боялись, как бы он при выбросе за хвост вертолета не зацепился, не остался. Покружились вертолетчики, убедились, чо парашютик раскрылся, сработал, и кот наш, лапами болтая, идет на приземление, и успокоились, улетели. Наконец-то мы стали есть, не оглядываясь. А кот, надо сказать, был красивый. Все-таки наш, сибирский. Рука в шерсти тонула. Человеку всегда хочется хоть кого-то погладить. Кот, правда, крал, но помурлыкать и потереться о штанину умел с виноватостью нежнейшей… Выдворили мы нашего кота воздушным путем, а сами о выдворенце заскучали. Чо-то нам не хватат. Сидим однажды, вилками котлеты ковырям, словно невкусными эти котлеты стали, когда над ними пушистая угроза не висит, и совесть нас мучит: чо с нашим котом-парашютистом стало? Не разбился ли, приземлившись? Смог ли парашют отцепить, не запутался ли с ним в кустах? Не умер ли с голоду — ведь в тайге котлет с фестончиками нету. Не задрал ли его мишка, хотя кому котятина нужна? Уж неделя прошла, как мы нашего кота в одиночный десант выбросили. И вдруг он сам, собственной персоной, шмяк на наш стол, будто сквозь потолок, весь ободранный, исхудалый, с парашютными лямками под брюхом, и цап мою котлету… А уж как обрадовались мы коту! С той поры, если все за столом, то кот у стола со своей тарелкой с персональными котлетами. И кот рад, и мы рады. Отстоял наш котяра свои кошачьи права. Людям бы у него поучиться!
Похохотали.
— А я вам, братцы, про Руслана и Людмилу расскажу, — вставил другой голос из глубины палатки.
Иван Иванович Заграничный недовольно буркнул с начальственной надменностью:
— Мы чо, Лермонтова не читали, чо ли? Ты, брат, нас от кошачьего вопроса в сторону не отводи…
— А «Руслан и Людмила», Иван Иванович, к твоему сведению, торт…
— Как торт? — оторопел Заграничный.
— Да есть торт такой. В Ленинграде его делают.
— А при чем тут коты?
— А при том… Ты, Иван Иванович, потерпи, послушай. Решили меня премировать путевкой. Куда, говорят, хочешь? Я говорю: в Нью-Йорк. Опупели. «Это почему?» Я им говорю: «Врагов изучать надо». Поскребли в затылке. «В порядке очереди». Предложили Трускавец, Кисловодск, а я весь здоровый. «Давайте, говорю, Ленинград. Хоть бывших врагов изучу». — «То есть?» — затревожились. Объяснил: «Царей». Успокоились. Путевку выдали. Сначала с группой ходил, потом отбился — больно быстро ходят. Возмущаться бытом самодержцев лучше медленно. Красиво разлагались. Посидеть на мебели захотелось, хоть задом к проклятому прошлому прикоснуться, да всюду веревки протянуты. Все дворцы излазил. Единственный дворец, мной не охваченный, в Павловске остался. Поехал на электричке. Бутылку портвешка взял, сижу посасываю, к предстоящему культурному волнению приготовляюсь. Напротив старушка, вида благородного, музейного. А рядом с ней торт, шпагатом перехваченный, — «Руслан и Людмила». Старушка на мой портвешок косится неодобрительно, но как бы не замечая. На какой-то остановке шумная компания ввалилась со свертками, бутылками. Волосы длинные — не поймешь, кто девка, кто парень. Плюхнулись рядом. Не выражались, но сразу магнитофон завели, а оттуда музыка хуже матерщины. Старушка даже глаза оскорбленно прикрыла. Вскоре компания смылась, в ушах сплошное засорение оставив. Открыла глаза старушка, вздохнула и меня за рукав дергат. Гляжу и глазам не верю: торт подменили!… Коробка почти такая же, но только на ней не «Руслан и Людмила», а «Фруктово-ягодный». Заплакала старушка.
«Чо вы, мамаша, — говорю. — Они, наверно, нечаянно».
«Как же — нечаянно! — говорит какая-то женщина с соседней скамьи. — «Руслан-Людмилу» попробуй достань… Эти хиппи-пиппи тоже в дефиците соображают… Ну и молодежь! Никакого уважения к старшим. Вот до чего длинные волосы доводят…»
«Успокойтесь, мамаша, — говорю. — Торт у вас все-таки есть. Не с пустыми руками в гости едете».
А старушка мне сквозь слезы:
«Да я не в гости. Я Васю хоронить ехала…»
Я ей:
«Сочувствую вашему горю, мамаша… Это ваш муж или сын?»
А старушка отвечат:
«Вася — это мой кот. Восемнадцать лет он у меня прожил…»
Я так и поперхнулся:
«А при чем же тут «Руслан и Людмила» — и похороны кота, ма-маша?»
«А потому, что я в коробке из-под торта везла мертвого Васю… Я хотела предать его тело земле где-нибудь за городом, под березами…»
Тут, братцы, я не знаю, чо со мной сделалось. С одной стороны, чо-то страшное в этом было — чуть не волосы дыбом. С другой стороны, смешно: представил я, как эти охломоны магнитофонные с тортом «Руслан и Людмила» в чей-то дом вваливаются, на стол подарок ставят, шпагат развязывают. До сих пор никак не соображу: кака же это была история — грустна или весела? А?
Иван Иванович Заграничный немножко поморщился — ему показалось, будто эту историю он от кого-то уже слышал. Что-то вроде бороды сквозь эту историю просовывалось. Да и собственный, Иван Ивановича Заграничного, кот с парашютными лямками — явление, если честно говорить, составное: кое-что от себя, кое-что от других. Есть в таких таежных палаточных рассказах одна особенность: и сами рассказчики точно не знают, где правда, где вымысел. Но раз им хочется верить, что так случилось, и не с кем-нибудь, а именно с ними, пусть верят, лишь бы стало смешно, а значит, легче в тайге, где человеческий смех — верный товарищ. Поэтому Иван Иванович своих сомнений о тортовой истории выражать не стал, а наоборот, даже как бы продолжил ее споим выводом на вопрос рассказчика.
— А жизнь — всяка… — сказал Иван Иванович Заграничный. — Жизнь — всяка… Кошка многоцветна.
Вступил третий голос:
— А я, когда Германию брали, кладбище кошек видел. Памятники им стоят — и бронзовые, и мраморные. А вокруг цветочки аккуратненькие посажены. Я и задумался: как же это можно? Одной рукой кошкам памятники ставить, а другой матрацы набивать человеческим волосом?
— Таймень! — восторженно завопил Кеша. — Поводите его, поводите!
Застрекотала предохранительная катушка. Коломейцев то давал тайменю ход, то снова подтягивал его. Пытаясь высвободиться от крючка, таймень пару раз подпрыгнул над водой, но крючок, видно, засел крепко. Все ближе к берегу подвигался белый бурунчик.
— Стреляйте, — отрывисто крикнул Коломейцев, — а то уйдет…
Выстрелила геолог Вяземская, мгновенно приложив скинутую с плеча двустволку к роговым крупным очкам. Вяземская никогда не расставалась с двустволкой, что странным образом не сочеталось при ее прицельном прищуривании с тщательно подсиненными веками. Таймень взвился в последний раз над водой, сразу окрасившейся в алый цвет, и его мертвое тело уже безвольно выползло на берег вслед за леской.
— Какой красавец! — засуетился вокруг тайменя Ситечкин. — Я сейчас мигом — за фотоаппаратом…
— Вы же знаете, Ситечкин, что я не терплю фотощелканий в экспедиции, — поморщился Коломейцев.
Потом как бы невзначай спросил у Кеши:
— Лачугин еще не возвращался?
Сейчас у Коломейцева лицо стало мрачным. Мрачные лица у всех были не случайно. В прошлом году геологический научный отряд наткнулся здесь на кварцевые жилы с большим содержанием касситерита. Этот бурый до черного, с алмазным блеском минерал прятал в себе олово. В Москве по первым данным сочли дело перспективным — пахло крупным месторождением. Но в этом году будто что случилось с этим проклятым касситеритом: столько было выкопано шурфов, а он попадался лишь как бы случайно. Поддразнивал и снова прятался. Коломейцев сделал на это месторождение ставку, но ставка рушилась. Никто из геологов в экспедиции уже не верил в месторождение, и порой не верил даже сам Коломейцев. Но он заставлял себя верить, отождествляя эту веру с верой в себя самого. В самого себя нельзя не верить, иначе можешь себя списывать — таково было убеждение Коломейцева. Касситерит он искал уже не разумом, а самолюбием. Полевые пробы дали отрицательные результаты, но Коломейцев послал Лачугина с образцами в иркутскую лабораторию на решающее заключение. Поэтому он так ждал Сережу.
К Сережиному поколению, родившемуся после войны и никогда не боявшемуся потерять карточки на хлеб, Коломейцев относился с покровительственной недоверчивостью и, усмехаясь, называл его «дети разрядки». Ему казалось, что у них у всех кишка тонка, чтобы выдержать войну, если случится. По его мнению, у них не было ни достаточной веры в себя, ни во что-то большее. Со свойственной ему категоричностью он подразделял его поколение на «попугаев» (тех, кто был тошнотворно падок на все заграничное — от пластинок до тряпок), на «сереньких воробышков» (тех, кто скромно чирикал в отечественном навозе), на «дятлов» (тех, кто был способен только к долбежке) и на «индюков» (тех, кто смолоду начинал общественно пыжиться).
Но Сережа Лачугин не умещался в расклад Коломейцева. Растянувшись прямо в сапогах поверх спального мешка у палатки, Коломейцев с завистью, редкой для него, подумал о Сереже: «Чистый парень. Никакая грязь к нему не прилипнет». Коломейцев тут же одернул в себе эту зависть: «А может, просто чистюля? Князь Мышкин?»
Коломейцев с легкой насмешливостью спросил Бурштейна, слушавшего «Спидолу», обсыпанную муравьями, из которой доносились такие странные в окружавшей палатку тайге слова, как «диссиденты», «права человека», «сенатор Джексон»…
— Вам, конечно, нравится князь Мышкин, Борис Абрамович?
— Во всяком случае, больше Штирлица, — неохотно ответил Бурштейн, смазывая заскорузлые сапоги солидолом.
— Рохля ваш Мышкин, — уловив интонацию начальника, подыграл Ситечкин, занимавшийся своим пробором перед осколком зеркальца.
Коломейцев поморщился от вульгарной поддержки. Ему нравилось слегка поддразнивать неуклюжего, застенчивого Бурштейна, но он считал, что по праву старой дружбы это его личная привилегия. Никаким ситечкиным в их отношения не следовало лезть. Коломейцев по-своему любил Бурштейна. Со своим мнением Бурштейн никогда сам не выскакивал, но если спрашивали, то всегда оказывалось, что оно, это мнение, есть. Поэтому многие предпочитали его не спрашивать. А Коломейцев спрашивал. Это была старая дружба и старая игра. Коломейцев получал какое-то особое наслаждение от того, что не какой-нибудь подхалим, а мыслящий отнюдь не по-коломейцевски человек работает под его началом и все-таки выполняет то, что хочет он, Коломейцев. Подчинять своей воле подхалимов скучно. Подчинить мыслящего человека — нелегкое, но удовольствие.
— Каждый русский человек — это собрание всех сразу героев Достоевского, — сказал Коломейцев, закуривая. — В каждом из нас где-то есть и Настасья Филипповна, и Рогожин, и Раскольников, и капитан Лебядкин, и Смердяков, и Ставрогин, и Петенька Верховенский, и Мышкин… Вопрос только в том, кого из них в нас больше. Я убил в себе Мышкина, Борис Абрамович. Он мне мешал.
— Кого же вы оставили? — спросил Бурштейн.
— Надеюсь, что никого… Всех поубивал.
— А не жалко?
— Нисколечко. А если кто-то во мне застрял, выжил — моя слабина. У Достоевского нет ни одного полноценного героя. Все они с надломинкой, со щербинкой. Распад воли. Больной герой. Наверно, это от его эпилепсии…
— А может быть, именно то, что он так глубоко заглянул в человека, привело его к болезни? — медленно спросил Бурштейн. — Почему вы все-таки боитесь Достоевского? Видимо, вы не всех его героев убили в себе, потому и боитесь. И чем вам князь Мышкин так досадил, что вы к нему возвращаетесь, как Раскольников на место преступления?
— Мышкин слишком бесплотен, бескостен. Историю делают люди из костей, мяса и воли. Мышкин, в сущности, разновидность Обломова. Все эти наивные всплескиванья руками, проповеди человеколюбия беспомощны, потому что под ними — лень или страх действий… — Коломейцев крутанул переключатель «Спидолы» и, попав на тонкий захлебывающийся голос: «Под солнцем идей Мао-Цзэдуна наш народ…», чертыхнулся и выключил приемник. — В лагере Мышкин стал бы доходягой… А что бы он делал у нас в геологоразведочной экспедиции? Вы, Борис Абрамович, можете представить себе Мышкина, искусанного мошкой, с рюкзаком, полным образцов, набившим до крови его хрупкую спину?
— Могу. Он бы выдержал. И его проповеди нам бы пригодились. Проповедь — это тоже действие, — тихо, но убежденно ответил Бурштейн, отыскав в эфире второй концерт Рахманинова и облегченно вздохнув. — Если бы это зависело от меня, я бы везде, и в нашей экспедиции тоже, ввел должность человека, перед которым стыдно.
— А я бы ввел должность человека, которого боятся. Должность человека сильной воли, человека действия, — чуть приглушил Рахманинова Коломейцев.
— Между стыдом и страхом огромная пропасть, — покачал головой Бурштейн. — Стыд учит мыслить, а страх отучивает.
— Все равно нужна сильная рука, иначе все развалится, — и Коломейцев сразу же оговорился, предвидя ответ: — Сильная, но, конечно, разумная. Знаете, почему миллионы людей прилипают по вечерам к телевизорам, а улицы вымирают, когда показывают новую серию про Штирлица? Потому что есть тоска по человеку действия…
— А по-моему, объяснение сложнее. В зрителях возникает щекочущий самолюбие элемент отождествления. Приятная аберрация. У кого-то в подкорке смутно брезжит: я тоже хожу на работу, которая мне противна, я тоже вынужден скрывать свои мысли, но я в душе остаюсь человеком и, насколько могу, совершаю добрые дела, хотя иногда это и опасно.
Рахманинов сменился бодрым голосом спортивного радиокомментатора: «Шайба в воротах сборной Чехословакии… Наши ребята…» — и Бурштейн теперь уже сам выключил «Спидолу», которую немедленно снова включил Ситечкин, напряженно старавшийся понять смысл спора и потерявший на это всякую надежду.
А в другой палатке Юлия Сергеевна Вяземская, кандидат минералогических наук, мать семейства, по-бабьи плакала, уткнувшись головой в разломленную двустволку, из которой она, бывалая геологиня, так хорошо стреляла, и повариха Каля утешала ее, гладя жесткие прямые волосы с хвоинками, впутавшимися в них, и с откровенными нитями седины, не спрятанными никакой краской. Каля не спрашивала, что случилось с этой всегда выдержанной, по-мужски суровой ученой женщиной, а только повторяла извечное женское: «Все пройдет… Все наладится…» А когда Каля выбежала из палатки, спохватившись, как бы не перекипела уха над костром, и увидела Кешу, снимающего пену с котла сосновой щепкой, то она ему ничего, конечно, не сказала, хотя ее переполняло изумленное открытие того, что сама Юлия Сергеевна может плакать, как она, Каля.
Вяземская любила Коломейцева уже двадцать лет, но этого не знал никто, и, как она думала, даже сам Коломейцев. Когда-то на первомайской студенческой вечеринке она, первокурсница, и он, уже выпускник, казавшийся ей значительно старше, чем был на самом деле, может быть из-за фронтовой выцветшей гимнастерки со слабыми следами погон, танцевали в общежитии под хриплую вектролу, горланившую еще довоенную «Рио-Риту». На столе стоял расписанный птицами китайский таз с дьявольским коктейлем, где были смешаны самое дешевое разливное фруктовое вино с водкой, сидром и пивом. Пили, зачерпывая чайными чашками прямо из таза, и висящие на стенах фотографии Ладыниной, Бернеса, Марики Рокк покачивались, раздваивались. Закусывали самыми дешевыми и самыми доступными тогда консервами, которыми были завалены все магазины, — крабами и печенью трески. Кто-то опрокинул консервную банку, масло залило единственное модное крепдешиновое платье Юли, и Коломейцев оттирал его носовым платком, еще больше пачкая платье. А потом он снова танцевал с ней и, взяв обеими руками за голову, заставлял Юлю смотреть ему прямо в глаза, наполненные подавляющей ее волей. Наступая в фокстротной толкотне на ее танкетки кирзовыми сапогами, он вывел Юлю сначала в коридор, где у телефона, висящего на драных обоях, пестрели записанные химическими карандашами номера телефонов и адреса, придавил ее затылок к телефону и открыл ее губы своими. Она боялась только одного: что не умеет целоваться. Оторвавшись от ее по-девчоночьи сжатых губ, Коломейцев снова танцевал с ней фокстрот, прижав к себе так, что она чувствовала пряжку его солдатского ремня, затем вытанцевал с ней по коридору на лестничную площадку, вынес на руках из пропахшего кошками подъезда в дворовый темный скверик, вокруг которого лежали золотые квадраты веселящихся окон, положил на влажный песок детской площадки и взял ее, не успевшую опомниться, властно и грубо. Больнее всего было ее спине, потому что под ней оказалась забытая детьми жестяная формочка для песка. А на следующий день на волейбольной площадке, когда она вытянула мертвый мяч в броске, расцарапав до крови коленку, Коломейцев, глядя на нее такими глазами, как будто вчера ничего не произошло, ободряюще хлопнул ее по спине: «А ты, Юлька, хороший парень», и ладонь его пришлась как раз на тот позвонок, который еще болел от жестяной формочки. Юля поняла: этим он хочет ей сказать — ничего не было.
Она подчинилась, приняла условие. Стала для него навсегда «хорошим парнем». Была на его свадьбе с вялой, бесцветной дочерью засекреченного авиаконструктора — безудержного хохотуна, набитого взрывчаткой жизнелюбия, который отплясывал с Юлей «цыганочку», сотрясая мебель красного дерева, так что стеклянные полки в одном из шкафов стали рушиться одна на другую, превращая в крошево чешский хрусталь и саксонские фарфоровые фигурки. (Это была первая некоммунальная квартира, в которой очутилась Юля.) А потом авиаконструктор, обнимая Юлю и восхищенно показывая на нее глазами Коломейцеву, закричал на всю свадьбу: «Вот на ком тебе надо было жениться, а не на моей дуре!», отчего произошло некоторое смущение, сменившееся сначала принужденным, а потом уже естественным смехом, и, туповато переглянувшись, засмеялись даже два никому не представленных человека в одинаковых плащах, костюмах и с одинаковыми лицами, почему-то закусывавшие и выпивавшие стоя, не снимая галош и шляп в передней. Коломейцев и его жена вскоре были на Юлиной свадьбе с неразговорчивым, грустноглазым стоматологом Додиком, который выдрал ей со страшными обоюдными муками первый раз в его медицинской жизни зуб мудрости, а через три дня повел ее, с еще раздутой щекой, в загс.
Свадьба была в студенческой столовой, где на сдвинутых незастеленных пластмассовых столиках алел винегрет и дымились сардельки, но перед молодоженами стояло ослепительное чудо кулинарии — изготовленный юными геологинями торт в виде зуба.
«А можно мне первому кусочек зуба невесты?» — закричал Коломейцев с дальнего конца стола. Юля сама отрезала и сама подала. Ничего не было. Она постепенно привыкла к так неожиданно оказавшемуся рядом с ней Додику и даже полюбила его за мягкость, предупредительность, за то, что он никогда не лез к ней в душу, хотя, может быть, чувствовал, что в ее душе есть нечто, живущее помимо ее воли.
Юля бывала вместе с Коломейцевым во многих экспедициях, видела его «полевые романы» — обычно, по его железному правилу, короткие и незаметные для всех, но не для нее. Между ними никогда не проскальзывало ни намека на то, что когда-то произошло. Коломейцев умел выключать память, когда она ему была не нужна. Они даже говорили только на «вы», только по имени-отчеству. Юлия Сергеевна замечала, как с годами Коломейцев все более ожесточался. Эта ожесточенность в нем была всегда, но в юности она была радостной формой жажды жизни, а сейчас становилась иногда пугающе мрачноватой.
Женщин он привык брать легко и переступал через них тоже легко. Жизнь он хотел взять сразу — как женщину. Ему показалось, что так уже и произошло. Привычным жестом захотел притянуть к себе снова жизнь, а она ускользнула. Раздраженно позвал, а она уже не слышала. А ведь жизнь была единственной женщиной, которую по-настоящему любил Коломейцев. Он еще из самолюбия не хотел понять, что она отвернулась от него, но звериным инстинктом чувствовал это и пытался удержать ее любой ценой. Больше всего Коломейцев страшился показаться неудачником, и, главное, не в чьих-то, а в собственных глазах. Боязнь быть неудачником начинала делать его неудачником. Он беспрестанно «выковывал волю», для того чтобы преодолеть все на свете, и незаметно для себя преодолевал все самое лучшее в себе. А это лучшее было: мужество, презрение к ханжеству, любовь к своей профессии, цепкий ум. Недаром он так нравился Сереже Лачугину и сейчас — уже двадцатилетнему сыну Юлии Сергеевны, который тоже учился на геологоразведочном. Самое поразительное, что сын Юлии Сергеевны чем-то даже внешне походил на Коломейцева, хотя не мог быть его сыном. Юлия Сергеевна где-то прочла, что так бывает, когда женщина постоянно думает о каком-то человеке, даже если он мертв.
Сегодня впервые за двадцать лет Юлия Сергеевна «сорвалась». Когда днем документировали шурф в поиске хоть каких-то признаков прячущегося касситерита, Коломейцев, неожиданно загородив солнце, висевшее прямо над шурфом, прыгнул сверху, и они невольно оказались прижатыми друг к другу внутри узкого прямоугольника, вырубленного в земле. Солнце, словно в отместку Коломейцеву за то, что он осмелился его загородить, безжалостно плеснуло ему в лицо светом, когда он выпрямился, и Юлия Сергеевна со страхом увидела, какое у него издерганное, затравленное лицо. Оно впервые показалось ей старым. Раньше она думала, что стареет только сама, а Коломейцев остается таким же неостановимо молодым, как в том темном дворовом скверике. Юлия Сергеевна не поцеловала Коломейцева, не прикоснулась к нему, она только позволила себе посмотреть на него взглядом, нарушившим двадцатилетнее условие о том, что ничего не было. Коломейцев, прикрыв глаза ладонью, взглянул из-под ладони в упор на Вяземскую и жестоко наказал ее за несоблюдение условия всего только одной фразой:
— А вы напрасно подсиниваете глаза. Вам не идет.
Притемненное ладонью лицо Коломейцева уже не казалось беззащитным, как при свете солнца. Притемненность скрыла морщины, растерянность, остались только резко рубленные волевые черты. Юлия Сергеевна отшатнулась к стене шурфа, наткнувшись на острый камень тем самым позвонком, навсегда тайно болевшим от детской жестяной формочки.
В палатке Юлия Сергеевна плакала не о себе. Она плакала потому, что Коломейцев, прячущий лицо от солнца, был похож в этом шурфе на бессмысленно сильного одинокого волка, не понимающего, как он сам несчастен.
А в третьей палатке старший шурфовщик Иван Иванович по фамилии Заграничный, который никогда ни в каких заграницах не бывал, что всегда служило предметом добродушных пересмеиваний, начал беседу о котах. Поводом послужило слово «кот», оброненное кем-то из рабочих:
— Ковырямся, а все без толку… И денег кот наплакал…
И над усталостью, скукой, тоской по выпивке, над ссадинами, волдырями и расчесами в воздухе повисла тема кота, посверкивая загадочными зрачками-чаинками, царапая остренькими коготками, спрятанными в мягких вкрадчивых лапах, помахивая втирающимся в доверие хвостом и сомнительно искренне мурлыкая.
Иван Иванович Заграничный с махоньким, в кулачок, рябоватым лицом, на котором сразу загорелись интересом к жизни заснувшие было неопределенного цвета глаза, сказал:
— Когда я на вертолетной базе работал, был у нас при столовой один кот.
Могло быть произнесено слово «блин», и тогда пошел бы разговор о блинах — какие они бывают самые вкусные: с маслом, с пахтой, со сметаной, с рыбкой солененькой, с вареньем, а кто-то, может, вспомнил бы и о блинах с икрой. Но это мог бы вспомнить разве только старик. Затем стали бы хвастаться, кто сколько блинов может съесть зараз. Затем начались бы мемуары о разных случаях с блинами. Вспомнили бы, что кто-то, объевшись блинами, дуба дал. Вспомнили бы, как блин кто-то под мухой на голову надел вместо кепки. Под блины обязательно бы всплыла женская тема — без этого перед сном разве можно! Кто-то, может быть, рассказал бы, как он сквозь блин целовался. «Да что там — целовался! — с чувством превосходства сказал бы другой. — Я вам, братцы, похлеще примерец приведу…» — и обещающе подмигнул бы под предвкушающий гогот. Но сейчас царило слово «кот», и все мысли были сосредоточены на котах.
— Так вот этот наш столовский кот был ужасть какой нахалюга, — продолжал Иван Иванович Заграничный. — Разбаловали его вертолетчики. Сами к столу приваживали, а потому он распустился, и спасу от его не стало. Бывало, сидим, ужинам, а он из-за спины прыг на стол, хвать котлету — и драпать. Однажды начальство из Иркутска приехало, и наши тети-моти решили в грязь лицом не ударить. Особые куриные котлеты сварганили — внутрь печенку напихали, а из каждой котлеты косточка торчит, бумажкой обернутая. Бумажка тоже не простая — с фестончиками.
Самый главный начальник тост за воздушный флот начал говорить, а наш кот, откуда ни возьмись, скаканул на стол и цапнул его котлету из-под носа. Да ведь как цапнул подлец, точнехонько за косточку с фестончиками, как будто его в дворянской семье воспитали! А начальник нахмурился и говорит: «Чо это у вас тут — столовая или зоопарк?» Одним словом, морально разложился кот, тунеядцем стал. Отвезли его вертолетчики геологам в подарок, но те со следующим рейсом этот подарок обратно отправили. «Есть людям не дает… изо рта вырывает… — сказали. — А ночами вопит кромешно. Видно, по вам тоскует…» Стали думать — чо с котом делать? Убить жалко, все же существо со своими мыслями. В клетку посадить? Да где это видано, чоб котов за решеткой держали! Засмеют! Пошли мы на хитрость: сшила коту маленький парашютик, лямочки под брюхо пропустили да и бросили его с вертолета верст за сто от базы прямо в тайгу. Больше всего боялись, как бы он при выбросе за хвост вертолета не зацепился, не остался. Покружились вертолетчики, убедились, чо парашютик раскрылся, сработал, и кот наш, лапами болтая, идет на приземление, и успокоились, улетели. Наконец-то мы стали есть, не оглядываясь. А кот, надо сказать, был красивый. Все-таки наш, сибирский. Рука в шерсти тонула. Человеку всегда хочется хоть кого-то погладить. Кот, правда, крал, но помурлыкать и потереться о штанину умел с виноватостью нежнейшей… Выдворили мы нашего кота воздушным путем, а сами о выдворенце заскучали. Чо-то нам не хватат. Сидим однажды, вилками котлеты ковырям, словно невкусными эти котлеты стали, когда над ними пушистая угроза не висит, и совесть нас мучит: чо с нашим котом-парашютистом стало? Не разбился ли, приземлившись? Смог ли парашют отцепить, не запутался ли с ним в кустах? Не умер ли с голоду — ведь в тайге котлет с фестончиками нету. Не задрал ли его мишка, хотя кому котятина нужна? Уж неделя прошла, как мы нашего кота в одиночный десант выбросили. И вдруг он сам, собственной персоной, шмяк на наш стол, будто сквозь потолок, весь ободранный, исхудалый, с парашютными лямками под брюхом, и цап мою котлету… А уж как обрадовались мы коту! С той поры, если все за столом, то кот у стола со своей тарелкой с персональными котлетами. И кот рад, и мы рады. Отстоял наш котяра свои кошачьи права. Людям бы у него поучиться!
Похохотали.
— А я вам, братцы, про Руслана и Людмилу расскажу, — вставил другой голос из глубины палатки.
Иван Иванович Заграничный недовольно буркнул с начальственной надменностью:
— Мы чо, Лермонтова не читали, чо ли? Ты, брат, нас от кошачьего вопроса в сторону не отводи…
— А «Руслан и Людмила», Иван Иванович, к твоему сведению, торт…
— Как торт? — оторопел Заграничный.
— Да есть торт такой. В Ленинграде его делают.
— А при чем тут коты?
— А при том… Ты, Иван Иванович, потерпи, послушай. Решили меня премировать путевкой. Куда, говорят, хочешь? Я говорю: в Нью-Йорк. Опупели. «Это почему?» Я им говорю: «Врагов изучать надо». Поскребли в затылке. «В порядке очереди». Предложили Трускавец, Кисловодск, а я весь здоровый. «Давайте, говорю, Ленинград. Хоть бывших врагов изучу». — «То есть?» — затревожились. Объяснил: «Царей». Успокоились. Путевку выдали. Сначала с группой ходил, потом отбился — больно быстро ходят. Возмущаться бытом самодержцев лучше медленно. Красиво разлагались. Посидеть на мебели захотелось, хоть задом к проклятому прошлому прикоснуться, да всюду веревки протянуты. Все дворцы излазил. Единственный дворец, мной не охваченный, в Павловске остался. Поехал на электричке. Бутылку портвешка взял, сижу посасываю, к предстоящему культурному волнению приготовляюсь. Напротив старушка, вида благородного, музейного. А рядом с ней торт, шпагатом перехваченный, — «Руслан и Людмила». Старушка на мой портвешок косится неодобрительно, но как бы не замечая. На какой-то остановке шумная компания ввалилась со свертками, бутылками. Волосы длинные — не поймешь, кто девка, кто парень. Плюхнулись рядом. Не выражались, но сразу магнитофон завели, а оттуда музыка хуже матерщины. Старушка даже глаза оскорбленно прикрыла. Вскоре компания смылась, в ушах сплошное засорение оставив. Открыла глаза старушка, вздохнула и меня за рукав дергат. Гляжу и глазам не верю: торт подменили!… Коробка почти такая же, но только на ней не «Руслан и Людмила», а «Фруктово-ягодный». Заплакала старушка.
«Чо вы, мамаша, — говорю. — Они, наверно, нечаянно».
«Как же — нечаянно! — говорит какая-то женщина с соседней скамьи. — «Руслан-Людмилу» попробуй достань… Эти хиппи-пиппи тоже в дефиците соображают… Ну и молодежь! Никакого уважения к старшим. Вот до чего длинные волосы доводят…»
«Успокойтесь, мамаша, — говорю. — Торт у вас все-таки есть. Не с пустыми руками в гости едете».
А старушка мне сквозь слезы:
«Да я не в гости. Я Васю хоронить ехала…»
Я ей:
«Сочувствую вашему горю, мамаша… Это ваш муж или сын?»
А старушка отвечат:
«Вася — это мой кот. Восемнадцать лет он у меня прожил…»
Я так и поперхнулся:
«А при чем же тут «Руслан и Людмила» — и похороны кота, ма-маша?»
«А потому, что я в коробке из-под торта везла мертвого Васю… Я хотела предать его тело земле где-нибудь за городом, под березами…»
Тут, братцы, я не знаю, чо со мной сделалось. С одной стороны, чо-то страшное в этом было — чуть не волосы дыбом. С другой стороны, смешно: представил я, как эти охломоны магнитофонные с тортом «Руслан и Людмила» в чей-то дом вваливаются, на стол подарок ставят, шпагат развязывают. До сих пор никак не соображу: кака же это была история — грустна или весела? А?
Иван Иванович Заграничный немножко поморщился — ему показалось, будто эту историю он от кого-то уже слышал. Что-то вроде бороды сквозь эту историю просовывалось. Да и собственный, Иван Ивановича Заграничного, кот с парашютными лямками — явление, если честно говорить, составное: кое-что от себя, кое-что от других. Есть в таких таежных палаточных рассказах одна особенность: и сами рассказчики точно не знают, где правда, где вымысел. Но раз им хочется верить, что так случилось, и не с кем-нибудь, а именно с ними, пусть верят, лишь бы стало смешно, а значит, легче в тайге, где человеческий смех — верный товарищ. Поэтому Иван Иванович своих сомнений о тортовой истории выражать не стал, а наоборот, даже как бы продолжил ее споим выводом на вопрос рассказчика.
— А жизнь — всяка… — сказал Иван Иванович Заграничный. — Жизнь — всяка… Кошка многоцветна.
Вступил третий голос:
— А я, когда Германию брали, кладбище кошек видел. Памятники им стоят — и бронзовые, и мраморные. А вокруг цветочки аккуратненькие посажены. Я и задумался: как же это можно? Одной рукой кошкам памятники ставить, а другой матрацы набивать человеческим волосом?