Местный активист Спирин, страсть как охочий до всевозможного сигнализирования мужичишка, намекал на Залогиных как на подходящих к раскулачиванию, но делал это со злобцой, внушавшей Тише подозрения в спиринском рвении.
   Залогинский дом стоял на краю деревни — большенная пятистенная изба, единственная под железной крышей в Тетеревке, с причудливо вырезанными наличниками, с выкрашенными в ярко-голубой цвет ставнями, внутри которых были прорезаны сердечки, а на всех шести окнах, выходивших на улицу, красовались бело-розовые герани в жестяных банках из-под еще дореволюционного монпансье. По вечерам ставни закрывались на тяжелые болты. Заплот из карбасных досок с дырками от шпунтов, широкие ворота с гранеными на концах столбами — все было прочно, надежно, и это, как видно, раздражало Спирина, у которого прохудившаяся крыша то и дело текла, а заборчик заваливался.
   Когда Тиша первый раз пришел к Залогиным, обследуя жизнь тетеревского крестьянства, в избе никого не было, и только Даша — младшая дочь старика Севастьяна Прокофьича — раскатывала тесто для пельменей и нарезала его стаканом. Руки ее были по локоть в муке, мукой была присыпана смуглая ложбинка груди, переходящая в белизну за приоткрывшимся вырезом сарафана, и сквозь мучной нежный пушок пылали щеки в ямочках. А глаза у Даши были такие зеленущне, что походили на два кусочка малахита.
   — Помогайте пельмени лепить! — задорно крикнула Даша. — Али красны командиры не умеют?
   В дашиных глазах приехавший откуда-то из неведомого райцентра человек с портупеей был, конечно, важным начальником, но она хотела показать, что его не боится.
   — Отчего же не умеют! — улыбнулся Тиша, катнул скалкой, налег краями стакана на тесто, вырезал аккуратненький кружочек, положил внутрь кровавую щепотку начинки, сноровисто соединил пальцами края, свернул пельмень, стараясь это делать, как учила мать: чтобы он стал похож на детское прозрачное ушко, и показал Даше.
   — Так?
   — Так, да не так… — засмеялась Даша. — Тесто толсто, нераскатанно. Начинка не просвечиват.
   — А ты так вся просвечивашь… — сказал ей Тиша. Даша стояла как раз в золотом столбе света, в котором крутились мучные и другие пылинки, и сарафан ее переливался, дышал, как живой, а под его струящимся искристым потоком темнело легкое, ловкое тело.
   От Даши пахло мукой, тестом, мясом, луком и рвущейся к любви молодостью. Тиша, не сомневавшийся в неотразимости своей портупеи, притянул Дашу за талию, но тут же схлопотал по щеке — не сильно, но чувствительно.
   — Не спеши, красный командир… — с незлобивой усмешкой сказала Даша.
   На крыльце застучали сапоги, соскребавшие грязь с подошв, раздались голоса. Даша подскочила к Тише, сдернула косынку, стерла ею с его щеки след своей мучной ладони, и это быстрое воровское движение сразу создало между ними какую-то маленькую тайну.
   Вошли старик Залогин, старуха Залогина, трое их сыновей, невестки, ввалилась куча ребятишек, и в горнице, до этого просторной, сразу стало тесно. Все вернулись с поля. Даша стала стряхивать пельмени с доски в уже переклокотавшую на огне воду.
   — Я, значит, с обследованием… — под выжидательными взглядами Залогиных нелегко выдохнул Тиша, вытягивая из галифе тетрадочку с заложенным в нее химическим карандашиком.
   — Ты чо, Дарья, гостя не усадила? — сурово сказал Севастьян Прокофьич, который, конечно, уже видел Тишу в Тетеревке — на одной улочке не разойтись! — и знал, для чего он приехал.
   — Милости просим, — сказала старуха Залогина, правда, совсем не гостеприимным голосом.
   Тиша как-никак сам был из чалдонов и знал, что без чарки разговор не начнется. Дымящиеся пельмени были вывалены из чугуна в большой цветастый таз посреди стола. Даша разлила из бутылки по стопкам чистый, как роса, первач.
   — Из чего гоните? — спросил Тиша тоскливо.
   — Из пашенички, сынок, — ответил Севастьян Прокофьич, — хорош вить, из пашенички-то.
   — Значит, змеевик имеется и проча аппаратура? — с еще большей тоской спросил Тиша.
   — А как же без аппаратуры! — с достоинством взял пельмень пальцем Севастьян Прокофьич и отправил его в бороду.
   — Сдать придется, — сказал Тиша, опрокидывая стопку и чувствуя, как приятно жжет первач.
   — Сдадим, ежели указ такой есть.
   — Давно есть, — сказал Тиша, наливая вторую.
   — Так до нас они долгонько, эти указы, плывут, — прищурился Севастьян Прокофьич. — Лена — река долгая… А насчет хлебосдачи — не сумневайся. Дарья, принеси-ка фитанции — за божницей пылятся.
   Тиша внимательно просмотрел квитанции — придраться было не к чему.
   — Всю аппаратуру завтра в сельсовет сдадите и штраф уплотите, — сказал Тиша.
   — Пущай тогда все остальны сдадут, — ввернула старуха Залогина.
   — А у кого ишо есть самогонны аппараты? — поднял карандаш Тиша.
   — Залогины ишо в доносчиках не ходили, — так и швыранул на старуху взглядом Севастьян Прокофьич. — Ты уж сам, сынок, по чужим сараям лазай, а мы тебе не подсказчики.
   — А сколь у вас скота? — спросил Тиша.
   — Три лошаденки да три коровенки, слава богу.
   — А свиней и овец?
   — По десятку будет. Ишо одна коза, ежели это скот.
   — А курей и гусей?
   — А кто их сосчитат! Семья у нас больша, еле в избе умещаемся. Похлебку иной раз затеем, чобы с наваром была, глядь, уже одним петькой-крикуном вместях с подружкой и помене. К тому же улица у нас в деревне одна на всех, и куры да гуси перепутались — иной раз режешь гусака и не знашь, твой он или соседский… — прищурился Севастьян Прокофьич.
   — Зажиточно вы живете, — почесал карандашиком за ухом Тиша.
   — А это рази плохо, ежели крестьянин зажиточно живет? — суховато ответил Севастьян Прокофьич. — Я тоже не всю жизнь так жил — и карбаса по Лене водил, и батрачил. Но на меня ишо не батрачил никто! Все, чо имею, своими руками добыто. Вот они, руки-то: пельмень с паром беру, не обжигаются — так от работы огрубли.
   — А в гражданку на чьей стороне были? — с надеждой спросил Тиша.
   — Ни на чьей, по старости. Мне уже тогда, сынок, шестьдесят было…
   — Как это ни на чьей? — снова встряла в разговор старуха. — А помнишь, как ранетых красных укрывал?…
   — Так это потому, что ранетые — они есть ранетые, а не потому, чо красные, — сердито ушел в себя Севастьян Прокофьич.
   Когда уходил Тиша, Даша побежала за ним во двор — придержать собаку, спущенную с цепи, неожиданно шепнула в ухо:
   — Ты на Косой угор приходи завтра в полдень… Черемуху я собирать буду…
   Хороши были черемушники на Косом угоре! Кусты так и гнулись от черных ягод, пересыпанных ночным дождем. Обдерешь гроздь покрупнее, кинешь сразу горсть ягод в рот, отделяя языком мякоть от косточек, и все нёбо покрывается вяжущей сладкой пленкой. Тиша сгибал кусты, чтобы Даше было сподручнее обирать ягоду, и Даша визжала по-девчоночьи, когда вчерашний дождик сыпался на нее с ветвей, забирался под вырез сарафана и щекочуще полз по спине. Быстро наполнились две корзины.
   — Листьев много! — вздохнула Даша. — Перебирать, однако, придется.
   И вдруг сама шагнула к Тише, положила на его плечи руки, прижалась к нему, и ее малахитовые глаза приблизились к его глазам настолько, что он различил в них, как в настоящем малахите, тоненькие прожилки…
   Потом они лежали рядом между двумя корзинами, полными ягод. От неловкого движения Тиши одна из корзин завалилась набок, ягоды посыпались прямо на открытую Дашину грудь, и Тиша сцеловывал с нее ягоды.
   Не раз еще они встречались с Дашей то в черемушнике, то в боярышнике, а расходились поодиночке — от людей свою любовь прятали.
   — А ты ничо плохого семье нашей не сделашь? — спросила однажды Даша. — Каки мы кулаки, Тиша!
   И тогда закралась в Тишу нехорошая мысль: что, если Севастьян Прокофьич подсылает к нему свою дочь, чтобы умерить его бдительность? Все же самогонщик, и хотя аппарат самолично разбил и штраф уплатил, нет ли у него второго аппарата? И хотя батраков не держит, богатенек Залогин, если с другими сравнить. Мысль о Дашиной неискренности Тиша отгонял, а все-таки она иногда у него опять возникала: удобная это была мысль.
   Тишу вызвал в райцентр и нещадно прорабатывал за послабление кулацким элементам начальник с воспаленными глазами, стуча вороненой ручкой нагана по конфискованному где-то столу красного дерева. Поверхность стола была вся во вмятинах и царапинах — наверно, от частого стучания этим наганом.
   — Мы с тебя лишнего не спрашивам, а столь, сколь положено. В Сычевке ты кулаков нашел? Нашел. В Крутогорье нашел? Нашел. А в Тетеревке не можешь? Это чо же получатся? Выходит, Тетеревка есть такой рай, где уже бесклассово общество? Разуй глаза… Ты уже добрый месяц там торчишь и, видать, разложился от местной обстановки.
   Начальник закашлялся от беспрерывных папирос, рванул к себе графин, хотел налить воду и на мгновение замер: графин был пуст и в нем металась муха, с жужжанием ударявшаяся о стеклянные стенки. Начальник еще больше разгневался на Тишу, оказавшегося свидетелем его бессилия хотя бы в этом ничтожном случае, и угрюмо спросил:
   — А ты сам не из кулацкой породы? Смотри, проверим.
   Слова по тем временам были грозные, и Тиша, вернувшись в Тетеревку после такой промывки мозгов, стал держать совет с двумя тамошними активистами. Первым из них был Ерюгин — бывший красный партизан, один из самых бедных в деревне по причине одной ноги и общей одинокости. Бедность его, однако, никогда не превращалась в зависть, свойственную тем, кто был беден от неспособности, а не от несчастности. Вторым был Спирин, в нутре которого как раз и сидела эта постоянно свербящая его зависть к тем, кто побогаче. Спирин был тоже инвалид гражданской войны — у него не сгибались пальцы простреленной левой руки. По слухам, Спирин был самострел. На красной стороне Спирин провоевал недолго до ранения, но, когда советская власть победила, сразу полез грудью вперед так, как будто Колчак был разгромлен именно благодаря ему, Спирину. Обвешанный со всех сторон ребятишками мал мала меньше и награжденный вечно брюхатой, неряшистой женой, Спирин сильно озлел, считая, что ему недодано жизнью.
   Тиша положил на стол список населения Тетеревки и грустно, по решительно сказал:
   — Ну, давайте искать кулаков.
   Ерюгин заерзал деревяшкой по полу.
   — Ты мне сперва скажи, чо тако — кулак?
   — Ты чо, сам не знашь, а ишо красный партизан, — попробовал отбрыкнуться Тиша.
   — Я-то знаю, да от тебя услыхать хочу.
   — Кулак — это тот, значит, кто иксплутирует чужой труд, — неохотно сказал Тиша, в ушах которого все еще звучало: «А ты сам не из кулацкой породы? Смотри, проверим…»
   — Так иде у нас в Тетеревке иксплутаторы? — покачал головой Ерюгин. — Сроду здеся никто батраков не держал. Како тако богачество, сыты, да и только…
   В разговор немедля влез Спирин. Ерюгин своей деревяшкой раздражал: это было ранение безобманное, доказательное, а Спирин знал заспинные слушки о собственном самострельстве.
   — Ты мне ответь, товарищ Ерюгин, у тебя лошадь есть?
   — Нету.
   — А корова?
   — Нету.
   — Так чо же ты теряшь классово чутье к тем, у кого по две, а то и по три лошади да коровы? Рази это не иксплутация животных, товарищ Ерюгин? — весь встопорщился Спирин.
   — У тебя и лошадь и корова, так ты чо, тоже иксплутатор? — спросил Ерюгин.
   — У меня одна лошадь! — негодующе загнул палец Спирин, — и корова одна! — он загнул второй палец, а потом разогнул оба. — Это при девяти ртах не иксплутация, а трудова необходимость. А когда три лошади, как у Залогиных… — Спирин уже торжествующе загнул три пальца, — и три коровы! — Спирин аж задохнулся то ли от злости на Залогиных, то ли оттого, что пальцы на левой руке не сгибаются, мешая ему считать, — это сама чо ни есть иксплутация!
   Произнесенная Спириным фамилия Залогиных, которые у того как кость в горле сидели, удручила Тишу. Что-то неотвратимо надвигалось, оттесняя от него Дашу. «Знат Спирин или не знат?» — настороженно подумал Тиша.
   — Так это же иксплутация животных, а не людей, товарищ Спирин, — примирительно сказал Тиша. — За это ишо никого вроде не раскулачивали…
   — У меня две дворняги, две, а не одна, слышь, Спирин! — тяжело усмехнулся Ерюгин. — Ежели б одна была, это, значит, необходимость, а две — уже иксплутация? Раскулачивать будешь за лишнюю дворнягу?
   Но спиринские глаза смотрели уже в сторону Тиши, сверля его как буравчики.
   «Знат», — подумал Тиша.
   — Залогины и людей иксплутируют, — стоял на своем Спирин.
   — Это кого же? Все сами работают. Никого в найме нету, — пожал плечами Ерюгин.
   — А друг друга они иксплутируют! Вот как! Иначе откуда у них трем лошадям да трем коровам взяться! — торжествующе крикнул Спирин.
   «Не дают тебе покоя три лошади да три коровы», — подумал Тиша, но промолчал.
   — Ты свою жену тоже иксплутируешь, когда она тебе латки на штаны ставит, — сказал Ерюгин.
   — А самогонными делами рази Залогины не занимаются? — не унимался Спирин.
   — Тогда у нас вся деревня — кулаки… — возразил Ерюгин.
   Спирин понизил голос и вкрадчиво добавил:
   — Окромя прочего, Залогины в долг дают, а потом трудом берут…
   — Это как? — спросил Тиша, напрягаясь. Дело уже пахло мироедством.
   — А так… Года три назад, в голодну зиму, одолжил мне старик Залогин мешок зерна, а потом летось встречат и смотрит. Особенно смотрит. «Чо, говорю, смотришь? Должок напоминать?» — «Да ты не беспокойсь, — отвечат. — Покосите у меня с женой, и весь расчет».
   — Ну, а ты?
   — Чо я! Известно, покосил…
   — А долг он тебе простил?
   — Он-то простил, да я ему не простил… Рази в долг давать, а потом трудом брать это не иксплутация в наичистом виде? — Спирин схватил список, ткнул в него покалеченной пятерней, снова сверля Тишу глазками: — А вить их как раз двенадцать, Залогиных-то! Вот тебе и двенадцать кулацких душ! Тютелька в тютельку!
   — Бога побойся. Трое ишо малолетки, — сказал Ерюгин.
   — Яблочко от яблоньки недалеко падат. Кулацки малолетки завтра сами кулаки. Только у них нету ихнего завтра. А ты чо-то бога часто поминашь, товарищ Ерюгин. Бога, как известно, не существует, и неча его пужаться. Я твои заслуги, само собой, уважаю, товарищ Ерюгин, но иногда диву даюсь — сколь в тебе ишо родимых пятен. Только старыми заслугами не проживешь. Надо новы заслуги перед советской властью заиметь, — угрожающе игранул голосом Спирин.
   Потом Спирин зыркнул на Тишу и плесканул напоследок:
   — Промежду прочим, в обчественном деле надо через личны отношения шагать, товарищ Тугих…
   И Тиша, как ни перекореживалось все внутри, шагнул…
   Пришли выборные мужики в избу Залогиных, с невеселой виноватостью растолковали Севастьяну Прокофьевичу: так, мол, и так, времена ноне крутые, и хоть мы знаем, чо ты никакой не кулак, надо кому-нибудь кулаком сказаться, пострадать за общество, а поскольку ты самый зажиточный в деревне, не обессудь — тебя мы на эту жертву выбрали, а там, глядишь, времена переменятся и ты возвернешься. Рванулись старшие сыновья Севастьяна Прокофьича к берданкам, но отец остановил их знаком руки: «Кровь только кровь, порождат, а добра от нее ишо никому не было». Севастьян Прокофьич велел сыновьям телку забить, и три дня его изба была открыта для любого гостя, и вся деревня пила самогон, пела песни и плакала на проводах залогинской семьи.
   Широк душой был Севастьян Прокофьич и, даже когда в избу приперся Спирин, бровью не повел — всем честь и место, только горьковато усмехнулся, когда спиринские глаза зашныряли по горнице, ощупывая на совесть рубленные стены, а особенно городской огромный комод, доставленный в свое время на карбасе из далеких краев. Не пришли только двое: Ерюгин, запивший вмертвую в своей холостяцкой развалюхе, и Тиша, ушедший от стыда перед Дашей в тайгу стрелять уток на озерах. И надо же было, чтобы Тиша вернулся из тайги не после, а как раз во время отплытия баржи с семьей Залогиных и еще раз увидел Дашу, только издали. Баржа пришла снизу и привезла оттуда на поселение в Тетеревку другую раскулаченную семью: их было человек пятнадцать. Первой по сходням сошла высокая, прямая старуха, держа перед собой икону. За ней шли парни и девки с узлами и мешками, в одном из мешков бултыхался визжащий поросенок. Следом двое мальчишек тащили, держа с двух сторон за ручки, весело сверкавший среди общей печали самовар. Последним сошел старик, ровесник Севастьяна Прокофьича, держа в одной руке керосиновую лампу, а в другой застекленное собрание семейных фотографий. Старик поставил на землю лампу, осторожно прислонил к ноге фотографии, так что чьи-то незнакомые лица стали глядеть на лица столпившихся тетеревцев, и поклонился народу.
   — Откудова вас? — спросил Севастьян Прокофьич старика.
   — Из Вострякова, — ответил тот, ни на что не жалуясь, а как будто так было надо.
   — А нам куда? — спросил Севастьян Прокофьич у невзрачного хлюповатого конвойника с таким же невзрачным хлюповатым ружьишком.
   — Да туда же, в Востряково, — шмыгнул носом конвойный. — То вверх, то вниз — такая ваша и наша жизня… Да ты не огорчайсь, папаша, там народ приветливый.
   Севастьян Прокофьич прикинул — не так уж далеко, всего верст триста, и договорились они с седобородым стариком, что его семья будет жить в залогинской избе, а залогинская — в ихней. А там, бог даст, все на прежний лад обернется.
   К Севастьяну Прокофьичу подошла Востряковская старуха и протянула ему икону:
   — Бери, мил человек… Век эта икона в нашей избе жила, пусть она там и будет…
   — А вы тогда нашу примите, — сказал Севастьян Прокофьич. — Пущай нас тоже дожидатся.
   Так и обменялись иконами, хотя Востряковская, пожалуй, по окладу была побогаче.
   Стоя на крутом откосе в тени лиственницы с заплечным мешком, тяжелым от ненужных уток, Тиша видел, как Даша, ни на кого не глядя, несла две банки из-под монпансье с бело-розовыми геранями. Была она как побитая и резко выделялась из всей семьи, сохранявшей мрачное достоинство. Конфискация, несмотря на спиринские старания прищучить Залогиных хотя бы напоследок, проводилась как-то по-родственному, незлобиво и коснулась только недвижимости и крупного скота. Когда Залогины грузились на баржу, все повторилось, только в обратном порядке: первой на борт баржи взошла старуха Залогина с иконой, следом сыновья и невестки с мешками, в одном из которых тоже визжал поросенок, двое мальчишек тоже тащили самовар, а глава семьи нес под мышкой застекленное собрание семейных фотографий. Севастьян Прокофьич сказал, встав на носу баржи: «Не поминайте лихом!» — и баржа двинулась. Никто ни из провожающих, ни из залогинской семьи не плакал — все было отплакано под самогон да под заколотую телку. Тиша смотрел с берега на баржу, видел, как трепыхается вдали Дашин платочек, и ему не хотелось жить. На воде у берега еще некоторое время покачивались перья, ссыпавшиеся с залогинских подушек, потом их снесло течением.
   Востряковским залогинская изба не досталась — ее заграбастал Спирин, отдав им свою, перекосившуюся. От Залогиных с баржой пришло письмишко, из него было ясно, что устроились они в той самой освободившейся избе, что тамошние мужики приняли их по-доброму и нету никаких утеснений, хотя и тоскливо.
   Тиша решил отойти от общественной жизни, подался на лесосплав в Саяны, абы куда подальше, старался забыть про все, что случилось в Тетеревке, но выковырять чувство вины не мог. В одной из редко попадавших на лесосплав газет Тиша прочел дотоле неизвестное ему слово «перегиб» и подумал: какое это верное слово, но только ничего из того, что перегнуто, уже обратно не разогнешь. Однажды, перепрыгивая с бревна па бревно и распихивая багром образовавшийся на реке залом, Тиша оскользнулся, его сильно сдавило бревнами, покалечило. Много он сменил с той поры работ, но почему-то все больше по части заготовок, пока, наконец, не стал ягодным уполномоченным, в котором нельзя было узнать прежнего Тишу.
   Жену Тихон Тихонович выбрал из торговой системы — удобную для семейного достатка. Детей у них не случилось, любви большой тоже не было. Тихон Тихонович изрядно грешивал во время заготовительных командировок, но почему-то все его избранницы тоже были из торговой системы и мало чем отличались от жены. Тихон Тихонович выпивал, хорохорился, но иногда вспоминал тот черемушник в Тетеревке как, может быть, самое лучшее в своей жизни, через что он сам и перешагнул.
   Порой свербило: они ведь с Дашей еще неопытные были, не береглись, а вдруг потом появилось дитя? Но как сложилась судьба Залогиных, Тихон Тихонович так и не узнал. Мог бы, конечно, узнать, но боялся. Слова, сказанные в районном кабинете: «А ты сам не из кулацкой породы? Смотри, проверим», сломали его. А теперь узнавать было поздно.
   Хотя никакой вины перед стариком Беломестных за Ксюту у Тихона Тихоновича не было, он побаивался разговора с ним, как будто предстояло держать ответ перед стариком Залогиным за Дашу. Грузовик с ягодным уполномоченным, с его перепутанными мыслями о прошлом, с «ессенцией», обнятой его милицейскими галифе, с Ксютой и ее безотцовным ребенком, со старичком-грибничком, геологическим парнем и шофером Гришей двигался по направлению к Белой Заимке.
   А места вокруг были красивые — одно слово, ягодные места.

5

   Накатанный твердый проселок кончился после отвилки на Шелапутинки. Началась самая что ни на есть глубинная таежная дорога, где двум машинам и даже телегам не разъехаться, с темной стоячей водой в изуродованных тракторами увалистых колеях, с буреломом поперек. Тайга всасывала грузовик, как будто желая поглотить его навсегда в своем темном чреве. Ветви лиственниц и елей хлестали по головам не успевавших пригибаться пассажиров в кузове, лезли в шоферскую кабину, выпрастываясь с яростным шумом. То и дело колеса застревали в глине, со свистом пробуксовывали, разбрызгивая грязь. Приходилось останавливаться, бросать хворост под колеса, а то и подкладывать вагу. Бутыль с «ессенцией» так и прыгала в ногах ягодного уполномоченного при каждом плюханье грузовика в очередную лужу.
   Геологический парень отложил Экзюпери, потому что читать было невозможно — буквы плясали перед глазами. Ксютин ребенок, как ни странно, не плакал, как будто он был рожден для подобных дорог.
   Гришу замучил старичок-грибничок, то и дело колотивший своим сухоньким кулачком по крыше кабины, это означало, что на обочине он увидел какой-то необыкновенный гриб. Если Гриша останавливался, грибничок с ловкостью, неожиданной для его лет, переваливался за борт и вскоре снова появлялся в кузове, победно показывая какой-нибудь гриб-великан с пожелтевшими хвоинками на шляпке. Наконец Гриша заявил грибничку, что не может останавливаться из-за каждого гриба — и так дорога тяжелая, и грибничок, высматривающе прилипший к борту, только постанывал, когда мимо его носа проплывали чудеса природы.
   — Какой гриб прет, какой гриб! — толкал грибничок острым локтем геологического парня. — Вот она, мать-природа, кака милосердна. Сколь у ей доброты! Люди ее так испоганили дымными делами, а она как будто не сердится. А вдруг да осерчат?! Ты издалека, видать?
   — Из Ленинграда, дедушка, — ответил геологический парень.
   — Не бывал, только на картинках видал, — сказал грибничок. — Слов нет, красота. А вить на костях красота эта стоит. Царь Петр, конечно, великий мужик был, а скольких поугробливал на тех болотах. А вот природа ишь как этот груздь построила и никого для этой красоты не убивала, — и грибник повертел в руках огромный груздь, пахнущий землей, любуясь его совершенством.
   — Не согласен с вами, дедушка, — сказал геологический парень. — На чем вся природа стоит, если не на костях? Вся поверхность земного шара — это чьи-то кости. Кстати, несколько лет назад как раз в этих местах кости мамонта обнаружили. А не так давно наткнулись на груды человеческих костей. Думали, стоянка времен неолита. Оказалось, нет — строение черепов современное. На всех этих костях и растут твои грузди, дедушка.
   Грибничок задумался:
   — Правильно, однако, говоришь, а страшно. Этак все оправдать можно, ежели законы истории под закон природы подбивать. А с другой стороны, и не так страшно. Моя смерть уже рядом ходит, а глядишь, и я хоть каким-нибудь груздем взойду…
   — Вы, дедушка, в бессмертие природы верите или в бога?
   — В груздь я верю, — лукаво ответил грибничок. — С того света ишо никто не возвращался и не докладал, какой он, тот свет. Может, его и придумали для того, чобы у человека был страх наказания за его дела на этом свете. Может, этого наказания вообще нету, но вить и сам страх — это наказание при жизни. А как в космос слетали, Луну и прочие планеты зафотографировали, вроде нигде того света не нашли, вот и страху стало меньше. А страху меньше — греха больше.
   — Разве можно все строить на страхе, дедушка?
   — Это смотря на каком страхе. Ежели ты мой начальник и я тебя боюсь, твои приказы выполняю, а сам тебя не уважаю, это плохой страх, вредный. Он и для тебя, начальника, плохой, потому что я тебя никогда не полюблю, а умрешь — и ухом не поведу, и добрым словом не помяну. Он и для выполнения приказов плохой, потому чо от страха я твои приказы буду по-глупому выполнять, и даже если твои приказы умные, я все от страха спорчу. Он и для меня самого плохой, потому чо я сам от страха никаким цветком не распущусь, никаким груздем не взойду, а ржавым листом свернусь. Он и для народу плохой, потому чо, когда один начинат бояться, на другого это перекидыватся, и получатся великий страх, вроде незаметного пожара. Будто ничо не горит, а все пеплом кончатся. А вить есть другой страх, не насильно внушенный, а самим человеком взращенный, — страх оказаться перед страшным судом, когда никакой свой грех от глаз всевидящих не спрячешь. Этот страх человека человеком делат.