Среди товарищей Коломейцев никогда не слыл бабником и сам себя таким не считал. Но он думал, что несколько жизней в одном человеке — это и есть закон жизни, определяемый случаем и волей. И теперь, во время косьбы, глядя на полуоткрытые, влажные губы только что встреченной им девчонки, он ощущал свою непреодолимую тягу к ним как закон жизни, который придуман не им, а существует так же долго, как земля, с тех пор, как по ней ходят мужчины и женщины.
   Он не спрашивал имени Ксюты, не знал о ней ничего, но и не считал это необходимым. По его мнению, самыми прекрасными являлись те отношения мужчин и женщин, когда их ничто не связывало и все же воля и случай толкали их друг к другу, а завтра — будь что будет.
   Устав, Коломейцев отбросил косу, взял в руки сколько было можно сена и вгляделся в него.
   — Сколько тут совсем разных трав и цветов… А называется одним словом — «сено»… Это вот что?
   — Это гранатник, — объяснила Ксюта. — Он до августа такой светло-сиреневый, да, видите, уже отцветат… У него дудка гранатна, смотрите, как будто кто выточил с уголками. А по дудке ямочки простроганы… Задерживат, когда косишь… Крепкий…
   — А это?
   — А это марья корешка — высока така… У ей цвет букетом… Святками малиновыми. Ее от раку пьют…
   — А эта трава для чего?
   — А это вязель — трава суматошна, сплетушна така… Для чо, не знаю… Наверно, для чо-то… Трав ни для чо не быват… Да вы сено так не разбрасывайте… Потом его надо будет рядками уложить, чобы отлежалось, от земли отошло… На то и грабли… Да ровненькими рядками, а не нахлыбистыми. А вывершивать уж потом.
   — Что — потом? — не понял Коломейцев.
   Ксюта засмеялась:
   — Вывершивать — это стог наметать да и верх его заканчивать. Надо, чобы он просох, прожарел. Вывершивать хорошо надо, чобы не пролило. На соседней поляне мы с отцом уже вывершивали… Рядки за два дни пропеклись. А сейчас больно знойко, как бы дождь не забусил: погнить могут. Чо без корня, все погниват…
   — Что без корня, все погнивает… — повторил вслух Коломейцев, и что-то забередило его, забеспокоило, но он взял себя в руки, ушел от размышлений, показавшихся ему лишними.
   Зной становился все невыносимее. И вдруг неизвестно откуда пахнул забытый пожухлой травой ветер. Радостно забились, затрепетали под ним листья и хвоя, а только что скошенное Ксютой и Коломейцевым сено зашелестело, взметаясь под внезапными порывами.
   Коломейцев и Ксюта задрали головы и увидели, что через горы переваливаются одна за другой неизвестно где прятавшиеся раньше темные тучи.
   Где-то за горами предвещающе громыхнуло. Чарли залаял.
   — Гроза идет, — сказала Ксюта. — И большуща, однако… Ну ничо, оттуль выясниват, откуль тучи принесло…
   Тучи стремительно надвигались на солнце и, соединившись в одну, закрыли его. Все небо, только что нестерпимо синее, превратилось в огромную, давящую тяжестью тучу.
   Ксюта посмотрела на Коломейцева, он на нее, и в них возникло то молниеносное, почти неуловимое понимание, которое решает все. Коломейцев уже давно подсоединил свою волю к случаю, а Ксюта просто инстинктивно поняла: что-то произойдет сейчас так же неизбежно, как гроза.
   Поэтому, когда Коломейцев спросил ее: «Где же мы укроемся?» — Ксюта повела его на соседнюю поляну, к недавно вывершенному ею и отцом стогу, еле ступая неслушающимися, обезволенными ногами. Они поспешно вырыли в свежем, еще не улежавшемся сене подобие пещеры и нырнули туда, в зеленый пахучий полумрак, в тот самый миг, когда молния раскроила небо и на землю обрушилась гудящая стена воды.
   Но полумрак зарычал голосом волкодава, прыгнувшего в пещеру чуть раньше и оказавшегося между ними.
   — Ого, твой телохранитель уже здесь… — без особой радости усмехнулся Коломейцев.
   И вдруг Ксюта неожиданно для самой себя сказала:
   — Уходи, Чарли… — и потянула за ошейник на дождь.
   Чарли упирался, недоброжелательно показывая желтые клыки, но, покорившись воле хозяйки, пополз к выходу под хлещущие струи.
   — Я сейчас, — сказала Ксюта и бросилась вслед за псом.
   «Не вернется, — устало подумал Коломейцев. — Может быть, это и к лучшему. Нет, вернется».
   Гроза охватила Ксюту своими мокрыми, но теплыми руками, зацеловала ее тысячами жадных, грубых поцелуев, ослепила белыми зигзагообразными вспышками непрерывных молний, оглушила раскатами грома, пока ока лихорадочно выкапывала в стогу отдельное укрытие для Чарли и вталкивала его туда.
   Потом она, уже безнадежно промокшая, выпрямилась, подставив свое тело под могучий напор воды, и хотела было побежать куда глаза глядят от человека, который ждал ее там, в зеленой пещере, но поняла, что не убежит.
   Ксюта вползла назад в стог и легла неподвижно, как мертвая, вытянув руки вдоль мокрой одежды, облепившей ее тело. Отблеск молнии выхватил из полумрака ее испуганно застывшее лицо с закрытыми глазами, и Коломейцеву стало на миг не по себе. «Неужели ей под тридцать?» — подумал он. Но другой отблеск молнии ударил наотмашь белым светом, и призывно вспыхнули, загорелись голубыми искрами капли воды на крупной, вырывающейся из выреза блузки груди. Коломейцев осторожно провел рукой по Ксютиному телу, потом все настойчивее и настойчивее.
   — Ты совершенно мокрая… Разденься…
   Когда Ксюте стало больно, она не заплакала, а только стиснула зубы.
   — Почему же ты не предупредила, что ты девушка? — пробормотал Коломейцев. «Но ведь она сама хотела этого», — подумал он, стараясь подавить неприязнь к самому себе.
   — А вы меня не забудете? — спросила, как тогда, на берегу, Ксюта.
   — Не забуду, — опять ответил он то ли правду, то ли неправду, да и сам бы не смог разобраться в этом.
   Он прикоснулся поцелуем к ее то вздымавшейся, то опадавшей груди с прилипшими еще зелеными сенинками и вдруг услышал, как сильно и прерывисто под его губами колотится ее сердце. Потом он положил ладонь к себе на грудь и не ощутил ни малейшего биения.
   — Куда же подевалось мое сердце? — стараясь улыбнуться, сказал он. — Твое так гулко бьется, а у меня даже не слышно.
   Ксюта опустила свою сильную, но маленькую ладонь к нему на грудь.
   — Никуда оно не подевалось, — сказала она. — Бьется. Вот здесь. — И стала помогать ему нащупывать его собственное сердце, но он опять ничего не почувствовал.
   — Может, я бессердечный? — попытался пошутить он.
   — Нет, вы не бессердечные, — тихо сказала Ксюта. — Просто вы сами не слышите. А я слышу. Взаболь слышу…
   — Взаболь — что это? — озадаченно спросил Коломейцев.
   — Взаболь — это значит истинно, вправду, — сказала Ксюта, а Коломейцев подумал: «Как странно. Оказывается, существует перевод с русского на русский. Нет, я все-таки, наверно, обессердечился. Наплел девчонке с три короба, а зачем? Поматросил и бросил. А она будет потом переживать, и, может быть, долго. Шахматные фигурки. Банк воспоминаний… Все это красивые слова, а под ними что-то хищное. Ненавижу рвачей, а сам становлюсь похожим на духовного рвача. Урвал кусочек чужой чистой души — и в кусты. Было же сказано: «Только нецелованных не трогай, только негоревших не мани». Даже сердца собственного не слышу. Зачем тогда заставлять так сильно биться чужое сердце?» У Коломейцева вдруг возникло недоброе чувство к лежащей с ним рядом Ксюте за то, что она вызвала в нем не любимые им муки совести. Но он умел переступать через эти муки, запрещал себе так называемое «самокопание». «Ну, а если бы не я? Все равно был бы кто-то другой, и, может быть, все это было бы грубее, циничнее. Какой-нибудь тракторист где-нибудь на сеновале или гумне, зажимая рот ладонью, пахнущей мазутом, или один из заезжих вербованных, который вдобавок наградил бы ее болезнью? Даже если благополучно выйдет замуж, то нарожает кучу детей, расплывется от картошки и хлеба, согнется от работы, муж станет пить да бивать под пьяную руку. А так ей будет что вспомнить: гроза, стог, незнакомый человек из другого мира, который говорил ей что-то полунепонятное, но все-таки необыкновенное. К чему заниматься самоедством, Коломейцев? Не становишься ли ты стар, если начинаешь усложнять то, что на самом деле так просто? Не будь слабаком».
   Но трудно ему было не поддаваться нахлынувшей вдруг презираемой им сентиментальности. Жизнь его была жесткой и сделала жестким его самого, но еще не до конца.
   Ксютина рука оставалась прижатой к его сердцу. Он чувствовал кожей шероховатые бугры мозолей на ее ладони, но кончики маленьких хрупких пальцев были мягкие, беззащитные. Глаза Ксюты не плакали, но они были затянуты влажным мерцанием, как будто в каждый из них попало по большой капле грозы.
   «А что, если плюнуть на все, взять ее в Москву и быть только с ней всю жизнь? Ведь это душа чистая, как белый лист бумаги, и на нем можно написать все, что захочешь?» — мелькнула внезапная мысль.
   В небе еще раз громыхнуло, но теперь уже тише, умиротвореннее, и Коломейцев снова обнял Ксюту без прежней порывистой жадности, но нежнее, добрее. Ксюта почуяла эту перемену в нем и прижалась к нему, уже не боясь испытать снова боль, а только желая сделать все, чтобы ему стало хорошо. И ему стало хорошо, так хорошо, что зеленая пещера, озаренная Ксютиными теперь уже не закрытыми, а впивающимися в его лицо глазами, закачалась в грохоте ливня и, казалось, поплыла в неизвестное куда-то.
   — А вы меня любите? — еле слышно спросила Ксюта в то время, когда ее сердце застучало снизу в его грудь, словно отыскивая там его сердце. Коломейцев ничего не ответил ей, ласково взяв ее губы в свои, и ей стал неважен его ответ, как будто поцелуй его заменил. «Ну и пусть не любит. Пусть даже имени не спрашиват и слов не говорит. Я его и так люблю. Хоть час, да мой».
   — Теперь тебе не больно? — спросил ее Коломейцев, стараясь быть осторожным.
   — Спасибо вам, — продышала она ему в щеку.
   — За что спасибо?
   — За то, чо спрашиваете, больно мне или нет… Да мне не больно, не бойтесь… Вы мне ребеночка, пожалуйста, сделайте…
   — Ребенка? — поразился Коломейцев, привыкший к тому, что женщины обычно боятся этого. — Почему ты этого хочешь?
   — Чобы на вас был похож. Вы уйдете, а ребеночек останется. Память будет. Вы же сами сказали: память само главно. Правду сказали… Господи, как хорошо-то… Нет, это не грех… — беспорядочно вырывалось из губ Ксюты, прижимавшей к себе Коломейцева так, как будто она могла удержать его навсегда. Да разве есть в мире женщина, у которой, когда ей хорошо, не возникает этой безотчетной надежды — удержать?
   Ксюта почувствовала что-то похожее на боль, но совсем иное, счастливое, обжигающее, как будто медленная молния остро и сверкающе распорола ее тело снизу доверху, а потом исчезла, оставив покой и чувство благодарности.
   Покой постепенно превратился в усталость, наполнившую ее, и Ксюта незаметно для себя заснула.
   Коломейцев лежал рядом, и внутри его была такая знакомая ему опустошенность. Он скользил взглядом по мокрому комку скинутой Ксютиной одежды, по голубым грубым трусикам на трех резинках, и мысль взять ее в Москву теперь уже показалась нелепостью. Ксюта была неотделима от реки, из которой она выпрыгнула к нему, от таежного сена, на котором она сейчас лежала голая, подтянув к животу коленки и чуть шевеля во сне по-детски оттопыренными губами, но в московской своей жизни Коломейцев не мог ее вообразить.
   Бушевавший грозовой ливень сменился равномерным шумом легкой мороси, и Ксюта продолжала крепко спать, только иногда зябко подергиваясь. «Надо уходить, — подумал Коломейцев. — Так лучше будет, пока она спит. Могут быть слезы, никчемные вопросы: «Когда мы увидимся? А ты будешь писать?» Все будет безнадежно испорчено». Все-таки ему было неловко покидать ее, незащищенно покрытую зябкими пупырышками. Коломейцев стянул с себя ковбойку, накрыл ею Ксюту и, стараясь не разбудить ее, выбрался из зеленой пещеры.
   Мокрый всклокоченный волкодав, оказывается, находился не в своем укрытии, а рядом, у входа в их убежище. Он не зарычал на Коломейцева, но недружелюбно отвел взгляд.
   — Сильная личность, — усмехнулся Коломейцев и в одной только майке, с наслаждением подставляя тело последним чуть покалывающим каплям, зашагал вперед. Перед тем как шагнуть из луговой травы в тайгу, ему захотелось обернуться, но он подавил в себе это желание. Там, в стогу, накрытый его ковбойкой, спал всего-навсего один из многих случаев его большой жизни, и надо было думать о продолжении жизни в целом.
   Когда солнечные лучи, пробившиеся сквозь облака, проникли в зеленую пещеру и разбудили Ксюту, она увидела только чужую ковбойку, наброшенную на ее тело, и грустную морду Чарли, просунутую снаружи в стог.
   — Ушел… — прошептала Ксюта, прижимая к губам пахнущий крепким мужским потом рукав. — Совсем ушел. А рубашкой укрыл, пожалел…
   Конечно, она знала и раньше, что незнакомец уйдет, но сейчас ей все-таки хотелось не верить этому. Ксюта надела на себя ковбойку, выползла, жмурясь от солнца, развесила на ветвях свою мокрую одежду и подумала: «Пока кошенина мокра, надо гресть, а то погноит. Гресть, покуда не посохнет, — не обыгает».
   И стала разгребать, бережно раскидывать по земле сено, накошенное вместе с исчезнувшим незнакомцем. Странное ощущение ковбойки на плечах давало Ксюте маленькую надежду, что незнакомец вернется. Но уже сено было догреблено, уже высохла одежда Ксюты, уже солнце начинало садиться, а незнакомец не появлялся.
   У Ксюты не было никакой обиды на него, не было никакого чувства чего-то стыдного в том, что произошло, но отца она боялась. Иван Кузьмич любил Ксюту и мог бы простить ей многое. Но никогда бы он не простил ей того, что первым ее мужчиной был человек, даже имени которого она не знала. Для того чтобы ее понять, отец должен был стать ею, Ксютой, но это было невозможно.
   Ксюта переоделась и спустилась с ковбойкой в руке на берег реки, где она встретилась с незнакомцем. Но его не было и там, и Ксюта поняла, что он не вернется никогда. Ксюта сначала хотела бросить ковбойку в реку, но потом передумала и спрятала ее в дупле лиственницы, стоявшей на откосе. Потом Ксюта уткнулась в морду Чарли и заскулила в страхе:
   — Чо же будет-то?
   Вернувшись на Белую Заимку, Ксюта пыталась забыть это происшествие, но оно снова повторялось в ней чуть ли не каждый раз перед сном, и отец заметил, что с дочкой творится что-то неладное. Странным ему показалось то, что она не стремилась, как раньше, на посиделки или на кинофильмы в Шелапутинки, а предпочитала домовничать по вечерам на заимке и сама просила, чтобы он читал ей Библию. Только один раз она взволновалась, когда на заимку зашли люди с такими же геологическими молотками, как у незнакомца, и попросили молока. Но среди них незнакомца не было.
   И все же поздней осенью Ксюта увидела Коломейцева. Это было, когда она пришла в Шелапутинки за покупками. Коломейцев сидел около сельпо в газике, углубившись в изучение карты, и ждал шофера, посланного за сигаретами. Лицо у Коломейцева было сосредоточенное, чужое. Почувствовав на себе чей-то взгляд, Коломейцев поднял голову и увидел Ксюту, растерянно прижавшую к груди пачки мыла, сверток с гвоздями. Коломейцев сразу узнал ее желто-крапчатые глаза.
   — А, это ты… — сказал он, не выходя из кабины, и с облегчением заметил, что шофер с сигаретами уже выходит из сельпо. — Здравствуй…
   — Здравствуйте, — еле выговорила Ксюта.
   Шофер влез в кабину и сразу включил мотор, прекрасно уловив настроение начальника.
   — Рубашку… рубашку вы забыли… — приблизилась Ксюта к машине.
   — Возьми ее себе на память, — натянуто улыбнулся Коломейцев. — Ну, бог даст, еще увидимся.
   Шофер, поняв это как указание, надавил на газ, и машина рванулась. Бумажный сверток в руках Ксюты раскрылся, и лоснящиеся гвозди посыпались в пыль. Когда Ксюта нагнулась за ними, она впервые почувствовала колющую боль в животе, тошноту и поняла, что в ней начинается ребенок. Об этом Ксюта не сказала отцу, а подруг в деревне у нее не было. Свою тайну Ксюта носила в себе, прислушиваясь к другой жизни, тихонько развивавшейся в ней, и даже ее глаза стали совсем иными, как бы обращенными внутрь себя.
   Однажды зимой Ксюта проходила на лыжах над рекой и нашла ту самую лиственницу, в которой прятала рубашку незнакомца. Ксюта разгребла снег в дупле и вытащила обледенелую ковбойку. Ковбойка уже не пахла потом, и Ксюте почему-то стало легче.
   Весной Ксюта еще раз пришла на это место и снова вынула рубашку из дупла. Теперь ковбойка была оттаявшая, пропахшая мокрым деревом, как бы совсем забывшая запах своего прежнего хозяина. Ксюта тоже почти забыла про него, думая только о торкавшемся в ней ребенке, и существование рубашки даже мешало ей. Ксюта подошла к реке, по которой плыли, крутясь и переворачиваясь, последние куски льда, и, сильно размахнувшись, бросила ковбойку. Ковбойка упала на небольшую сероватую льдину, почти накрыв ее и загребая клетчатыми рукавами воду. Льдина вместе с ковбойкой сначала плыла медленно, будто нехотя, но затем ее подхватила быстрина, завертела, закружила, и потемневший от воды рукав, наткнувшись на порог, взметнулся на мгновение, будто прощаясь, а потом скрылся за поворотом.
   Когда Ксюта бухнулась Ивану Кузьмичу в ноги и сказала, что беременна, старик был потрясен: ведь Ксюта в деревню почти не ходила и всегда была у него на глазах.
   — Кто? — захрипел он с чувством не испытанного раньше позора. — Кто?!
   Ксюта молчала. Она не могла сказать ему, что даже не знает имени этого человека. От этого ее позор был бы еще большим в глазах отца. Ксюта стояла перед Иваном Кузьмичом на коленях и только заслоняла руками живот.
   — Гришка, шофер? — яростно крикнул Иван Кузьмич. — Этот паскудник? Убью…
   — Не он… не он… — зарыдала Ксюта, хватая отца за сапоги.
   — Ну не Тихон же… — вспомнил старик Беломестных про ягодного уполномоченного и вдруг сообразил: «А ведь он, старый хрыч, еще по бабам шлятся». Иван Кузьмич схватил Ксюту за волосы и притянул к себе, пугая налившимися кровью глазами: — Тихон?!
   И Ксюта, сама не понимая того, что делает, пытаясь каким угодно образом отделаться от жестокого отцовского допроса, лишь бы не проговориться, как было все на самом деле, прошептала:
   — Он…
   Иван Кузьмич задохнулся от ненависти и омерзения, представив вместе со своей дочерью пузатого шестидесятилетнего ягодного уполномоченного, пропахшего «ессенцией». Устойчивый, крепко сколоченный Иваном Кузьмичом мир его жизни вдвоем с дочерью развалился, рассыпался, осталось лишь чувство неизбывного срама.
   Велел он Ксюте собрать пожитки, отвез ее на бричке и старозиминскую больницу, не уронив ни единого слова, и лишь сказал на прощание:
   — Вот тебе паспорт. Вот деньги на перво время. Дорогу ко мне забудь. Я тебе не отец, ты мне не дочь.
   Затем Иван Кузьмич подъехал к дому ягодного уполномоченного, привязал коня к телеграфному столбу и вошел во двор с дробовиком. Время уже было сумеречное, и в раскрытом окне горел свет, слышались голоса. Иван Кузьмич, сминая заботливо высаженные хозяином георгины, подошел к окну неслышными шагами.
   Ягодный уполномоченный в нижней рубашке и в кальсонах и дородная, расплывшаяся его жена в бигудях и полураспахнутом халате, из которого выглядывали желтоватые жирные груди, сидели за столом перед самоваром и пили чай внакладку, одновременно играя в подкидного. Лица у обоих были покрыты бисеринками пота и выражали добродушное лукавство.
   — А я вашу трефоночку козырной шестерочкой, Полина Харитоновна… — с чувством превосходства скалился ягодный уполномоченный.
   — А у меня для вас, Тихон Тихонович, и трефовая шестерочка найдется… Придется вам козырного тузика на нее покласть… — ехидничала жена.
   Засопел ягодный уполномоченный, заскреб свой лысый затылок, и Иван Кузьмич вдруг отчетливо подумал: «Нет, это не он… Обманула меня Ксюта. Кто же тогда? Ничо, назад с дитем приползет, скажет…»
   Так и не суждено было узнать ягодному уполномоченному, насколько близка была не заслуженная им кара.
   Той же ночью отправился Иван Кузьмич обратно на Белую Заимку, ломая себе голову: «Кто? Кто?»
   Боясь, чтобы позор не вышел наружу, всем в Шелапутинках говорил, что отправил Ксюту в техникум поступать. Но от бабьих глаз Ксюте было трудно скрыть, что она на сносях, и все догадывались, куда она исчезла. Иван Кузьмич и не подозревал, что за его спиной хихикают и судачат, а особенно состарившиеся теперь вдовы, чьими приманными подходами он когда-то пренебрег.
   Тянуло его в Зиму узнать, что с дочерью, но он выдерживал срок — ждал, что сама вернется. Волкодав Чарли часто лежал у ворот и глядел на дорогу ждущими глазами.
   «Вернется Ксюта… Никуда не денется…» — говорил Иван Кузьмич, выбирая из его свалявшейся шерсти репьи. А когда садился ужинать, старался не смотреть в глаза жены, упрекающие его с лиловатой фотографии.
   Потом, как всегда, читал Библию — по привычке вслух, хотя рядом никого не было…

4

   Бутыль с «ессенцией» была снова обхвачена икрами ягодного уполномоченного, а Ксюта с ребенком находилась в кабине. Грузовик уже шел по тайге, неоглядно простиравшейся слева и справа. Ягодный уполномоченный думал о предстоящей встрече со стариком Беломестных и тоскливо вздыхал: «Убьет он меня… Ведь он же меня отцом считат. Впутала меня девка. Однако ее выручать надо. Но как?»
   Ко всему прочему история встречи с чернобородым незнакомцем, сбивчиво рассказанная Ксютой, навела ягодного уполномоченного на размышления о жизни вообще и о собственной в частности. «Я ведь тоже хорош гусь, — думал Тихон Тихонович. — Чо, со мной такого не бывало, чо ли? Сколь раз и я через девок наскоро переступал, будто через трупы, к светлым, так сказать, горизонтам устремливаясь! Кто знат, может, и мои детишки, мне неизвестные, на свете копошатся?»
   Тихон Тихонович с виду совсем был не похож на человека, внутри которого могут скрываться какие-либо тайные муки совести, но и у него они были, как и у всякого, кто совесть окончательно не потерял. Муки совести бывают разными: одни совсем крошечные, кратенькие, другие побольше, подольше, но копни почти любого человека — и всегда в нем отыщешь хоть одну давнюю застарелую вину. Не то что постоянно думаешь о том, в чем был виноват когда-то, но эта вина независимо от стараний забыть ее бродит по всему телу, как осколок, и нет-нет да и кольнет, а когда — и сам не угадаешь. Уже давно отгородился Тихон Тихонович своим тестообразным телом от многих уколов внешнего мира, но в складках этого теста царапающе жила одна особая вина и больно покалывала изнутри.
   …В далекие годы он был брошен вместе с другими комсомольцами в верховья реки Лены на раскулачивание таежных мироедов. Был тогда Тиша Тугих смазчиком зиминского депо и такое поручение принял с гордостью представителя диктатуры пролетариата, как бы забыв о своем крестьянском происхождении. Была разнарядка на мироедов, подлежащих высылке, как строго предупредил Тишу один начальник с воспаленными глазами. Ввиду особых сибирских условий высылка кулаков дальней быть не могла (не ссылать же их на Рязанщину или Смоленщину), и поэтому мироедов перемещали внутри самой Сибири. На Лене мироедов из сел нижних перебрасывали по течению на барже под охраной в какое-нибудь село вышнее, а затем на той же барже, под той же охраной мироедов вышних — в село нижнее.
   На новом месте с раскулаченных брали подписку о невыезде, и работали они без старания обзавестись, укорениться, потому что надеялись вернуться. Так и поумирали впоследствии многие из нижних сел, захороненные на кладбищах вышних, и наоборот. И те и другие усопшие были положены в землю рядом с чужими дедами и прадедами, хотя до праха собственных предков было рукой подать.
   Во всей этой классовой борьбе самое деятельное участие и принимал двадцатилетний сибирский пролетарий Тиша Тугих, тогда еще с осиной талией, перетянутой непреклонно поскрипывающей портупеей. Но Тиша и его товарищи при всей их энергии мироедоискателей никак не могли наскрести число раскулаченных до требуемого количества. Конечно, были и настоящие мироеды — те, кто держал батраков и зажимал их в кулак; наверное, поэтому их и прозвали «кулаками». Таких Тиша не жалел и чувствовал справедливость социального наказания. Но их было немного. В тех ленских местах, куда попал Тиша, каждый мог в случае нужды заняться охотничьим, рыбацким или приискательским делом, и батрачество почти не водилось, а значит, и не существовало стольких кулаков. Особенно тяжело по части отыскания мироедов пришлось Тише в Тетеревке — одноулочной деревушке в верховьях Лены, где на 120 душ населения, как на грех, не было ни единого кулака.