— Держись! — закричал он, и тотчас страшный удар пришелся прямо по носу лодки. Лодка затрещала, застонала, щепки от крошащихся бортов брызнули прямо в глаза сидящим. Казалось, что лодка вот-вот развалится. Но, бывалая сибирячка, она выдержала. Лодка полувползла брюхом на черную лоснящуюся спину валуна, скрежеща по камню днищем, окованным алюминием. Темная каемка слива была совсем рядом, но водоворот тащил лодку по спине валуна на другие валуны. Днище неумолимо растрескивалось — из щелей били фонтанчики воды.
   Иван Иванович и Коломейцев вылезли на валун и, оскальзываясь на его лакированной поверхности, сбиваемые с ног течением, навалились на лодку, пытаясь столкнуть ее в сторону темной каемки. Бурштейн отталкивался гнущимся, вибрирующим шестом, но шест срывался, не находя точки опоры. Лодка неостановимо ползла в сторону от спасительной темной каемки.
   И вдруг рядом появилась вторая лодка, чудом вжавшаяся в эту каемку между отвесными скалами и валунами. На ее носу стоял Кеша, крутя в руках веревку с якорем. Иван Иванович и Коломейцев мгновенно поняли Кешину задумку и перевалились обратно в лодку.
   Когда лодки поравнялись, Кеша метнул веревку с якорем, издав какой-то неизвестно откуда у него взявшийся звериный клич. Якорь вонзился в самый край борта, но от рывка натянувшейся веревки острие прошило борт насквозь. Головную лодку дернуло, она, полупереворачиваясь, поползла по валуну в сторону берега и оказалась в темной каемке слива, мчась на буксире за Кешиной лодкой, которая теперь стала головной. «Ну, веревочка моя маленькая, красавица моя нейлоновенькая, крепись…» — бормотал Кеша и думал — поднимать или не поднимать мотор? Кто знает, что там, за поворотом… Все в порядке, если продолжение слива за изгибом русла идет вдоль берега… А если нет?
   Нависшая над водой скала закрывала видимость. И тут Кеша увидел перед собой пенный круглый контур валуна. Кеша прыгнул на мотор, пытаясь его поднять, но было поздно. Удар валуна пришелся по всему корпусу. Мотор прощально взвыл и, выворачивая болты крепления, рухнул в воду. Кешину лодку швырнуло от валуна прямо на береговую скалу. Лодка Ивана Ивановича пронеслась мимо, и последнее, что успел сделать Бурштейн, — это отпихнуть Кешину лодку в проем между двумя камнями под скалой, где она и застряла, скрежеща и разваливаясь, но все-таки не двигаясь с места. Буксирная веревка натянулась, лопнула, и Сережа с Кешей увидели перевернувшуюся от удара о скалу лодку Ивана Ивановича и голову Юлии Сергеевны, бьющуюся о камни, точь-в-точь как это почудилось Кеше в ночь перед отплытием.
   Потом течение все-таки выбило между камнями Кешину лодку и гвоздануло ее прямо об отвесный берег, разбивая в щепки…
   Кеша очнулся от незнакомого голоса: «Президент Альенде после провокационной демонстрации так называемых домохозяек, устроенной правыми кругами, сделал заявление, в котором говорилось о том, что правительство Чили, выражая доверие своему народу и вооруженным силам, будет и дальше следовать путем свободы и независимости…»
   Кеша открыл глаза и увидел, что лежит в выемке береговой отвесной скалы, настолько крохотной, что его ноги свисают наружу, касаясь кипящей холодной воды. Рядом, обняв колени руками, сидел еле умещавшийся в этой выемке Сережа, а между ними — чудом спасшийся уже вторично — японский приемник. Сережа был без рубашки — ее клочьями была обмотана разбитая Кешина голова, наполненная тупой болью. Кеша прикоснулся к голове, посмотрел на ладонь — она была в крови.
   — Где остальны? — спросил Кеша.
   Сережа не отвечал. Глаза у него были пустые, ничего не выражающие, покорившиеся этой выемке, этой бушующей вокруг воде, этим безнадежно отвесным скалам.
   — Где остальны? — закричал Кеша, испугавшись Сережиного молчания.
   Сережа наконец услышал и, не повернув головы, все так же глядя прямо перед собой, ответил:
   — Они погибли… Они все погибли… И мы тоже погибнем…
   — Вот сейчас ты совсем не молодец, Ленинград, — сразу ожил Кеша от Сережиной безжизненности. — А был таким молодцом… Ничо, мы тебя ишо примем в сибиряки… Кто тебе сказал, чо они погибли? Московско радио? Перевернулись — это я видел… Я раз двадцать переворачивался, а вот он я, живой, и помирать ишо не собираюсь. Я ишо на твоей свадьбе буду гулять, Сережа, а ты на моей… Выбираться надо.
   — Я уже смотрел, — сказал Сережа. — Отсюда не выберешься…
   — Пара глаз — хорошо, а две пары — лучше, — кривясь от боли в голове, приподнялся Кеша и, высунувшись из выемки, взглянул вверх.
   Черная, с вороньим отливом, скала уходила в небо почти вертикально, без выступов. Кешин хваткий глаз уцепился за кривую сосенку, росшую метрах в пяти над выемкой, потом за другую, чуть повыше. Но как было добраться до первой сосенки? Кешин мозг четко заработал, как работал его погибший на посту железный товарищ — лодочный мотор. Кеша выхватил из-за пояса Сережи геологический молоток, сунул ему в руки.
   — А ну, Ленинград, хватит — отдремались… Работать надо. Залезай ко мне на плечи. Выкалывай ступени…
   Сережа с сомнением посмотрел на молоток, потом на скалу.
   — Только потихонечку бей, — предупредил Кеша. В воду молоток не урони. Маленьку ямку заделывай, а потом ее расширяй… Да поперек слоистости не колоти, а вдоль. Камень сам пойдет.
   Сережа взобрался на Кешины плечи, покачиваясь над сумасшедшей белой пеной внизу, и начал бить по скале, не сильно, но нацеленно, чувствуя, как с каждым осмысленным движением в него возвращается ушедшая, казалось, жизнь. Жизнь, видимо, и есть не что иное, как ее осмысленность. И вдруг Сережа замер.
   — Ну, чо ты там? — нетерпеливо крикнул Кеша. — Заснул, чо ли?
   Сережа неловко слез с его плеч и, снова оказавшись в выемке, протянул ему плоский, словно специально выколотый как образец камень, в котором сиял кристалл с черным алмазным просверком.
   — Видишь?
   — Чо вижу? Камень и камень. Тут вся скала така, — недовольно буркнул Кеша.
   — Да нет, ты на свежий излом взгляни, — настаивал Сережа и подставил камень под солнце, так что он весь заиграл, заискрился. — Этот кристалл — касситерит, Кеша! Тот самый касситерит. Коломейцев был прав…
   Кеша взял у него камень, повертел в руках.
   — Ишь ты… Вот он какой… — И вдруг, рассердясь и сунув камень Сереже, сказал: — Да пропади он пропадом, этот касситерит! Перво-наперво люди… Все металлы, даже драгоценные, после людей идут, Сережа. А ну, давай снова мне на плечи… Есть уже две ступени? Еще долби, насколь можешь дотянуться.
   — Есть ступени, — сказал наконец Сережа, спрыгнув с его плеч.
   — Сымай пояс… — сказал Кеша. — И штаны тоже сымай. — И начал раздеваться сам.
   Когда из двух поясов и двух пар штанов было связано какое-то подобие веревки, Кеша обвязал ее конец вокруг куска касситерита и полез на плечи Сереже. Кеша, ухватившись своими девичьими руками за верхние ступени, подтянулся, и его ноги, оскользаясь, воткнулись в нижние, освободив Сережины плечи.
   — Эх, если бы третья рука… — сквозь зубы пробормотал Кеша и вцепился левой рукой в верхнюю ступень поглубже, а правой швырнул вверх подобие веревки. Бросок был точен. «Веревка» зацепилась за сосенку и, осторожно подтравливаемая Кешиной правой, поползла штаниной вниз с привязанным к ней касситеритом. Когда «веревка» сдвоилась, Кеша полез по скале вверх, держа тело на весу, упираясь в скалу мокрыми кедами. Оказавшись у сосенки, Кеша перевел дух и засмеялся вниз:
   — Эй, Ленинград… Вишь, и от твово касситерита, оказыватся, польза…
   Кеша бросил вниз «веревку» Сереже и повис на ней противовесом. Сосенка заскрипела, но выдержала. Выдержали и штаны — одни из них, Сережины, были американского джинсового производства, а другие, Кешины, нашего, отечественного, но друг перед другом в грязь лицом не ударили, не разорвались.
   Вскоре Сережа оказался рядом с Кешей.
   — Вишь, вон там друга сосенка… Так чо действуй, Ленинград, таким же макаром… — не давал Сереже отдохнуть Кеша и вдруг спохватился: — А японский приемник-то позабыл… Эх, голова дырява…
   Радио в выемке над Буйным перекатом продолжало комментировать международные события…

22

   Сальвадор Альенде из-за штор президентского дворца «Ла Монеда» наблюдал демонстрацию домохозяек. Это была уже вторая подобная демонстрация. Толпа женщин шла по площади мимо окон, колотя в пустые кастрюли, как в барабан, и крича:
   «Algo comer! Algo comer!» [16]
   Президент внимательно разглядывал женщин: среди них не было жен рабочих или крестьян. Никакой изможденности не замечалось на гладких лицах жен овощников, бакалейщиков и мясников, прятавших продукты от народа, чтобы потом кричать о голоде. Альенде узнал в толпе жену заместителя редактора газеты «Эль Меркурио», с горькой усмешкой скользнув взглядом по ироническому сочетанию бриллиантов на ее холеных, не знающих кухонного ножа руках и скромного клеенчатого передника домохозяйки, надетого специально для демонстрации. Эта женщина когда-то училась в школе вместе с женой президента — Ортензией. Встретившись с ней недавно в цветочном магазине, она отвела ее в сторону и сердобольно спросила, якобы по старой дружбе: «Скажи, это правда?» — «Что — правда?» — сухо переспросила Ортензия. «Ну, что у Сальвадора не все в порядке с головой? Говорят, он страшно переутомляется… По-моему, ему надо подать в отставку… Сам по себе он, конечно, честный человек, но его запутали красные, — со сладкой ядовитостью щебетала бывшая школьная подруга. — А правда ли, что он привез из Москвы галоши и ходит в них?» — «Да… — сказала Ортензия. — А еще он привез оттуда сибирскую меховую шапку, в которую зашит коротковолновый передатчик, и инструкции Кремля поступают ему прямо в голову… Поэтому у него с головой не все в порядке… Предложи твоему мужу тему для статьи!»
   Но Альенде видел в рядах демонстрантов не только таких женщин, как жена заместителя редактора «Эль Меркурио». Рядом с бедрастыми лицемерными голодающими все-таки шли женщины и победнее: жены мелких служащих, секретарши, телефонистки, продавщицы. У некоторых на руках были дети, размахивающие ложками и, наверное, думающие, что они попали на праздник. Их матерей обманули, внушив, что все беды исходят от него, президента, который в действительности делал для них все, что мог.
   Но он мог не все. С террасы роскошного отеля «Каррера», где был бассейн, дамы в бикини и джентльмены в плавках, посасывая сквозь соломинки «Хай-бол» и «Том Коллинз», созерцали демонстрацию как некое дополнительное шоу в туристической программе. Альенде знал, что там были не только туристы, но и те, кто дергал за невидимые ниточки идущих сейчас по площади женщин.
   — Может быть, немножко еще попозируем? — вкрадчиво раздалось за спиной президента.
   Альенде тяжело вздохнул. Он совсем забыл, что в его кабинете европейский художник. Он был именно европейский, потому что никто точно не знал, какой он национальности, и, по слухам, у него было несколько паспортов. Доподлинно было известно только то, что его счет был в банке княжества Лихтенштейн. После месячного преследования президента через всякие комитеты, искусного попадания ему на глаза во время официальных визитов, бомбардировки каталогами своих выставок и письмами, в которых говорилось, что только ради портрета он и приехал в Чили, художник все-таки прорвался к нему с холстом и палитрой «только на часок». «Вы работайте, работайте, — разрешил художник. — Меня можете даже не замечать».
   Но президент его все-таки заметил, разглядел. Президенту очень не понравилось то, как художник с бесцеремонностью обнаглевшего камердинера заставил его вместо обычной фланелевой клетчатой куртки надеть фрак да еще напялить президентскую ленту. Не понравилось ему и то, как был одет сам художник: башмаки на слишком высоких, почти женских, каблуках — пародия на греческие котурны, и коммивояжерский тергалевый костюмчик с блудливой искоркой. Не понравилось ему и лицо художника — неопределенное, размазанно-скопческое, с деловито бегающими черными глазками, с недоразвитым остреньким носиком и немужским, срезанным подбородком, который не спасала попытка удлинить его бородкой — эспаньолкой. Не понравилась президенту манера художника театрально отбегать после очередных мазков и заодно выпрашивательно восхищаться патагонской народной вышивкой, висевшей на стене кабинета.
   — Возьмите ее себе, — утомленно прикрыв глаза, сказал Альенде.
   Художник, рассыпаясь в благодарностях, привычными пальцами, как фокусник, сдернул вышивку со стены и скатал ее в трубку.
   — Еще несколько мазочков, и все… Ну, вот и готово. Я понимаю, как вы заняты, и поэтому нарисовал портрет всего за… — Художник поднял белую манжету с безвкусной золотой запонкой, изображавшей какого-то восточного дракона, и взглянул на свой «Роллекс». — Джину Лоллобриджиду я нарисовал за пятьдесят две минуты, а вас всего за сорок четыре. Хотите взглянуть?
   Альенде первым делом стянул сдавившую его президентскую ленту, фрак, надел фланелевую куртку и подошел к портрету, которым художник, как зеркалом, искусно ловил наиболее выгодное освещение. На портрете был совсем чужой президенту человек, самодовольно глядевший в так называемые вдохновляющие дали. Голубизна президентской ленты ловконько перекликалась с безоблачным лазурным небом над головой. За плечами с театральным величием синели горы, должные изображать Кордильеры. Художник то так, то этак поворачивал портрет, что-то заискивающе болтал, и был миг, когда августовское солнце сильным лучом плеснуло сквозь прикрытые шторы на холст, смыв портрет своим сиянием.
   Альенде сразу стало легче, когда его фальшивый двойник исчез, но руки фокусника вертанули портрет, обманув солнце, и помпезная, неприятная президенту фигура его двойника фатально воскресла на холсте. Альенде тоскливо подумал: а вдруг этот иллюзионист никогда не уйдет из его кабинета и будет малевать каждый день фальшивых двойников президента, не давая настоящему президенту работать?
   — Фон я еще проработаю, — бодро сказал художник. — Но вас, мне кажется, я схватил…
   У Альенде чуть не вырвалось ироническое: «За глотку…», но он вовремя сдержался и, пытаясь сделать все, чтобы художник испарился, сгинул, пробормотал:
   — Весьма благодарен. Польщен.
   На что немедля получил до отвращения липкое:
   — Нет, это я вам благодарен.
   Альенде в тихом отчаянии предложил:
   — Может быть, вам еще что-нибудь нравится в моем кабинете? Скажем, вот это? — он поспешно снял со стола маленький мраморный бюст Сократа, придавливающий информацию с грифом «Секретно», — кажется, этот великий грек был единственным, что осталось в кабинете от предыдущего президента, — и протянул художнику.
   Художник торопливо, как будто боясь, что у него отнимут подарок, сунул Сократа в карман, так что оттуда торчали лишь мраморные кудри философа, одной рукой заграбастал патагонскую вышивку, другой снял портрет с мольберта.
   — Я никому не доверяю держать свежие полотна. Однажды мне чуть не смазали шведского короля, — и, непрерывно прощаясь, удалился задом, открыв дверь с помощью своего женского каблука. Голова, застрявшая в щели двери, извинительно попросила:
   — Можно, чтобы кто-нибудь помог с мольбертом и красками?
   — Конечно, конечно… — уже заметно нервничая, заверил Альенде и учтиво, но твердо закрыл дверь, едва не прищемив голову гостя.
   Затем он сел за стол, нажал на кнопку. Вошел помощник — милый, скромный человек без особых примет, за исключением пиджака, отдувавшегося под мышками от двух револьверов.
   Альенде показал ему на остатки творчества европейского иллюзиониста:
   — Уберите это… Если можно, то скорей… — и, заметив недвусмысленно вспухшие подмышки, поморщился: — Я же говорил вам, чтобы вы прекратили эту игру в бдительность. Вы похожи на голливудского детектива.
   Помощник, не моргнув, вынес это обидное замечание, убрал мольберт и краски и возник снова, не изменив содержания подмышек.
   — Вас ждет американский корреспондент.
   — К черту художников и корреспондентов, — прорычал президент, что с ним случалось крайне редко.
   — Но вы же сами назначили ему это время, — мягко напомнил помощник. — Интервью подписное, так что искажения отпадают.
   — Но не отпадают комментарии. Даже хорошее мясо можно подать под вонючим соусом, — ворчал Альенде. — Ладно, просите.
   Американский корреспондент оказался молодым крупным парнем в твидовом пиджаке с кожаными налокотниками. После женских каблуков художника Альенде понравились пыльные альпинистские ботинки американца.
   Корреспондент заметил, что президент не в духе, и, не теряя времени, поставил на край стола портативный магнитофон, раскрыв блокнот с приготовленными вопросами.
   — Как вы относитесь к известному афоризму: «Любая власть разлагает. Абсолютная власть разлагает абсолютно»?
   — Горькая правда в нем есть, — сказал Альенде. — Во всяком случае, опровергающих примеров в истории немного. Но все-таки они существуют. За исключением абсолютной власти. Абсолютная власть — это унизительное недоверие к другим.
   — По-вашему, политика — это вечная профессия? — спросил корреспондент.
   — Если вечная, это страшновато. Нет ничего неестественней такой профессии, как политика. Природа создала людей землепашцами, рыбаками, плотниками, учеными, чтобы они глубже проникали в тайну природы. Даже поэтами, чтобы они подслушивали и воссоздавали музыку природы. Но вот Пабло Неруда… Он поэт от бога, а вынужден заниматься политикой. Почему? Потому что из подлого искусства разъединения людей политика должна наконец стать искусством соединения. Только политика в чистых руках может помочь исчезновению самой необходимости политики…
   Альенде подошел к окну, отдернул шторы и, увидев, что демонстрация женщин, колотящих в кастрюли, все еще шумит, продолжал:
   — Политика — это порождение человеческих слабостей. Сознательному человеку не надо, чтобы им управляли. Он никогда не употребит свою свободу против свободы других. Такие люди есть, но их мало. А попробуйте дать свободу подлецу — и он немедленно превратит ее в несвободу других, в насилие — в эксплуатацию. Впрочем, подлецов тоже не так уж много. Они просто лучше организованы, чем сознательные люди. Основная часть человечества — это несознательные или полусознательные массы, которые не всегда понимают, как обращаться со свободой. Их легко обмануть. А обманутый народ — это уже не народ.
   Корреспондент печально посмотрел на свои вопросы в блокноте — он знал, что такое латиноамериканские монологи. «Неужели он так действительно думает, а не играет?» — мелькнуло у корреспондента, и за невозможностью прямо спросить об этом президента он задал вопрос сам себе: «А что думаю я?» Но от самого себя ответа не получил.
   — Государство — слишком дорогостоящая штука, — забыв о корреспонденте, лихорадочно говорил президент. — Сколько денег уходит на президентов, министров, всякую крупную и мелкую бюрократию, на армию и полицию!… Полиция никому не нравится, но попробуйте представить мир без нее — что будет твориться! Государство пока еще, к нашему несчастью, необходимо… Но смотря какое государство! Страшно, если государство превращено в сдерживающее, а не в созидательное начало. Функция сдерживания отупляет людей, оказавшихся у власти даже с первоначально созидательными целями. Те, кто только сдерживают других, а не созидают, начинают неумолимо разлагаться. Это разложение и породило приведенный вами афоризм. В идеале государство должно отмереть. Но это случится только тогда, когда сознательность станет всеобщей, когда исчезнет не только эксплуатация, но даже ее моральная возможность. Что же может помочь этому? Анархия? Она только напугает обывателя, и на его трясущихся плечах, как на белом коне, въедет фашизм. Отмиранию государства может помочь само государство, если оно будет государством нового типа — подлинно народным. Когда такое государство почувствует, что оно более не нужно как средство управления, оно отменит само себя. Но это — задача даже не завтрашняя, а послезавтрашняя. Сегодня нужно убедить людей, разуверившихся в самой идее власти, что власть должна и может быть народной! — В стеклах очков президента полыхнул отблеск заката, пробившегося сквозь шторы.
   Корреспондент глядел на Альенде с жалостью и завистью: «Нет, он, кажется, искрение верит в то, что говорит. В таком случае — он последний из могикан среди политиков… А может быть, первый из будущих могикан? Хлесткое название для статьи… Неужели Альенде не понимает, что он обречен?» Только вчера соотечественник корреспондента, изрядно накачавшийся босс из ИТТ — интернациональной телефонной компании, шепнул ему в баре, вылавливая пальцами лед из виски и швыряя его себе в бездонную, но уже отказывающуюся от спиртного глотку: «Спеши брать интервью у президента… Может, тебе повезет — и оно окажется последним. С руками оторвут… И ты знаешь, кто против него? Пиночет. Этот змея-тихоня… Но он жалит насмерть. Сволочь, конечно, а где взять порядочных? Но об этом — тс-с!»
   И вдруг корреспондент почувствовал себя подлецом, глядя на президента. Корреспондент нарушал журналистский закон, преподанный ему шефом иностранного отдела: «Не будьте ни на чьей стороне — только на стороне сенсации. Помните: лучшие новости — это плохие новости».
   Корреспонденту нравилось то, что говорил Альенде. Не должно было нравиться, но нравилось. Корреспонденту не хотелось, чтобы такой человек был обречен. «Что, если ему сказать о моем разговоре с боссом ИТТ? Назвать имя Пиночет, но здесь, в президентском кабинете, наверное, полный «баггинг» [17]. Если пришили даже генерала Шнейдера, почему не устроить автомобильную катастрофу американскому журналисту? Будет даже выгодно. Завопят о «красном терроре»… Я, кажется, становлюсь трусом. Неужели меня тоже купили? Не прямой взяткой, а положением, журналистским именем, так называемыми перспективами? Неужели я еще недавно в Кентском университете шел на антивоенную демонстрацию рядом с Аллисон Краузе? Ее кровь тогда брызнула на рукав моей джинсовки… Я написал мой первый репортаж — прославился на этой крови, а теперь боюсь предупредить хорошего человека, кто его будущий убийца?»
   Когда корреспондент вышел, президент заметил оставленный им на краю стола блокнотный листок. На листке печатными буквами было написано одно слово: «Пиночет». Президент скрутил бумажку, поджег ее и бросил в медную пепельницу, подаренную ему шахтерами Антофагасты. «По-видимому, провокация… — подумал Альенде, следя, как догорают эти буквы — черные на золотом. — Левые тоже меня провоцируют, чтобы я начал аресты среди генералов. Хотят поссорить меня с армией, поднять ее против народного правительства… Нельзя на это поддаваться».
   Президент вспомнил, как генерал Пиночет, дружески взяв его под локоть после вчерашнего заседания, доверительно сказал: «Вам нужно отдохнуть. Вы почти не спите. За спиной армии вы можете спать спокойно». Альенде ощутил какую-то холодную стальнинку в кончиках пальцев Пиночета, и ему стало не по себе. «Я становлюсь мнительным, — нахмурился президент. — Такая посредственность, как Пиночет, и вдруг — заговорщик? Он слишком туп и труслив для этого… Нервы, проклятые нервы… Вчера, когда сотрудник министерства внутренних дел положил на мой стол информацию о распространении слухов про мою психическую неполноценность, мне показалось, что он насмешливо изучает мою реакцию на это. Я поднял глаза, а на его лице была лишь службистская учтивость. Кто знает, какое у него было лицо в тот момент, когда мои глаза были опущены? Опять мнительность… Надо взять себя в руки. Но как взять в руки ситуацию? Она по-рыбьи виляет хвостом, ускользает, растворяется. Почему вернулся Неруда из Парижа, который он так любит? Когда я спросил его, что случилось, он ответил: «Я — антикрыса». Я тогда не сразу сообразил — была обычная банкетная толкотня… Теперь понимаю. Это же просто… Крысы бегут с тонущего корабля, а Пабло вернулся на корабль. Ио разве корабль тонет? Он трещит, у него много пробоин, но он идет. Он доплывет до порта. Если я не доплыву — неважно… А хотелось бы пройтись по тому порту, к которому я плыл всю жизнь… Шутка Неруды была предупреждением. Поэты, может быть, не разум, но инстинкт нации… ее интуиция. Рауль Рамон Хименес когда-то сказал, что Пабло Неруда — лучший плохой поэт. Его раздражало многословие Пабло. Но когда Хименес побывал в Латинской Америке, он изменил мнение о Неруде и написал другое: «Неруда как будто хочет заполнить гигантские обессловленные просторы Латинской Америки и объединить их своими стихами». Вот это точно… Двадцать стран, говорящие на одном и том же языке, когда-нибудь объединятся. Но как найти общий духовный язык для стольких разных народов, если в такой маленькой стране, как Чили, мы не можем его найти для одного народа? Меня подталкивают на аресты. Но когда начинаются аресты, они превращаются в снежный ком, а он — в лавину, сметающую и виновных и невиновных. Жестокость, даже вынужденная, превращает справедливость в несправедливость. Но если справедливость слишком мягкотела, жестокость ее подминает, раздавливает. Мягкотелая справедливость невольно становится причиной стольких же жертв, отданных ею без борьбы на расправу, и разве тогда она — справедливость? Как найти ту единственную грань, когда справедливость будет не настолько жестока, чтобы стать своей противоположностью и чтобы она одновременно не была неспособной защитить сама себя?»