Страница:
— Или ессенцией, — шутливо подсказал Гриша.
— Да, или ессенцией, — вдруг загрустил ягодный уполномоченный. — А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…
— Хорош ребеночек… — незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.
— И вить прав Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх — это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняшься тому, чо ненавидишь и презирашь, ты тем самым, чо презирашь, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать — в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то как на камень наткнется она в них на смелый страх и отступит…
— Преувеличивать ты семейно воспитание, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша, — меня отец с матерью ничему плохому не учили и никакого страху во мне не р о стили. А на улицу со двора вышел — и забоялся. Шпана ножичками поигрыват, пьяные валяются, слова матерные слышатся, сосед соседку за волосья таскат. Ничо такого дома я не видал. И тогда страх во мне явился, чо слишком непохожий я на улицу, как герань комнатная на репьи колючие. Побили пару раз крепко за то, чо маменькин сынок. Слабым казаться застеснялся. Ножичек себе завел, блат напустил на сапоги.
— Какой блат? — спросил геологический парень.
— Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: «Это чо у тебя на груди-то, Гришенька?» Гляжу, а вся грудь у меня в засосах, а уж чьи они — сам не помню. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу — первый раз била! А у меня мат с языка сорвался — научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: «Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому?» Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.
— Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? — насупился Тихон Тихонович. — Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?
— Ходют, — согласился Гриша. — Да только хороши учителя — они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся — все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя — они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.
— Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка ессенцию соком брусничным… — сказал Тихон Тихонович. — Срок ты свой за фулиганство отсидел как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.
— Страх меня спас, — сказал Гриша. — В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался — прокляла бы меня.
— Вот это и есть смелый страх, Гриша, — вставил Никанор Сергеевич. — А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью — воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.
— А чо, Октябрьская революция не самая наивелика? — нахмурился Тихон Тихонович.
— Пока самая наивеликая… — согласился Никанор Сергеевич. — Но вить когда из старой халупы идет в нову избу переселение, надо не только все подушки да узлы перетаскиваемые проверить, но и швы рубашек собственных: не затащим ли мы в нову избу блох, клопов и вшей из старой халупы. Я вот свой страх затащил из старой халупы, керосином его выморить в себе пытался, а он, чо твой клоп, живуч. Да к тому же страх этот — хитрый клоп и, когда крови напьется, добреньким сверчком прикидыватся — вроде бы верещит в щели, и тебе уютно. Дети наши уже тово мово страха, конечно, не знают, но страха совести в их маловато.
Никанор Сергеевич хватанул еще стаканчик «ессенции», закусил хайрюзком и сказал геологическому парию:
— Ты не подумай, чо я на молодо поколение поварчиваю. Оно лучше нас. А вот намного ли лучше? Надо, чобы намного было лучше. Все добро из нас возьмите, но наших клопов к себе не затаскивайте… Тебя как зовут-то?
— Сережа Лачугин, — ответил геологический парень.
— Фамилие твое, прямо скажем, не дворянское. А отец-то твой кто?
— Профессор гляциологии.
— Это чо же тако? Биология — это я понимаю, физиология, психология, зоология — понимаю, а о гляциологии не слыхал.
— Это наука о льдах.
Никанор Сергеевич задумался:
— Льдом все началось, и льдом все может кончиться… Ага, понял, выходит, это нужна наука… Ну, а отец твово отца кто был?
— Путиловский рабочий, красногвардеец.
— Вот видишь, а внук геолог. Возможно ли тако было до Октябрьской революции? — радостно ерзнул ягодный уполномоченный.
— Кто возражат! — сказал Никанор Сергеевич. — Никак невозможно. Хотя, конечно, Ломоносов крестьянским сыном был, но и при царице пробился.
— Так он же был Петра Первого, как это сказать, боковой сын… — ввернул ягодный уполномоченный, довольный тем, что уел Никанора Сергеевича этим, хотя и непроверенным, но важным сведением.
— Я над Петром Первым свечки не держал, — сказал Никанор Сергеевич. — А вот основополагателем интеллигенции российской, как я разумею, был Пушкин. Кака така тогда интеллигенция была? Конечно, дворянска. Мужичье серо холопило на них, и это им позволило своим детишкам гувернантов французских выписывать, библиотеки на всяческих языках содержать. Движение декабристско в особом смысле и мужицким было. Без того, чобы неграмотны мужики пахали и сеяли, дворянским детям никак не возможно было те французски книги покупать, от которых они вольного духу набрались. Свою вину дворянски дети искупить перед народом обессловленным хотели. Но их горсточка была — таких дворянских детей. Чо может горсточка сделать? В газете «Неделя» прочел я, чо у Пушкина Александра Сергеевича при жизни книги только по три тысячи штук расходились, а сейчас многи миллионы.
— А ты думать, сейчас любой Пушкина понимат? — усмехнулся Гриша. — То, чо за книжками, как за апельсинами, убиваются, ишо не показатель. Ты знашь, чо мне наша кладовщица сказала про свою нову квартиру? «Египетска двуспальна кровать «Лола» у меня есть, Гриша. Польска кухня «Гданьск» тоже есть, хотя фурнитура куда-тось запропастилась. Чешски книжны полки тоже, а вот книжек на них — сама сантиметром мерила! — ровно на метр двадцать не хватат!»
— Быват, — согласился Никанор Сергеевич. — Но библиотека — вещь наследственна, и дети твоей кладовщицы авось эти книжки прочтут. Интеллигенция при Пушкине елитой была. К революции Октябрьской мы, коли память мне не отшибло, аж на семьдесят процентов неграмотными были. Интеллигенция уже поширше стала, иначе бы революция не получилась. Ленин тож как-никак из интеллигентов был. Чо же получилось потом с нашей интеллигенцией? Поубивало многих и по красну и по белу сторону. Поуезжали многи в чужи страны от непонятия событий. По тем, кто остался, известны годы утюгом прошли, да и на войне с немцами столь погибло. Больши потери были. Друга бы страна, однако, не выдержала. А у нас интеллигенция двужильна, как мужики. Сохранила себя, да не только сохранилась, а и выросла. Дети путиловцев профессорами стали, гляциологиями занимаются. Сколь у нас из Зимы захолустной высшеобразованных вышло! Кто первый испытатель самолетов реактивных? Наш, зиминский, — Гринчик. Песню «Хотят ли русские войны» кто написал? Наш зиминский парень, хотя он ишо порядком непутевый и высшего образования так и не достиг. Неграмотности теперь нету, а это больша победа, ежели прошло вспомнить.
— Неграмотность мы ликвидировали как класс, — торжественно сказал ягодный уполномоченный, слегка качнувшись от нового стакана «ессенции».
— Но вить грамотность настояща, она потихоньку приходит, а не с наскоку. Я вот и книг на старость лет накупил, читаю разны велики произведения, а поздновато — мне уже интеллигентом не быть, — продолжал Никанор Сергеевич. — Поздно мне та женщина с иностранного портрета улыбнулась. Интеллигент есть настоящий интеллигент, наверно, только в третьем колене рода, когда он культуру по клочкам не урыват, а растет среди ее, как среди воздуха.
— Погоди, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша. — А куда же Горького девать? Он чо, не интеллигент, по-твоему? А ведь он булки пек…
— Горький есть исключение. На исключениях жизнь не построишь.
— Постой, постой, — забеспокоился ягодный уполномоченный. — Куда ты гнешь, Никанор? Ты чо хошь сказать, чо наша интеллигенция как бы и не интеллигенция?
— Я туда не гну, не бойся, Тихон Тихонович, — примирительно продолжал грибничок.
Он взял глубокую тарелку с ухой в одну руку, а в другую расписанный цветами жестяной поднос, на котором лежал нарезанный хлеб.
— Этот поднос ширше, конечно, чем тарелка. Но тарелка-то глубже. Ежели ты на поднос будешь уху наливать, то она широко разольется, но ложкой ее трудненько будет вычерпывать, пожалуй, и одной не наберешь. Я к тому, чо интеллигентность наша российская ширше стала, поверхность всей земли нашей залила, но глубины ей ишо недостает.
Тут Гриша, забыв про кладовщицу, рассердился:
— А Гагарин? А наши атомоходы? А Братска ГЭС, котора у тебя под носом, Никанор Сергеевич? Кто же, как не рабочий класс вместе с интеллигенцией, за этим стоит?
— Братску ГЭС мы построили, верно, но это техника. А Пушкина нашего, Гриша, мы ишо не построили. И ни одна доярка на репродукциях в «Огоньке» ишо так не улыбатся, как та женщина на старинном иностранном портрете.
— Но-но, ты без этого… как его… низкопоклонства… — пробасил ягодный уполномоченный.
— А почему же без низкопоклонства? — улыбнулся грибничок. — Я вить не капиталу или имперьялизму иностранному низкий поклон отдаю, а улыбке, трудовым художником сотворенной, и никакой он для меня не иностранный, ежели трудовой. Капитализм я вихрами через руку моего собственного папаши изучил — хотя и маленький это был капитализм, но тоже подлый. А в гражданку я имперьялизм понюхал, когда колчаковски офицера вместях с американскими, коньячок попивая, за свистом шомполов наблюдали. Знаю я, каки они интеллигенты закавычены. Я так душой за нашу интеллигенцию нову болею потому, чо сам интеллигентом не стал и в ней все свое неслучившееся видеть хочу. В широте интеллигенции мы, можно сказать, всем капитализмам нос утерли. Глубины нам не хватат. А ежели углубим эту широту завоеванную, на третье колено интеллигентности перейдем, то однажды проснемся первым в человечестве народом интеллигентов, — и грибничок воинственно запил свое заявление «ессенцией».
— Ну и путаница у тебя в голове, Никанор. То тебя в черну, то в розову сторону водит… Какой-то ты весь именно не черно-белый, а черно-розовый… — закряхтел ягодный уполномоченный. — Кто же тогда пахать будет, за станками стоять?
— Как это кто, Тихон Тихонович! Интеллигенты. Интеллигентом может быть и крестьянин, и рабочий, а не только профессор. Тот, кто себя интеллигентом называт и от этого нос задират, какой он интеллигент! — ответил грибничок.
— Тут я с тобой, Никанор Сергеевич, — решительно заявил Гриша. — Помнится, возил я одного иркутского лектора. А уж когда он напился…
— Ну это ты к неинтеллигентности не относи… — погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный.
— Да не в том дело, что напился, а в том, как напился, — продолжал Гриша. — Иной, быват, напьется и смирненько в лужу плюхнется. Внешний вид общества, конечно, портит, но вреда никому, окромя себя, не делат. Другой покуражится, пошумит, повыступат, но это все с пониманием можно принять: душа мужская потоковать хочет. Выпивка — она все наверх поднимет, чо в душе до выпивки на дне находится. Чо у трезвого на уме, то у пьяного на языке, как говорится. Так вот, этот гость сначала лекцию о международном положении толкал, и все в его словах насчет кризиса капитализма и прогресса в развивающихся странах было вроде интеллигентно. Потом поехали мы на охоту, уток стрелять. Как назло, ни одной утки не село, не пролетело. Закострились мы, выпили малость, но тут и понесло нашего лектора — полезли из его глотки анекдоты один другого похабнее. Да не просто похабщина безобидная, такую, грешным делом, и сам пользую, а кака-то с подлецой. И вижу я, он передо мной, перед шофером, этой похабщиной как бы заискиват, поднародиться хочет, демократичность свою показыват. Рассказыват и сам гогочет. Я молчу. «Ну, говорит, сейчас я один тебе такой расскажу — пальчики оближешь». И рассказывает мне анекдот, аж изо рта старорежимной тухлятиной несет. «Ну как, — спрашиват, — понравился анекдот?» — «Нет, говорю, очень не понравился. Вы, видать, не из Сибири родом?» — «А почему ты так спрашивашь?» — «А потому, говорю, чо у нас в коренной Сибири все нации всегда в мире жили, никогда друг друга не забижали, и слово «жид» я в первый раз в тюрьме от уголовников услыхал». Покосился он на меня опасливо, когда узнал, чо я был в тюрьме, но потом ишо хлебнул и стыд совсем потерял. «Достань мне, Гриша, бабу какую-нибудь ядреную деревенскую, а то я от своих городских трагедий устал». Я ему так ответил: «Я сам бабник, товарищ лектор, но ишо сводником не был. Баба — это не продукт дефицитный, чоб ее по блату доставать». А когда домой вертались и мимо птицефермы проезжали, вышел из машины пьяненький лектор потравить и вдруг на пруду гусей государственных увидел. Хвать он ружьишко с плеча и ну палить по гусям — дикими они ему спьяну показались. Вырвал я у него ружьишко, но двух штук успел он сдуплетить, скотина. А ведь интеллигентом себя небось считат.
— Нет, это не интеллигент, — сказал грибничок. — Таки анекдоты не из интеллигентов, не из крестьянского, не из рабочего роду произошли, а из лавочников. Частну торговлю мы, конечно, прикрыли, окромя рынка. А только иной вроде бы и государству служит, а сам по поведению свому частный торговец. В государственного человека играт, а раздень его от слов притворных — это тот же москательщик, галантерейщик, бакалейщик. Повезло мне в жизни, чо многих настоящих интеллигентов на Дальнем Востоке повстречал, около их разговоров погрелся. Настоящий интеллигент с народом никогда не заигрыват, не подлаживатся. Он с народом сурьезно говорит, как с собой, потому чо он и сам народ.
— А что такое народ, по-вашему? — спросил геологический парень.
— Народ — это лучши люди в народе. А быть лучшим — это от одного образования не зависит. Пушкинска няня Арина Родионовна, вечна память ей, народом была, хотя и необразованна, и Пушкина народом сделала.
— Опять не пойму тебя, Никанор, — зашевелил морщинами ягодный уполномоченный. — То, по-твоему, образованность само главно, то душа добра, даже необразованна.
— Душа добра само главно, но без образования она слабая. А душа злая чем образованней, тем страшней, — сказал грибничок и обратился к хозяину дома: — Давай выпьем, Иван Кузьмич, за твово внука, а то мы от него в сторону ушли. Да, впрочем, не ушли, а идем в его сторону этими разговорами. Пущай он вырастет и с доброй, и с образованной душой. Вить это кто там за стеной в материнскую грудь губами тычется? Россия будущая…
Ягодный уполномоченный при слове «Россия» встряхнул головой, налил себе еще «ессенции», выпил и запел неожиданно тоненьким для его комплекции голосом:
— Я слов не знаю, — ответил геологический парень. — Но мне бы, например, и Турцию хотелось бы увидеть, и Африку…
— Эх, молодое поколение, — погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный. — А какие же ты слова знашь? Всяких твистов-свистов?
— Не трожь юношу, Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Я вот сейчас начну, и бьюсь об заклад, чо и он подпоет…
Встал Никанор Сергеевич, щупленький, жизнью затерханный, провел по губам тыльной стороной ладони, словно очищая их для растущей внутри песни. Пробежала по его смятому временем лицу с птичьим носиком волна величия, смывая морщины. Худенькие плечи расправились. Горделиво вздернулась ввысь жидкая бороденка, и полилась из нее могуче и молодо песня, словно пел это не сам Никанор Сергеевич, а кто-то спрятанный в нем:
Славное море — священный Байкал…
Встал Гриша, повел еще шире, раздольнее:
Славный корабль — омулевая бочка…
Вступил Тихон Тихонович, размахивая хайрюзовым хвостом и роняя в «ессенцию» слезы:
Эй, баргузин, пошевеливай вал…
Встал Иван Кузьмич, дотоле сидевший молчун молчуном, тряхнул стариной, проявив глуховатый, тоскующий бас:
Молодцу плыть недалечко!
И геологический парень тоже запел, хотя и не шибко красиво, но с душой. И слова, оказалось, знал:
Долго я тяжкие цепи носил…
«Ага, знат нашу сибирскую песню! Чо ты его твистами шпынял, Тихон Тихонович», — торжествующе мелькнуло во взгляде Никанора Сергеевича. Он обнял геологического парня левой рукой и, сжав правую в небольшой, но крепенький кулачок, погрозил кому-то невидимому:
Долго скитался в горах Акатуя…
Гриша обнял ягодного уполномоченного, совсем позабыв, что тот как-никак начальство, и, лукаво кося на него глазами, вывел протяжно и разбойно:
Старый бродяга бежать пособил…
И ягодный уполномоченный пропел, как будто вздохнул о себе:
Ожил я, волю почуя…
Из-за стены вышла Ксюта, протирая заспанные глаза, нестрого приложила палец к губам. Из уважения к ребенку песню остановили.
И тогда сказал Иван Кузьмич Беломестных:
— Вот так бы и жили люди на свете белом, как умеют они вместе песни петь, все бы хорошо тогда было. Много было здесь разговоров говорено. До чего-то я умом своим заскорузлым не добрался, а с чем-то и несогласный был, но это второ дело. Перво дело, чо говорить люди стали, не боятся мыслей своих. Вить ежели мыслей бояться, их совсем не будет. Спасибо вам, гости дорогие, прибыли вы с подарком драгоценным — с внуком. Пущай он кем хошь будет, лишь бы человеком. Об одном только вы не сказали, но я скажу. Нельзя, чобы война была. Шибко нельзя. Война — она людей от доброты и от образованности отшвыриват. Сколь веков мы с мамаями воевали, и куда нас это отшвырнуло… А сколь войн потом было. Я вот по трем отгрохать сапогами успел и тоже в чем-то человек отшвырнутый. Доброты во мне часто не хватат, а про образованность чо говорить. Простите за это. И ты, Ксюта, прости. Мир и нам, старым людям, нужен, ишо на лучшу жизнь поглядеть хоть своими подслеповатыми хочется. А как ему, несмышленышу, мир нужен, он и сам, конечно, не понимат, но мы за него понимать должны. А чобы мир между народами настал, сначала надо мир между людьми наладить. А то вить воюем мы друг против друга, и, быват, по пустякам. Не надо по пустякам воевать, и тогда, бог поможет, большой войны не будет.
— За мир! — восторженно завопил ягодный уполномоченный, бросаясь на грудь старику Беломестных. — Эх, Иван Кузьмич, да я с тобой… да мы с тобой… да все мы вместе… А я остаюся с тобою, родная моя сторона… Да, остаюся! Куда мне ишо деваться!
И дал большую слезу от многих чувств, невозможных для высказывания словами. А потом заснул на стуле как сидел, уронив голову в квашеную капусту. Гриша и геологический парень легли на сеновале. Ночной ветер, проникший в щели, тревожил сено, и оно ворочалось, дышало, как живое, хотело поделиться с людьми своими мыслями, но не могло. Под ветром поскрипывал рассохшийся колодезный журавль, качая длинной шеей под звездами, уставшими, но продолжающими светить людям. А им еще надо было светить долго, чтобы люди, притянутые тяжестью земли, могли иногда поднимать свои головы, смотреть на звезды и задумываться о том, что помимо смешного и грустного, помимо подлого и доброго, помимо жизни и смерти на земле есть еще мировая бесконечность.
Грибничка уложили в боковушке на железной певучей кровати с никелированными шарами, и, когда Иван Кузьмич посветил ему керосиновой лампой, Никанор Сергеевич увидел над этой кроватью клеенку со своими лебедями. «И сюда долетели», — грустно усмехнулся Никанор Сергеевич. Но заснул он крепко, и ему приснился сон, будто находятся они с японцем Куродой в каком-то необыкновенном лесу, где стоят великаны грибы выше человеческого роста, и двуручной пилой Курода и он пилят необхватный ствол одного груздя-великана, чтобы отвезти на Гришином грузовике в Хиросиму и показать всему человечеству, устыдив его в других страшных грибах, изобретенных людьми.
А маленькому человеку еще, наверно, ничего не снилось, потому что у него пока не было прошлого и, значит, не было никаких воспоминаний, которые и рождают наши сны.
9
— Да, или ессенцией, — вдруг загрустил ягодный уполномоченный. — А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…
— Хорош ребеночек… — незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.
— И вить прав Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх — это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняшься тому, чо ненавидишь и презирашь, ты тем самым, чо презирашь, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать — в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то как на камень наткнется она в них на смелый страх и отступит…
— Преувеличивать ты семейно воспитание, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша, — меня отец с матерью ничему плохому не учили и никакого страху во мне не р о стили. А на улицу со двора вышел — и забоялся. Шпана ножичками поигрыват, пьяные валяются, слова матерные слышатся, сосед соседку за волосья таскат. Ничо такого дома я не видал. И тогда страх во мне явился, чо слишком непохожий я на улицу, как герань комнатная на репьи колючие. Побили пару раз крепко за то, чо маменькин сынок. Слабым казаться застеснялся. Ножичек себе завел, блат напустил на сапоги.
— Какой блат? — спросил геологический парень.
— Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: «Это чо у тебя на груди-то, Гришенька?» Гляжу, а вся грудь у меня в засосах, а уж чьи они — сам не помню. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу — первый раз била! А у меня мат с языка сорвался — научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: «Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому?» Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.
— Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? — насупился Тихон Тихонович. — Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?
— Ходют, — согласился Гриша. — Да только хороши учителя — они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся — все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя — они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.
— Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка ессенцию соком брусничным… — сказал Тихон Тихонович. — Срок ты свой за фулиганство отсидел как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.
— Страх меня спас, — сказал Гриша. — В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался — прокляла бы меня.
— Вот это и есть смелый страх, Гриша, — вставил Никанор Сергеевич. — А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью — воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.
— А чо, Октябрьская революция не самая наивелика? — нахмурился Тихон Тихонович.
— Пока самая наивеликая… — согласился Никанор Сергеевич. — Но вить когда из старой халупы идет в нову избу переселение, надо не только все подушки да узлы перетаскиваемые проверить, но и швы рубашек собственных: не затащим ли мы в нову избу блох, клопов и вшей из старой халупы. Я вот свой страх затащил из старой халупы, керосином его выморить в себе пытался, а он, чо твой клоп, живуч. Да к тому же страх этот — хитрый клоп и, когда крови напьется, добреньким сверчком прикидыватся — вроде бы верещит в щели, и тебе уютно. Дети наши уже тово мово страха, конечно, не знают, но страха совести в их маловато.
Никанор Сергеевич хватанул еще стаканчик «ессенции», закусил хайрюзком и сказал геологическому парию:
— Ты не подумай, чо я на молодо поколение поварчиваю. Оно лучше нас. А вот намного ли лучше? Надо, чобы намного было лучше. Все добро из нас возьмите, но наших клопов к себе не затаскивайте… Тебя как зовут-то?
— Сережа Лачугин, — ответил геологический парень.
— Фамилие твое, прямо скажем, не дворянское. А отец-то твой кто?
— Профессор гляциологии.
— Это чо же тако? Биология — это я понимаю, физиология, психология, зоология — понимаю, а о гляциологии не слыхал.
— Это наука о льдах.
Никанор Сергеевич задумался:
— Льдом все началось, и льдом все может кончиться… Ага, понял, выходит, это нужна наука… Ну, а отец твово отца кто был?
— Путиловский рабочий, красногвардеец.
— Вот видишь, а внук геолог. Возможно ли тако было до Октябрьской революции? — радостно ерзнул ягодный уполномоченный.
— Кто возражат! — сказал Никанор Сергеевич. — Никак невозможно. Хотя, конечно, Ломоносов крестьянским сыном был, но и при царице пробился.
— Так он же был Петра Первого, как это сказать, боковой сын… — ввернул ягодный уполномоченный, довольный тем, что уел Никанора Сергеевича этим, хотя и непроверенным, но важным сведением.
— Я над Петром Первым свечки не держал, — сказал Никанор Сергеевич. — А вот основополагателем интеллигенции российской, как я разумею, был Пушкин. Кака така тогда интеллигенция была? Конечно, дворянска. Мужичье серо холопило на них, и это им позволило своим детишкам гувернантов французских выписывать, библиотеки на всяческих языках содержать. Движение декабристско в особом смысле и мужицким было. Без того, чобы неграмотны мужики пахали и сеяли, дворянским детям никак не возможно было те французски книги покупать, от которых они вольного духу набрались. Свою вину дворянски дети искупить перед народом обессловленным хотели. Но их горсточка была — таких дворянских детей. Чо может горсточка сделать? В газете «Неделя» прочел я, чо у Пушкина Александра Сергеевича при жизни книги только по три тысячи штук расходились, а сейчас многи миллионы.
— А ты думать, сейчас любой Пушкина понимат? — усмехнулся Гриша. — То, чо за книжками, как за апельсинами, убиваются, ишо не показатель. Ты знашь, чо мне наша кладовщица сказала про свою нову квартиру? «Египетска двуспальна кровать «Лола» у меня есть, Гриша. Польска кухня «Гданьск» тоже есть, хотя фурнитура куда-тось запропастилась. Чешски книжны полки тоже, а вот книжек на них — сама сантиметром мерила! — ровно на метр двадцать не хватат!»
— Быват, — согласился Никанор Сергеевич. — Но библиотека — вещь наследственна, и дети твоей кладовщицы авось эти книжки прочтут. Интеллигенция при Пушкине елитой была. К революции Октябрьской мы, коли память мне не отшибло, аж на семьдесят процентов неграмотными были. Интеллигенция уже поширше стала, иначе бы революция не получилась. Ленин тож как-никак из интеллигентов был. Чо же получилось потом с нашей интеллигенцией? Поубивало многих и по красну и по белу сторону. Поуезжали многи в чужи страны от непонятия событий. По тем, кто остался, известны годы утюгом прошли, да и на войне с немцами столь погибло. Больши потери были. Друга бы страна, однако, не выдержала. А у нас интеллигенция двужильна, как мужики. Сохранила себя, да не только сохранилась, а и выросла. Дети путиловцев профессорами стали, гляциологиями занимаются. Сколь у нас из Зимы захолустной высшеобразованных вышло! Кто первый испытатель самолетов реактивных? Наш, зиминский, — Гринчик. Песню «Хотят ли русские войны» кто написал? Наш зиминский парень, хотя он ишо порядком непутевый и высшего образования так и не достиг. Неграмотности теперь нету, а это больша победа, ежели прошло вспомнить.
— Неграмотность мы ликвидировали как класс, — торжественно сказал ягодный уполномоченный, слегка качнувшись от нового стакана «ессенции».
— Но вить грамотность настояща, она потихоньку приходит, а не с наскоку. Я вот и книг на старость лет накупил, читаю разны велики произведения, а поздновато — мне уже интеллигентом не быть, — продолжал Никанор Сергеевич. — Поздно мне та женщина с иностранного портрета улыбнулась. Интеллигент есть настоящий интеллигент, наверно, только в третьем колене рода, когда он культуру по клочкам не урыват, а растет среди ее, как среди воздуха.
— Погоди, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша. — А куда же Горького девать? Он чо, не интеллигент, по-твоему? А ведь он булки пек…
— Горький есть исключение. На исключениях жизнь не построишь.
— Постой, постой, — забеспокоился ягодный уполномоченный. — Куда ты гнешь, Никанор? Ты чо хошь сказать, чо наша интеллигенция как бы и не интеллигенция?
— Я туда не гну, не бойся, Тихон Тихонович, — примирительно продолжал грибничок.
Он взял глубокую тарелку с ухой в одну руку, а в другую расписанный цветами жестяной поднос, на котором лежал нарезанный хлеб.
— Этот поднос ширше, конечно, чем тарелка. Но тарелка-то глубже. Ежели ты на поднос будешь уху наливать, то она широко разольется, но ложкой ее трудненько будет вычерпывать, пожалуй, и одной не наберешь. Я к тому, чо интеллигентность наша российская ширше стала, поверхность всей земли нашей залила, но глубины ей ишо недостает.
Тут Гриша, забыв про кладовщицу, рассердился:
— А Гагарин? А наши атомоходы? А Братска ГЭС, котора у тебя под носом, Никанор Сергеевич? Кто же, как не рабочий класс вместе с интеллигенцией, за этим стоит?
— Братску ГЭС мы построили, верно, но это техника. А Пушкина нашего, Гриша, мы ишо не построили. И ни одна доярка на репродукциях в «Огоньке» ишо так не улыбатся, как та женщина на старинном иностранном портрете.
— Но-но, ты без этого… как его… низкопоклонства… — пробасил ягодный уполномоченный.
— А почему же без низкопоклонства? — улыбнулся грибничок. — Я вить не капиталу или имперьялизму иностранному низкий поклон отдаю, а улыбке, трудовым художником сотворенной, и никакой он для меня не иностранный, ежели трудовой. Капитализм я вихрами через руку моего собственного папаши изучил — хотя и маленький это был капитализм, но тоже подлый. А в гражданку я имперьялизм понюхал, когда колчаковски офицера вместях с американскими, коньячок попивая, за свистом шомполов наблюдали. Знаю я, каки они интеллигенты закавычены. Я так душой за нашу интеллигенцию нову болею потому, чо сам интеллигентом не стал и в ней все свое неслучившееся видеть хочу. В широте интеллигенции мы, можно сказать, всем капитализмам нос утерли. Глубины нам не хватат. А ежели углубим эту широту завоеванную, на третье колено интеллигентности перейдем, то однажды проснемся первым в человечестве народом интеллигентов, — и грибничок воинственно запил свое заявление «ессенцией».
— Ну и путаница у тебя в голове, Никанор. То тебя в черну, то в розову сторону водит… Какой-то ты весь именно не черно-белый, а черно-розовый… — закряхтел ягодный уполномоченный. — Кто же тогда пахать будет, за станками стоять?
— Как это кто, Тихон Тихонович! Интеллигенты. Интеллигентом может быть и крестьянин, и рабочий, а не только профессор. Тот, кто себя интеллигентом называт и от этого нос задират, какой он интеллигент! — ответил грибничок.
— Тут я с тобой, Никанор Сергеевич, — решительно заявил Гриша. — Помнится, возил я одного иркутского лектора. А уж когда он напился…
— Ну это ты к неинтеллигентности не относи… — погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный.
— Да не в том дело, что напился, а в том, как напился, — продолжал Гриша. — Иной, быват, напьется и смирненько в лужу плюхнется. Внешний вид общества, конечно, портит, но вреда никому, окромя себя, не делат. Другой покуражится, пошумит, повыступат, но это все с пониманием можно принять: душа мужская потоковать хочет. Выпивка — она все наверх поднимет, чо в душе до выпивки на дне находится. Чо у трезвого на уме, то у пьяного на языке, как говорится. Так вот, этот гость сначала лекцию о международном положении толкал, и все в его словах насчет кризиса капитализма и прогресса в развивающихся странах было вроде интеллигентно. Потом поехали мы на охоту, уток стрелять. Как назло, ни одной утки не село, не пролетело. Закострились мы, выпили малость, но тут и понесло нашего лектора — полезли из его глотки анекдоты один другого похабнее. Да не просто похабщина безобидная, такую, грешным делом, и сам пользую, а кака-то с подлецой. И вижу я, он передо мной, перед шофером, этой похабщиной как бы заискиват, поднародиться хочет, демократичность свою показыват. Рассказыват и сам гогочет. Я молчу. «Ну, говорит, сейчас я один тебе такой расскажу — пальчики оближешь». И рассказывает мне анекдот, аж изо рта старорежимной тухлятиной несет. «Ну как, — спрашиват, — понравился анекдот?» — «Нет, говорю, очень не понравился. Вы, видать, не из Сибири родом?» — «А почему ты так спрашивашь?» — «А потому, говорю, чо у нас в коренной Сибири все нации всегда в мире жили, никогда друг друга не забижали, и слово «жид» я в первый раз в тюрьме от уголовников услыхал». Покосился он на меня опасливо, когда узнал, чо я был в тюрьме, но потом ишо хлебнул и стыд совсем потерял. «Достань мне, Гриша, бабу какую-нибудь ядреную деревенскую, а то я от своих городских трагедий устал». Я ему так ответил: «Я сам бабник, товарищ лектор, но ишо сводником не был. Баба — это не продукт дефицитный, чоб ее по блату доставать». А когда домой вертались и мимо птицефермы проезжали, вышел из машины пьяненький лектор потравить и вдруг на пруду гусей государственных увидел. Хвать он ружьишко с плеча и ну палить по гусям — дикими они ему спьяну показались. Вырвал я у него ружьишко, но двух штук успел он сдуплетить, скотина. А ведь интеллигентом себя небось считат.
— Нет, это не интеллигент, — сказал грибничок. — Таки анекдоты не из интеллигентов, не из крестьянского, не из рабочего роду произошли, а из лавочников. Частну торговлю мы, конечно, прикрыли, окромя рынка. А только иной вроде бы и государству служит, а сам по поведению свому частный торговец. В государственного человека играт, а раздень его от слов притворных — это тот же москательщик, галантерейщик, бакалейщик. Повезло мне в жизни, чо многих настоящих интеллигентов на Дальнем Востоке повстречал, около их разговоров погрелся. Настоящий интеллигент с народом никогда не заигрыват, не подлаживатся. Он с народом сурьезно говорит, как с собой, потому чо он и сам народ.
— А что такое народ, по-вашему? — спросил геологический парень.
— Народ — это лучши люди в народе. А быть лучшим — это от одного образования не зависит. Пушкинска няня Арина Родионовна, вечна память ей, народом была, хотя и необразованна, и Пушкина народом сделала.
— Опять не пойму тебя, Никанор, — зашевелил морщинами ягодный уполномоченный. — То, по-твоему, образованность само главно, то душа добра, даже необразованна.
— Душа добра само главно, но без образования она слабая. А душа злая чем образованней, тем страшней, — сказал грибничок и обратился к хозяину дома: — Давай выпьем, Иван Кузьмич, за твово внука, а то мы от него в сторону ушли. Да, впрочем, не ушли, а идем в его сторону этими разговорами. Пущай он вырастет и с доброй, и с образованной душой. Вить это кто там за стеной в материнскую грудь губами тычется? Россия будущая…
Ягодный уполномоченный при слове «Россия» встряхнул головой, налил себе еще «ессенции», выпил и запел неожиданно тоненьким для его комплекции голосом:
Гриша его поддержал, выводя верха бархатным баритоном и как бы любуясь со стороны красотой своего голоса:
Летят перелетные птицы…
— Чо старики не поют, это я понимаю. Для них и эта песня молодая слишком, — сказал ягодный уполномоченный, кивая на грибничка, хозяина и сам себя в стариках явно не считая. — Ну, а ты чо не подтягивашь, геолог? Для тебя эта песня уже старая, чо ли?
Не нужен мне берег турецкий,
И Африка мне не нужна.
— Я слов не знаю, — ответил геологический парень. — Но мне бы, например, и Турцию хотелось бы увидеть, и Африку…
— Эх, молодое поколение, — погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный. — А какие же ты слова знашь? Всяких твистов-свистов?
— Не трожь юношу, Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Я вот сейчас начну, и бьюсь об заклад, чо и он подпоет…
Встал Никанор Сергеевич, щупленький, жизнью затерханный, провел по губам тыльной стороной ладони, словно очищая их для растущей внутри песни. Пробежала по его смятому временем лицу с птичьим носиком волна величия, смывая морщины. Худенькие плечи расправились. Горделиво вздернулась ввысь жидкая бороденка, и полилась из нее могуче и молодо песня, словно пел это не сам Никанор Сергеевич, а кто-то спрятанный в нем:
Славное море — священный Байкал…
Встал Гриша, повел еще шире, раздольнее:
Славный корабль — омулевая бочка…
Вступил Тихон Тихонович, размахивая хайрюзовым хвостом и роняя в «ессенцию» слезы:
Эй, баргузин, пошевеливай вал…
Встал Иван Кузьмич, дотоле сидевший молчун молчуном, тряхнул стариной, проявив глуховатый, тоскующий бас:
Молодцу плыть недалечко!
И геологический парень тоже запел, хотя и не шибко красиво, но с душой. И слова, оказалось, знал:
Долго я тяжкие цепи носил…
«Ага, знат нашу сибирскую песню! Чо ты его твистами шпынял, Тихон Тихонович», — торжествующе мелькнуло во взгляде Никанора Сергеевича. Он обнял геологического парня левой рукой и, сжав правую в небольшой, но крепенький кулачок, погрозил кому-то невидимому:
Долго скитался в горах Акатуя…
Гриша обнял ягодного уполномоченного, совсем позабыв, что тот как-никак начальство, и, лукаво кося на него глазами, вывел протяжно и разбойно:
Старый бродяга бежать пособил…
И ягодный уполномоченный пропел, как будто вздохнул о себе:
Ожил я, волю почуя…
Из-за стены вышла Ксюта, протирая заспанные глаза, нестрого приложила палец к губам. Из уважения к ребенку песню остановили.
И тогда сказал Иван Кузьмич Беломестных:
— Вот так бы и жили люди на свете белом, как умеют они вместе песни петь, все бы хорошо тогда было. Много было здесь разговоров говорено. До чего-то я умом своим заскорузлым не добрался, а с чем-то и несогласный был, но это второ дело. Перво дело, чо говорить люди стали, не боятся мыслей своих. Вить ежели мыслей бояться, их совсем не будет. Спасибо вам, гости дорогие, прибыли вы с подарком драгоценным — с внуком. Пущай он кем хошь будет, лишь бы человеком. Об одном только вы не сказали, но я скажу. Нельзя, чобы война была. Шибко нельзя. Война — она людей от доброты и от образованности отшвыриват. Сколь веков мы с мамаями воевали, и куда нас это отшвырнуло… А сколь войн потом было. Я вот по трем отгрохать сапогами успел и тоже в чем-то человек отшвырнутый. Доброты во мне часто не хватат, а про образованность чо говорить. Простите за это. И ты, Ксюта, прости. Мир и нам, старым людям, нужен, ишо на лучшу жизнь поглядеть хоть своими подслеповатыми хочется. А как ему, несмышленышу, мир нужен, он и сам, конечно, не понимат, но мы за него понимать должны. А чобы мир между народами настал, сначала надо мир между людьми наладить. А то вить воюем мы друг против друга, и, быват, по пустякам. Не надо по пустякам воевать, и тогда, бог поможет, большой войны не будет.
— За мир! — восторженно завопил ягодный уполномоченный, бросаясь на грудь старику Беломестных. — Эх, Иван Кузьмич, да я с тобой… да мы с тобой… да все мы вместе… А я остаюся с тобою, родная моя сторона… Да, остаюся! Куда мне ишо деваться!
И дал большую слезу от многих чувств, невозможных для высказывания словами. А потом заснул на стуле как сидел, уронив голову в квашеную капусту. Гриша и геологический парень легли на сеновале. Ночной ветер, проникший в щели, тревожил сено, и оно ворочалось, дышало, как живое, хотело поделиться с людьми своими мыслями, но не могло. Под ветром поскрипывал рассохшийся колодезный журавль, качая длинной шеей под звездами, уставшими, но продолжающими светить людям. А им еще надо было светить долго, чтобы люди, притянутые тяжестью земли, могли иногда поднимать свои головы, смотреть на звезды и задумываться о том, что помимо смешного и грустного, помимо подлого и доброго, помимо жизни и смерти на земле есть еще мировая бесконечность.
Грибничка уложили в боковушке на железной певучей кровати с никелированными шарами, и, когда Иван Кузьмич посветил ему керосиновой лампой, Никанор Сергеевич увидел над этой кроватью клеенку со своими лебедями. «И сюда долетели», — грустно усмехнулся Никанор Сергеевич. Но заснул он крепко, и ему приснился сон, будто находятся они с японцем Куродой в каком-то необыкновенном лесу, где стоят великаны грибы выше человеческого роста, и двуручной пилой Курода и он пилят необхватный ствол одного груздя-великана, чтобы отвезти на Гришином грузовике в Хиросиму и показать всему человечеству, устыдив его в других страшных грибах, изобретенных людьми.
А маленькому человеку еще, наверно, ничего не снилось, потому что у него пока не было прошлого и, значит, не было никаких воспоминаний, которые и рождают наши сны.
9
Сережа Лачугин проснулся раньше всех. Гриша вкусно похрапывал рядом с ним, стянув с него во сне овчинный тулуп Ивана Кузьмича, выданный им на двоих. Небо было пронзительно синим, заглушившим свет звезд, сейчас уже ненужный, алым заревом над кромкой тайги, из которого неторопливо и важно выплавлялось солнце.
Сережа, стараясь не разбудить Гришу, пробрался ползком по сену и спрыгнул с сеновала на утреннюю, покрытую росой землю, давшую ногам твердое ощущение продолжающейся жизни. Потом написал на блокнотном листке: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин», прикрепил этот листок на гвозде рядом с дверью избы, где висел старый хомут, потрепал по загривку дружелюбно крутившегося у его ног Чарли и вышел, стараясь не слишком сильно звякнуть железным кольцом калитки.
До места стоянки экспедиции было километров сорок, и надо было идти поразмашистее, чтобы успеть засветло. Но когда человеку двадцать лет, ноги идут легко, как будто земля не притягивает их, а упруго отталкивает для каждого следующего шага. В своей аэрофлотовской сумке Сережа помимо Сент-Экзюпери нес письма и телеграммы для экспедиции, накопившиеся за целый месяц на зиминской почте, одно особое письмо, а также пачки патронов. Оружия при нем никакого не было, если не считать туристского складного ножа. То, что он сейчас один на один с тайгой, наполняло Сережу чувством радостного достоинства и мужской силы, зреющей в человеке вместе с шагами и мыслями. Опыт Сережи в мире был еще невелик, но даже невеликий опыт юноши что-то добавляет к великому опыту всего мира и представляет собой нечто единственное. «Какие они все прекрасные и совсем не похожие друг на друга, — думал Сережа о людях, оставленных им на Белой Заимке. — Как я еще мало знаю жизнь, если этот старичок-грибничок вначале показался мне таким скучным пенсионером, с которым не о чем говорить, кроме грибов». А ведь Сережа не знал всей истории Никанора Сергеевича Бархоткина, как и не знал истории ягодного уполномоченного, а если бы знал, то, наверно, задумался еще больше, потому что История с большой буквы и складывается из историй с маленьких букв.
Проселочная дорога, по которой шел Сережа, довела его до Шелапутинок — одноулочной деревни, стоящей на берегу реки. Многие еще крепкие избы выглядели осиротело, потому что их окна были крест-накрест заколочены досками, но люди еще попадались. Улицу пересекала старуха в калошах на босу ногу, несущая коромысло. Старуха остановилась посередине улицы, заметив Сережу, и сказала:
— Погоди чуток, парень… Пусты ведра несу… Дороги тебе не будет…
Сережа послушался и остановился.
Шлепая калошами в пыли, старуха подошла к колодцу под двускатной крышей, поросшей тускло-зеленой плесенью, два раза прогремела цепью, доставая из темных глубин воду, ловко подцепила на края коромысла уже полные ведра и пошла обратно через улицу, чуть задержав шаг на середине и улыбнувшись Сереже:
— Вот теперь можно… Хороша дорога будет…
Сережа тоже улыбнулся ей и с каким-то тайным значением перешагнул прозрачные бусинки еще не всосанных пылью капель, сорвавшихся с ведер.
Сережа узнал эту старуху, хотя она не узнала его, да и немудрено — здесь побывало столько их геологического брата. Она была одна, оставленная сыновьями, уехавшими на большие стройки, и с радостью пускала проезжих людей к себе на ночлег, никогда, упаси боже, не беря с них денег. Однажды, заночевав у нее в сенях рядом с отгороженной досками, бережно выхаживаемой телочкой, Сережа рано утром вышел во двор и стал делать зарядку. Вдруг он увидел эту старуху с тряпкой в руке, испуганно глядевшую на него и крестившуюся.
Сережа, стараясь не разбудить Гришу, пробрался ползком по сену и спрыгнул с сеновала на утреннюю, покрытую росой землю, давшую ногам твердое ощущение продолжающейся жизни. Потом написал на блокнотном листке: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин», прикрепил этот листок на гвозде рядом с дверью избы, где висел старый хомут, потрепал по загривку дружелюбно крутившегося у его ног Чарли и вышел, стараясь не слишком сильно звякнуть железным кольцом калитки.
До места стоянки экспедиции было километров сорок, и надо было идти поразмашистее, чтобы успеть засветло. Но когда человеку двадцать лет, ноги идут легко, как будто земля не притягивает их, а упруго отталкивает для каждого следующего шага. В своей аэрофлотовской сумке Сережа помимо Сент-Экзюпери нес письма и телеграммы для экспедиции, накопившиеся за целый месяц на зиминской почте, одно особое письмо, а также пачки патронов. Оружия при нем никакого не было, если не считать туристского складного ножа. То, что он сейчас один на один с тайгой, наполняло Сережу чувством радостного достоинства и мужской силы, зреющей в человеке вместе с шагами и мыслями. Опыт Сережи в мире был еще невелик, но даже невеликий опыт юноши что-то добавляет к великому опыту всего мира и представляет собой нечто единственное. «Какие они все прекрасные и совсем не похожие друг на друга, — думал Сережа о людях, оставленных им на Белой Заимке. — Как я еще мало знаю жизнь, если этот старичок-грибничок вначале показался мне таким скучным пенсионером, с которым не о чем говорить, кроме грибов». А ведь Сережа не знал всей истории Никанора Сергеевича Бархоткина, как и не знал истории ягодного уполномоченного, а если бы знал, то, наверно, задумался еще больше, потому что История с большой буквы и складывается из историй с маленьких букв.
Проселочная дорога, по которой шел Сережа, довела его до Шелапутинок — одноулочной деревни, стоящей на берегу реки. Многие еще крепкие избы выглядели осиротело, потому что их окна были крест-накрест заколочены досками, но люди еще попадались. Улицу пересекала старуха в калошах на босу ногу, несущая коромысло. Старуха остановилась посередине улицы, заметив Сережу, и сказала:
— Погоди чуток, парень… Пусты ведра несу… Дороги тебе не будет…
Сережа послушался и остановился.
Шлепая калошами в пыли, старуха подошла к колодцу под двускатной крышей, поросшей тускло-зеленой плесенью, два раза прогремела цепью, доставая из темных глубин воду, ловко подцепила на края коромысла уже полные ведра и пошла обратно через улицу, чуть задержав шаг на середине и улыбнувшись Сереже:
— Вот теперь можно… Хороша дорога будет…
Сережа тоже улыбнулся ей и с каким-то тайным значением перешагнул прозрачные бусинки еще не всосанных пылью капель, сорвавшихся с ведер.
Сережа узнал эту старуху, хотя она не узнала его, да и немудрено — здесь побывало столько их геологического брата. Она была одна, оставленная сыновьями, уехавшими на большие стройки, и с радостью пускала проезжих людей к себе на ночлег, никогда, упаси боже, не беря с них денег. Однажды, заночевав у нее в сенях рядом с отгороженной досками, бережно выхаживаемой телочкой, Сережа рано утром вышел во двор и стал делать зарядку. Вдруг он увидел эту старуху с тряпкой в руке, испуганно глядевшую на него и крестившуюся.