Страница:
— Ну и ладненько. Значит, баночку я вам под кровать ставлю.
А Тихон Тихонович подтянул к подбородку шершавое одеяло, потом накрылся им с головой, как будто кто-то в больничной темноте мог разглядеть, что у него делается с лицом. А лицо расползлось, само не знало — то ли плакать ему, то ли совсем исчезнуть с бела света. Наконец-то понял Тихон Тихонович, на кого была похожа суровая докторша, — на ту Дашу Залогину из Тетеревки, с груди которой он сорок три года назад сцеловывал черемушные ягоды на Косом угоре. Такие же малахитовые глаза, такие же черные густые брови, такие же обтянутые смуглой кожей резкие скулы. Только та Даша была моложе этой лет на двадцать пять и в волосах ее еще не было ни сединки, и никакого спирта она не пила. Считал годы Тихон Тихонович, и получалось у него, что эта доктор могла быть его и Дашиной дочерью, только отчество не совпадало. Чем больше казалось это правдой Тихону Тихоновичу, тем страшнее и стыднее ему становилось, потому что, если бы не камень в почке, он бы и не встретил свою единственную дочь и даже не догадался бы, что она существует. «А может, все-таки совпадение? — забрезжила трусливая надежда. — Опять же отчество не то…»
Тихон Тихонович отбросил одеяло, всунул ноги в стоптанные шлепанцы и вороватыми шагами пошел вниз по лестнице. Дверь приемного покоя была приоткрыта. На койке вместо недавнего верзилы с разбитой головой сидела плачущая немолодая женщина с огромным лилово-красным кровоподтеком под глазом. Зеленоглазая доктор прикладывала к этому кровоподтеку свинцовую примочку, сердито выговаривая:
— Да на черта тебе с таким мужем жить, если он тебя в каждую получку уродует? Я вот одна живу и иногда по-бабьи мучаюсь, зато когда перемучаюсь, никто другой меня мучить не будет. Ты что, себя не уважашь, чо ли?
— Да вить он не по злобе бьет, а по несчастности своей. Жизнь у него не получилась. На инвалидности он, вахтером работат. Злит его, чо я хоть всего-навсего в бане кассиршей, да больше его получаю. А когда трезвый, он добрый… — выплакивалась женщина.
— А ты от него притворно уйди. Чобы напугать его. Может, одуматся. Хочешь, я тебе ключ от моей комнаты дам? Пару-тройку ночей переспи у меня. Пусть он тебя поищет, — предложила Залогина.
— Нет, — замотала головой женщина. — Кто же его, дурня, кормить-то будет? Как-то яйца всмятку целый час варил. Он, как дите малое, беспомощный… Пойду я… Зеленки ты не клади — прошлый раз уж все сошло, а зелено пятно все держалось… А за доброту твою спасибо. Ты приходи в баню мыться, я тебя так пропущу…
Женщина ушла, и Залогина осталась одна. Налила чуток спирта в мензурку и, как тогда, молниеносно выпила.
И вдруг Тихон Тихонович с неизвестной ему доселе отцовской болью вздрогнул: «Пьет… Одна пьет… Доченька моя…»
— Кто там? — услышала Залогина скрип невзначай задетой им двери.
Тихон Тихонович вошел, зажмурился на мгновенье от ослепившего после коридорной темноты света.
— Вы почему не спите, больной? — строго спросила Залогина. — Опять беспокоит?
— Доченька… — вырвалось у Тихона Тихоновича. — Доченька…
— Не люблю, когда меня так больные называют, — поморщилась Залогина. — Называйте меня Дарья Севастьяновна… Неужели баралгин не подействовал? Давайте я вам еще цистинал дам…
Она вынула из распечатанной пачки квадратик сахара, накапала на него коричневой жидкости и протянула прямо к лицу Тихона Тихоновича.
— Раскройте рот, не бойтесь… Только не глотайте. Положите под язык…
Тихон Тихонович послушно положил под язык цистинал.
— Кстати, раз уж вы здесь, давайте я вас зарегистрирую, — сказала Залогина, раскрывая дневник дежурств.
— Тугих, — косноязычно пробормотал с еще не растаявшим квадратиком сахара под языком ягодный уполномоченный. — Тихон Тихонович Тугих. — И со страхом и надеждой впился в лицо доктора, склоненное над дневником: знает или не знает.
Но это лицо не дрогнуло.
— Год рождения? — бесстрастно спросила Залогина.
— Одна тысяча девятьсот десятый, — подавленно и спасенно выдавил ягодный уполномоченный. — Доктор, а как вашу мать звали?
— Как и меня — Дарья Севастьяновна. А, собственно, почему вы этим интересуетесь?
— А она жива? — не объясняя своего любопытства, настырничал ягодный уполномоченный.
— Она умерла при родах. Вам не кажется, чо вы переходите некоторые границы между вами как больным и мной как врачом? — резко спросила Залогина.
— Вашего отца, значит, Севастьяном звали, раз вы Севастьяновна? — пролепетал Тихон Тихонович.
— У меня не было отца… — жестко сказала доктор. — Отчество мне дал дед — Севастьян Прокофьевич. Чо вы ко мне пристали как банный лист, больной? Во время колики вы не были таким любопытным… Вы чо, в выездной комиссии при райкоме? Угадала? Там в основном пенсионеры… Вы мне за извлеченный камешек по блату путевку в Америку не предоставите? Или, на худой конец, в Тринидад и Тобаго? Неплохо бы обменяться врачебным опытом, с одной стороны, в сибирских, а с другой стороны — в тропических условиях… Я бы могла км рассказать о целебных свойствах черемши, когда не хватает медикаментов… А они бы мне — о целебных свойствах ананасов… Кстати, вам не доводилось попробовать ананасы?
— Только консервированные… — промямлил Тихон Тихонович.
— А я даже консервированных не пробовала, — насмешливо сказала Залогина. — Кстати, не от них ли у вас почечная колика? Ну да ладно. Живо спать, больной. Если у вас камень, мы его выгоним — я вам обещаю. Спите спокойно. Не забудьте про мой нездоровый интерес к Тринидаду и Тобаго.
Тихон Тихонович, пошатываясь, поплелся по лестнице, присел в темноте на ступеньке, закрыл лицо руками и разрыдался. Камня в почках не слышал, а себя чувствовал камнем, хотя и плачущим. Всплыли слова старичка-грибничка: «Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся». А когда все слезы из ягодного уполномоченного вышли, он стал думать про какую-то чушь: где достать доктору Залогиной ананасы.
20
21
А Тихон Тихонович подтянул к подбородку шершавое одеяло, потом накрылся им с головой, как будто кто-то в больничной темноте мог разглядеть, что у него делается с лицом. А лицо расползлось, само не знало — то ли плакать ему, то ли совсем исчезнуть с бела света. Наконец-то понял Тихон Тихонович, на кого была похожа суровая докторша, — на ту Дашу Залогину из Тетеревки, с груди которой он сорок три года назад сцеловывал черемушные ягоды на Косом угоре. Такие же малахитовые глаза, такие же черные густые брови, такие же обтянутые смуглой кожей резкие скулы. Только та Даша была моложе этой лет на двадцать пять и в волосах ее еще не было ни сединки, и никакого спирта она не пила. Считал годы Тихон Тихонович, и получалось у него, что эта доктор могла быть его и Дашиной дочерью, только отчество не совпадало. Чем больше казалось это правдой Тихону Тихоновичу, тем страшнее и стыднее ему становилось, потому что, если бы не камень в почке, он бы и не встретил свою единственную дочь и даже не догадался бы, что она существует. «А может, все-таки совпадение? — забрезжила трусливая надежда. — Опять же отчество не то…»
Тихон Тихонович отбросил одеяло, всунул ноги в стоптанные шлепанцы и вороватыми шагами пошел вниз по лестнице. Дверь приемного покоя была приоткрыта. На койке вместо недавнего верзилы с разбитой головой сидела плачущая немолодая женщина с огромным лилово-красным кровоподтеком под глазом. Зеленоглазая доктор прикладывала к этому кровоподтеку свинцовую примочку, сердито выговаривая:
— Да на черта тебе с таким мужем жить, если он тебя в каждую получку уродует? Я вот одна живу и иногда по-бабьи мучаюсь, зато когда перемучаюсь, никто другой меня мучить не будет. Ты что, себя не уважашь, чо ли?
— Да вить он не по злобе бьет, а по несчастности своей. Жизнь у него не получилась. На инвалидности он, вахтером работат. Злит его, чо я хоть всего-навсего в бане кассиршей, да больше его получаю. А когда трезвый, он добрый… — выплакивалась женщина.
— А ты от него притворно уйди. Чобы напугать его. Может, одуматся. Хочешь, я тебе ключ от моей комнаты дам? Пару-тройку ночей переспи у меня. Пусть он тебя поищет, — предложила Залогина.
— Нет, — замотала головой женщина. — Кто же его, дурня, кормить-то будет? Как-то яйца всмятку целый час варил. Он, как дите малое, беспомощный… Пойду я… Зеленки ты не клади — прошлый раз уж все сошло, а зелено пятно все держалось… А за доброту твою спасибо. Ты приходи в баню мыться, я тебя так пропущу…
Женщина ушла, и Залогина осталась одна. Налила чуток спирта в мензурку и, как тогда, молниеносно выпила.
И вдруг Тихон Тихонович с неизвестной ему доселе отцовской болью вздрогнул: «Пьет… Одна пьет… Доченька моя…»
— Кто там? — услышала Залогина скрип невзначай задетой им двери.
Тихон Тихонович вошел, зажмурился на мгновенье от ослепившего после коридорной темноты света.
— Вы почему не спите, больной? — строго спросила Залогина. — Опять беспокоит?
— Доченька… — вырвалось у Тихона Тихоновича. — Доченька…
— Не люблю, когда меня так больные называют, — поморщилась Залогина. — Называйте меня Дарья Севастьяновна… Неужели баралгин не подействовал? Давайте я вам еще цистинал дам…
Она вынула из распечатанной пачки квадратик сахара, накапала на него коричневой жидкости и протянула прямо к лицу Тихона Тихоновича.
— Раскройте рот, не бойтесь… Только не глотайте. Положите под язык…
Тихон Тихонович послушно положил под язык цистинал.
— Кстати, раз уж вы здесь, давайте я вас зарегистрирую, — сказала Залогина, раскрывая дневник дежурств.
— Тугих, — косноязычно пробормотал с еще не растаявшим квадратиком сахара под языком ягодный уполномоченный. — Тихон Тихонович Тугих. — И со страхом и надеждой впился в лицо доктора, склоненное над дневником: знает или не знает.
Но это лицо не дрогнуло.
— Год рождения? — бесстрастно спросила Залогина.
— Одна тысяча девятьсот десятый, — подавленно и спасенно выдавил ягодный уполномоченный. — Доктор, а как вашу мать звали?
— Как и меня — Дарья Севастьяновна. А, собственно, почему вы этим интересуетесь?
— А она жива? — не объясняя своего любопытства, настырничал ягодный уполномоченный.
— Она умерла при родах. Вам не кажется, чо вы переходите некоторые границы между вами как больным и мной как врачом? — резко спросила Залогина.
— Вашего отца, значит, Севастьяном звали, раз вы Севастьяновна? — пролепетал Тихон Тихонович.
— У меня не было отца… — жестко сказала доктор. — Отчество мне дал дед — Севастьян Прокофьевич. Чо вы ко мне пристали как банный лист, больной? Во время колики вы не были таким любопытным… Вы чо, в выездной комиссии при райкоме? Угадала? Там в основном пенсионеры… Вы мне за извлеченный камешек по блату путевку в Америку не предоставите? Или, на худой конец, в Тринидад и Тобаго? Неплохо бы обменяться врачебным опытом, с одной стороны, в сибирских, а с другой стороны — в тропических условиях… Я бы могла км рассказать о целебных свойствах черемши, когда не хватает медикаментов… А они бы мне — о целебных свойствах ананасов… Кстати, вам не доводилось попробовать ананасы?
— Только консервированные… — промямлил Тихон Тихонович.
— А я даже консервированных не пробовала, — насмешливо сказала Залогина. — Кстати, не от них ли у вас почечная колика? Ну да ладно. Живо спать, больной. Если у вас камень, мы его выгоним — я вам обещаю. Спите спокойно. Не забудьте про мой нездоровый интерес к Тринидаду и Тобаго.
Тихон Тихонович, пошатываясь, поплелся по лестнице, присел в темноте на ступеньке, закрыл лицо руками и разрыдался. Камня в почках не слышал, а себя чувствовал камнем, хотя и плачущим. Всплыли слова старичка-грибничка: «Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся». А когда все слезы из ягодного уполномоченного вышли, он стал думать про какую-то чушь: где достать доктору Залогиной ананасы.
20
В тайге промышляли два шишкаря. Один — щупленький, ветошный старик, а зубы что березняк. Кепка, засаленная до невозможности, на самый нос насунута. Защитного цвета брезентовый балахон весь в костерных прожженинках. В бороде — махорочные крошки и скорлупа кедровых орехов. Старик кедры указывал, подбирал валившиеся от ударов шишки и складывал их в заплатанный мешок. Другой — бурят, не старик, но где-то около, хотя еще весь ладный, кривовато крепенький, только не в пример напарнику зубы подкачали. Бурят бил по стволам кедров длинным шестом с колотушкой на конце. Кедры содрогались, глухо постанывали, неохотно роняя шишечную осыпь в траву. Эхо ударов уходило ввысь, и облака, повисшие на вершинных ветвях, чуть колыхались при каждом ударе. На эти удары и вышел Ситечкин.
— Бог в помощь… — сказал Ситечкин, опуская рюкзак с плеч на валежную сосну.
Бурят остановил било в воздухе, поставил его на землю, прислонив к кедру. Глаза у него были настороженные. Выражение глаз старика, спрятанных в тени кепки, оставалось неизвестным, однако старик кинул ответ ловко и подковыристо:
— Бог в помощь, когда солнце в помощь…
— А вот еще шишки, — Ситечкин нагнулся и, подобрав несколько штук, бросил их в раскрытый, наполовину заполненный мешок. Старик усмехнулся под кепкой, выбрал брошенные шишки из мешка и швырнул их в кусты:
— Эта шишка падальна, а не сбита, даже белками и то позабыта… У ей орешки — над людьми насмешки…
Ситечкин сообразил, что старик говорит в рифму, и несколько забеспокоился.
— Ну, и как шишечный урожай? — улыбнулся Ситечкин, стараясь быть как можно приветливей, расположительней.
— Сейчас, когда шишкуешь, уйти с пустым мешком рискуешь… Да рази эта шишка для крепкого зубишка? — покачал головой старик. — Самолеты на тайгу всякой химией прыщут, короеда кедрового ищут. Вместях с короедом деревья губят — вот они как матушку-природу любят! Раньше больны места выборно пожогами обкладывали и природу этим нисколь не обкрадывали. А теперь — одним махом всех побивахом, а природа — прахом… Больн о заодно со здоровым сметают, леса кедровые тают… Ишо объявили войну березе, и ее выжигают на полном серьезе.
— Это почему? — равнодушно удивился Ситечкин.
— Говорят, береза — дерево не товарно… По моему разумению, это даже неблагодарно. Красота ишо никогда не была товаром, а людям себя отдавала даром. И как Россия тогда без берез? Это все равно чо без колхозников колхоз.
За березу неожиданно заступился бурят, хотя и не в рифму:
— Кедр березу любит, шибко любит. Без березы кедра не станет…
Ситечкину стало скучновато, и он перевел разговор на другую тему:
— А ты, дед, в колхозе или уже на пенсии?
— Мой колхоз — сибирский мороз… А сам я февраль — бродяга и враль, — непонятно ответил старик, еще глубже надвигая кепку на нос.
— Как это понять — февраль? — спросил Ситечкин.
— А это тако сибирско словечко — обозначат бродячего человечка. В Февральскую революцию, говорят, всех бродяг повыпускали подряд. Они не окоренились нигде, от села к селу побрели, потому чалдоны и назвали их: «феврали». Я, может, сейчас последний февраль, перепортивший в юности мно-о-гих краль…
Бурят засмеялся, погрозил старику пальцем:
— Ой, не верю! Ой, не верю!
— Хошь верь, хошь не верь, а мне и сейчас по ночам кой-каку открывают дверь. Стариковский единственный раз — он тягучий, потому и сладок для баб, хотя и не могучий. А вообще-то бабья постель как пухова трясина — для февраля настоящего невыносима. Одна баба меня на себе почти уженила и этим сама себе смерть учинила.
— Что вы имеете в виду? — натянуто улыбаясь, спросил Ситечкин.
Старик вынул из-за уха клочок газеты, свернул козью ножку, сыпанул в нее ядреной желтой махры и вместе седучим дымом стал выпускать из себя новые рифмы:
— От баб я обычно сбегаю с рассветом, а эта меня придавила собой, как буфетом. На перво утро была поросятина с хреном. Съел и в постель свалился поленом. На второ утро такой соленый таймень, что мне и портянки наматывать было лень. На третье утро — громадный, как страус, гусь, но я себе шепотом: «Февраль, не трусь!» Только хозяйка полезла в подполье за бражкой, я леву ногу босу в сапог, а вот праву ногу, видать от обжорства, — с промашкой. Хозяйка завидела это и взвыла, вцепилась ручищами в жире гусином и, чувствую, тащит меня от свободы обратно к пуховым, а также телесным трясинам. Тогда мне попался чугунный утюг, и маленечко я стукнул ее, да, видать, было слабое темечко. Ей-богу, ее убивать не хотел, мне бы только свободы. В милицию сам я пришел — увезли меня поверх капустой груженной подводы. Влепили десятку, корзины я плел под Иркутском — скучища! Подбили блатные к побегу меня. Удалось — не сработаешь чище! Мне было тогда шестьдесят, но от этого дела бродяжья душа неожиданно помолодела. У этих блатных в благовещенской каланче был спрятан один самородок в продолбленном кирпиче. Загнав самородок зубному технику, мы справили ксивы, клифты и пили потом три недели в Ялте, пока не смекнули, что наши карманы пусты. Залезли мы спьяну в какой-то магазин, а он оказался перчаточный, и нас забрали на толкучке, но суд получился загадочный. Директор магазина, судя по виду — мужчина, умеющий в социализме жить, заместо двухсот полушерстяных перчаток две тысячи кожаных взялся нам «шить». А я суду заявил: «Я — февраль, но у меня более социалистическая мораль».
— А что же потом? Вы что… освободились… или опять бежали? — подавленно спросил Ситечкин, инстинктивно отодвигаясь от безостановочно рифмующего старика, может быть действительно убийцы и вора.
Старик, увидев испуг Ситечкина, попробовал его успокоить, правда, не совсем удачно:
— По старости свободная досрочно, хотя и теперь я веду себя малость порочно.
— Ну, я пойду… — засуетился Ситечкин, торопливо взваливая рюкзак на плечи, а в мыслях у него так и прыгало: «Это сумасшедший… Или убийца… А может, и то и другое вместе».
— Да ты погоди, — ласково надвинулся на него старик… — Расскажи, что в твоей-то, ишо незнакомой груди! Какие мысли в себе ты прячешь и чо вообще в этой жизни значишь! На то и тайга, чтоб такие вести разговоры. Да ты не пужайся… Нет в мире честнее людей, чем все бывшие воры…
Ситечкин попятился от старика и, еле сохраняя достоинство, скрылся в кустах. Бурят, схватившись за живот, покатывался со смеху:
— Ой, испугался! Ой, испугался!
— Трусишка, как гнилая шишка… — заключил старик. — А какой от меня страх, когда я почти уж прах?
— Чо напридумывал-то! Чо напридумывал-то — захлебывался бурят. — Вот я твоей старухе все расскажу, она все утюги от тебя попрячет. Ой, попрячет! А то ты ее и вправду угробишь…
— Может, я придумал, может, нет, для тебя и для других — секрет, — нахмурился старик. — Пошли бить шишку на сберегательну книжку!
А Эдуард Ситечкин, оказавшись на приличном расстоянии от рифмующего старика, перешел на спокойный шаг: «Черт знает какие подозрительные личности водятся в этой треклятой тайге!»
Ситечкин боялся тайги. Людям он не доверял, не доверял и деревьям. А медвежонок, учуявший за деревьями любопытный запах человека, был полон еще не обманутой доверчивости. Когда он выскочил из кустов и бросился к Ситечкину с самым безобидным намерением — поиграть, Ситечкин испугался, содрал с плеча двустволку и выстрелил в упор сразу из двух стволов. Сдвоенная струя дроби прожгла медвежонка. Истошно завизжав от боли, он стал кататься по траве, совсем по-человечьи пытаясь прикрыть лапами хлещущую из него кровь. Ситечкин судорожно перезарядил двустволку и снова выстрелил в таежного несмышленыша, и снова из двух стволов. Но двустволка была старенькая, не выдержала, и затвор разорвался в руках Ситечкина. Его ослепило, двустволку выбило из рук. Пошатываясь, Ситечкин прижал ладони к лицу, а когда их отнял, то, как сквозь туман, увидел косматую тушу вставшей на задние лапы медведицы, готовой отомстить за своего ни в чем не повинного сынишку. Ситечкин кинулся к реке, брезжущей сквозь деревья. Ветви хлестали его наотмашь по лицу, сучья вцеплялись в одежду, а сзади слышалось рычание гнавшейся за ним медведицы. Ситечкин выбежал на берег и увидел спасительную пустую лодку с двумя мешками, сквозь дыры которых проглядывали кедровые шишки. На гальке был только нос лодки, а корма качалась, подбрасываемая водой. Ситечкин, собрав все свои силы, столкнул лодку в воду и прыгнул в нее, всовывая уключины в отверстия. Но медведица вбежала в воду, снова встала на дыбы, притянула к себе лодку, и последнее, что увидел Ситечкин, была ее огромная лапа, взметнувшаяся над его головой, и мстительные материнские глаза…
Река вырвала лодку у медведицы, понесла ее по течению, и она смотрела вслед лодке, уносящей тело убийцы ее сына, пока лодка не скрылась за поворотом. Только потом медведица вышла из воды и пошла закапывать медвежонка.
— Бог в помощь… — сказал Ситечкин, опуская рюкзак с плеч на валежную сосну.
Бурят остановил било в воздухе, поставил его на землю, прислонив к кедру. Глаза у него были настороженные. Выражение глаз старика, спрятанных в тени кепки, оставалось неизвестным, однако старик кинул ответ ловко и подковыристо:
— Бог в помощь, когда солнце в помощь…
— А вот еще шишки, — Ситечкин нагнулся и, подобрав несколько штук, бросил их в раскрытый, наполовину заполненный мешок. Старик усмехнулся под кепкой, выбрал брошенные шишки из мешка и швырнул их в кусты:
— Эта шишка падальна, а не сбита, даже белками и то позабыта… У ей орешки — над людьми насмешки…
Ситечкин сообразил, что старик говорит в рифму, и несколько забеспокоился.
— Ну, и как шишечный урожай? — улыбнулся Ситечкин, стараясь быть как можно приветливей, расположительней.
— Сейчас, когда шишкуешь, уйти с пустым мешком рискуешь… Да рази эта шишка для крепкого зубишка? — покачал головой старик. — Самолеты на тайгу всякой химией прыщут, короеда кедрового ищут. Вместях с короедом деревья губят — вот они как матушку-природу любят! Раньше больны места выборно пожогами обкладывали и природу этим нисколь не обкрадывали. А теперь — одним махом всех побивахом, а природа — прахом… Больн о заодно со здоровым сметают, леса кедровые тают… Ишо объявили войну березе, и ее выжигают на полном серьезе.
— Это почему? — равнодушно удивился Ситечкин.
— Говорят, береза — дерево не товарно… По моему разумению, это даже неблагодарно. Красота ишо никогда не была товаром, а людям себя отдавала даром. И как Россия тогда без берез? Это все равно чо без колхозников колхоз.
За березу неожиданно заступился бурят, хотя и не в рифму:
— Кедр березу любит, шибко любит. Без березы кедра не станет…
Ситечкину стало скучновато, и он перевел разговор на другую тему:
— А ты, дед, в колхозе или уже на пенсии?
— Мой колхоз — сибирский мороз… А сам я февраль — бродяга и враль, — непонятно ответил старик, еще глубже надвигая кепку на нос.
— Как это понять — февраль? — спросил Ситечкин.
— А это тако сибирско словечко — обозначат бродячего человечка. В Февральскую революцию, говорят, всех бродяг повыпускали подряд. Они не окоренились нигде, от села к селу побрели, потому чалдоны и назвали их: «феврали». Я, может, сейчас последний февраль, перепортивший в юности мно-о-гих краль…
Бурят засмеялся, погрозил старику пальцем:
— Ой, не верю! Ой, не верю!
— Хошь верь, хошь не верь, а мне и сейчас по ночам кой-каку открывают дверь. Стариковский единственный раз — он тягучий, потому и сладок для баб, хотя и не могучий. А вообще-то бабья постель как пухова трясина — для февраля настоящего невыносима. Одна баба меня на себе почти уженила и этим сама себе смерть учинила.
— Что вы имеете в виду? — натянуто улыбаясь, спросил Ситечкин.
Старик вынул из-за уха клочок газеты, свернул козью ножку, сыпанул в нее ядреной желтой махры и вместе седучим дымом стал выпускать из себя новые рифмы:
— От баб я обычно сбегаю с рассветом, а эта меня придавила собой, как буфетом. На перво утро была поросятина с хреном. Съел и в постель свалился поленом. На второ утро такой соленый таймень, что мне и портянки наматывать было лень. На третье утро — громадный, как страус, гусь, но я себе шепотом: «Февраль, не трусь!» Только хозяйка полезла в подполье за бражкой, я леву ногу босу в сапог, а вот праву ногу, видать от обжорства, — с промашкой. Хозяйка завидела это и взвыла, вцепилась ручищами в жире гусином и, чувствую, тащит меня от свободы обратно к пуховым, а также телесным трясинам. Тогда мне попался чугунный утюг, и маленечко я стукнул ее, да, видать, было слабое темечко. Ей-богу, ее убивать не хотел, мне бы только свободы. В милицию сам я пришел — увезли меня поверх капустой груженной подводы. Влепили десятку, корзины я плел под Иркутском — скучища! Подбили блатные к побегу меня. Удалось — не сработаешь чище! Мне было тогда шестьдесят, но от этого дела бродяжья душа неожиданно помолодела. У этих блатных в благовещенской каланче был спрятан один самородок в продолбленном кирпиче. Загнав самородок зубному технику, мы справили ксивы, клифты и пили потом три недели в Ялте, пока не смекнули, что наши карманы пусты. Залезли мы спьяну в какой-то магазин, а он оказался перчаточный, и нас забрали на толкучке, но суд получился загадочный. Директор магазина, судя по виду — мужчина, умеющий в социализме жить, заместо двухсот полушерстяных перчаток две тысячи кожаных взялся нам «шить». А я суду заявил: «Я — февраль, но у меня более социалистическая мораль».
— А что же потом? Вы что… освободились… или опять бежали? — подавленно спросил Ситечкин, инстинктивно отодвигаясь от безостановочно рифмующего старика, может быть действительно убийцы и вора.
Старик, увидев испуг Ситечкина, попробовал его успокоить, правда, не совсем удачно:
— По старости свободная досрочно, хотя и теперь я веду себя малость порочно.
— Ну, я пойду… — засуетился Ситечкин, торопливо взваливая рюкзак на плечи, а в мыслях у него так и прыгало: «Это сумасшедший… Или убийца… А может, и то и другое вместе».
— Да ты погоди, — ласково надвинулся на него старик… — Расскажи, что в твоей-то, ишо незнакомой груди! Какие мысли в себе ты прячешь и чо вообще в этой жизни значишь! На то и тайга, чтоб такие вести разговоры. Да ты не пужайся… Нет в мире честнее людей, чем все бывшие воры…
Ситечкин попятился от старика и, еле сохраняя достоинство, скрылся в кустах. Бурят, схватившись за живот, покатывался со смеху:
— Ой, испугался! Ой, испугался!
— Трусишка, как гнилая шишка… — заключил старик. — А какой от меня страх, когда я почти уж прах?
— Чо напридумывал-то! Чо напридумывал-то — захлебывался бурят. — Вот я твоей старухе все расскажу, она все утюги от тебя попрячет. Ой, попрячет! А то ты ее и вправду угробишь…
— Может, я придумал, может, нет, для тебя и для других — секрет, — нахмурился старик. — Пошли бить шишку на сберегательну книжку!
А Эдуард Ситечкин, оказавшись на приличном расстоянии от рифмующего старика, перешел на спокойный шаг: «Черт знает какие подозрительные личности водятся в этой треклятой тайге!»
Ситечкин боялся тайги. Людям он не доверял, не доверял и деревьям. А медвежонок, учуявший за деревьями любопытный запах человека, был полон еще не обманутой доверчивости. Когда он выскочил из кустов и бросился к Ситечкину с самым безобидным намерением — поиграть, Ситечкин испугался, содрал с плеча двустволку и выстрелил в упор сразу из двух стволов. Сдвоенная струя дроби прожгла медвежонка. Истошно завизжав от боли, он стал кататься по траве, совсем по-человечьи пытаясь прикрыть лапами хлещущую из него кровь. Ситечкин судорожно перезарядил двустволку и снова выстрелил в таежного несмышленыша, и снова из двух стволов. Но двустволка была старенькая, не выдержала, и затвор разорвался в руках Ситечкина. Его ослепило, двустволку выбило из рук. Пошатываясь, Ситечкин прижал ладони к лицу, а когда их отнял, то, как сквозь туман, увидел косматую тушу вставшей на задние лапы медведицы, готовой отомстить за своего ни в чем не повинного сынишку. Ситечкин кинулся к реке, брезжущей сквозь деревья. Ветви хлестали его наотмашь по лицу, сучья вцеплялись в одежду, а сзади слышалось рычание гнавшейся за ним медведицы. Ситечкин выбежал на берег и увидел спасительную пустую лодку с двумя мешками, сквозь дыры которых проглядывали кедровые шишки. На гальке был только нос лодки, а корма качалась, подбрасываемая водой. Ситечкин, собрав все свои силы, столкнул лодку в воду и прыгнул в нее, всовывая уключины в отверстия. Но медведица вбежала в воду, снова встала на дыбы, притянула к себе лодку, и последнее, что увидел Ситечкин, была ее огромная лапа, взметнувшаяся над его головой, и мстительные материнские глаза…
Река вырвала лодку у медведицы, понесла ее по течению, и она смотрела вслед лодке, уносящей тело убийцы ее сына, пока лодка не скрылась за поворотом. Только потом медведица вышла из воды и пошла закапывать медвежонка.
21
Перед лодками было два переката: Буйный и Вороний. По словарному определению, перекат — это выступающие из воды камни, через которые перекатывает вода. Большая вода прикрывает их, спалая вода обнажает. Перекаты бывают галечные и валунные. По галечным лодку можно протащить волоком, по валунным невозможно — чем больше камень, преграждающий дорогу воде, тем вода яростней. Хорошо, если, подходя к перекату, успеваешь мысленно прочертить лазейку среди валунов и сможешь выворачивать то влево, то вправо, избегая пены — верного признака прикрытого водой камня. Среди белокипенных поворотов лучше всего идти по темной полосе слива. Но что, если этой темной полосы нет, а вокруг только пена и взбесившаяся вода швыряет лодку, потерявшую управление, на валуны, расставленные в таком дьявольском шахматном порядке, что они вырастают один за другим при любом повороте? Хорошо, если берег отлогий и лодку можно проволочь посуху, подкладывая под днище бревна. Но что, если и справа и слева берега как такового нет, а лишь уходящие в воду отвесные скалы, из расщелин которых торчат редкие сосны, похожие на самоубийц, собирающихся броситься в реку, но так и застывших навсегда в ужасе перед бешеным кипением воды?
Именно такими и были два переката — Буйный и Вороний. И Кеша, и Иван Иванович знали, что эти перекаты опасны и в большую воду. А в малую воду из перекатов они становились почти порогами. Большая вода опускала валуны, и над некоторыми из них можно было проскочить, скребанув по ним днищем. А малая вода отнимала и эту возможность. Оставалась надежда только на «была не была!»
Буйный был честным противником: все его валуны в малую воду откровенно торчали, как надолбы. Вороний, прозванный так за черный отлив окружающих его скал, был хитрей. Если самые большие валуны высовывались из воды, то за их спинами предательски прятались валуны поменьше, чуть подернутые поверху стремительным течением. К тому же Вороний находился на изгибе реки, и в начале его прохождения часть, скрытая за поворотом, оставалась невидимой. Остановиться после Буйного, отдышаться, примериться к Вороньему было нельзя, ибо оба переката были рядом, а сила течения не позволяла спасительно торкнуться в берег, да и берега, по сути, не было, только каменная, траурно-то цвета, стена. Лодки, разбитые на Буйном, река никогда не выбрасывала у Вороньего, потому что и выбросить их было некуда, а проволакивала дальше, добивая на камнях второго переката… Пенная память реки хранила в своей глубине множество воспоминаний, и если бы река могла написать о себе книгу, это была бы книга о разбитых на камнях человеческих надеждах. Раньше по таким рекам для развлечения не ходили, и давным-давно поистлели на ее берегах обломки древних бурятских долбленок, землепроходческих кочей, купеческих баркасов, старательских оморочек. Все эти обломки перемешались друг с другом и с костями погибших, стали землей, на которой восходят крапчатые саранки, пламенеющие, как светильники, поставленные в память о разбившихся.
Теперь стали ходить по реке для развлечения, не понимая по историческому беспамятству, что с тайгой нельзя шутить, и то тут, то там виднелись выброшенные на отмели разбитые плоты, неумело сколоченные городскими руками. Бревна одного из таких расколошмаченных о валуны плотов, зацепившегося о прибрежные коряги, были еще со свежими затесами, и Кеша услышал доносившуюся с безлюдного плота музыку. Кеша выключил мотор, подчалил к плоту. Слегка оплескиваемый водой сквозь щели между бревнами, на боку лежал приемник «Сони», а из щели торчала дужка темных очков с пластмассовым наносником — все, что осталось от туристов, вздумавших поразвлечься в Сибири. Из приемника пел Муслим Магомаев: «Брошено в пургу сердце на снегу…» Кеша выключил Магомаева, чтобы не разбудить крепко спящего Сережу, поставил приемник в лодку, очки тоже вытянул из щели. Потом Кеша отгребся и снова завел мотор, следуя за первой лодкой.
Как и предсказал Кеша, Сережа проснулся сам — Буйный разбудил его еще за версту надвигающимся рокотом. Буйный был ослепительно красив, как будто севшая на воду поперек реки многотысячная стая белоснежных чаек, безостановочно бьющая о воздух грохочущими крыльями. Буйный держал над собой сочную широкую радугу, чуть покачивающуюся на водном тумане, созданном разбивающимися о валуны брызгами. Первая лодка была метрах в ста от второй, и Кеша и Сережа видели, как она нырнула под радугу и исчезла за водяным туманом, словно за дымовой завесой. Теперь Кеша и Сережа не могли видеть, что происходит с их товарищами, но ощутили, как скрытые впереди валуны магнитно тянут на себя их лодку.
— Поднимай мотор! — крикнул Сережа, пытаясь перекрыть голосом все нарастающий гул несущейся на камни воды.
Но Кеша или не расслышал Сережу, или сделал вид, что не расслышал. Весь превратившийся в комок, Кеша перевел мотор на малые обороты и старался нащупать глазами хотя бы один прогал в облаке брызг под радугой. «Еще чуток… Еще чуток… — бормотал Кеша мотору, будто живому, вздрагивающему под его рукой существу. — Потерпи маленько… Потерпи, мой золотой…»
И только когда лодка оказалась перед самой разинутой пастью переката, роняющей пенную слюну с валунов, крепко сидящих, как коренные зубы, Кеша, навалившись всем своим маленьким телом и удвоив его вес собранной веселой злостью, поднял мотор и обеими руками взял весло на изготовку. Теперь лодка, лишенная собственной силы, зависела только от реки. Но мотор, так рисково поднятый Кешей лишь в последний момент, все-таки успел, как бы в благодарность Кеше за доверие и ласку, дать лодке инерцию направления, и эта остаточная энергия верного железного товарища не дала лодке беспомощно закрутиться в водоворотах, пронесла ее между первыми двумя валунами.
Однако после пройденного узенького промежутка перед носом лодки сразу вздыбился третий валун. Сережа что было силы ткнул шестом в дно реки, но шест заклинило, вырвало из Сережиных рук. Все же толчок шестом помог, лодка успела вильнуть и, обдирая бок о валун, прошла мимо него.
— Молодец, Ленинград! — заорал Кеша, настолько уже мокрый от брызг, что стал похож на крошечного отчаянного водяного.
Кеша с трудом подгребал веслом, вырывавшимся из рук, увертываясь от следующего валуна, но все, что ему удалось, — это перевести прямой удар о камень в скользящий. Кешу бросило на дно лодки. Лодку накренило влево, так что она черпанула бортом воды, но Сережа навалился на правый борт, успел выровнять ее. «Сообразил!» — радостно подумал Кеша, пытаясь подняться, но от нового удара опять упал на канистру с бензином. Река начала играть лодкой, швыряя ее от одного валуна к другому. Кешу стукнуло головой о мотор, так что искры из глаз посыпались. Сережу бросило на якорь, который острым концом пробил ватник, но, к счастью, лишь царапнул тело. Сережа еле оторвался от якоря, оставив на его острие клок ватника, и стал отгребаться прикладом берданки, беспомощным перед могучей силой реки.
Река возмущенно ревела, как будто лодка была досадной занозой, всаженной внутрь ее мощных, играющих мышц. Между двумя валунами Кеша увидел кепку Бурштейна, подбрасываемую вспененной водой, но времени на ужас не было и надо было отбиваться веслом от воды, несущей их на очередной валун. А когда Кеша отбился и, стоя на коленях с расщепленным веслом в руках, ошеломленно понял, что валунов больше нет, что Буйный пройден, то вдали перед ним в его полуослепленных водой глазах возникла первая лодка и четыре фигурки на ней.
— Они проскочили! — завопил Кеша. — Проскочили, ядрена вошь! — И замахал расщепленным веслом первой лодке.
Оттуда кто-то тоже помахал еще не потерянной шапкой. Но если не было времени на ужас, то не было его и на радость. Отвесные каменные берега придвинулись ближе друг к другу, заслоняя солнце. Вода, которая только что была кипящим серебром, стала кипящим свинцом. Цвет отвесных скал тоже изменился — из бурых они стали черными и отливали, как воронье крыло. А впереди, зажатый этими скалами, наполовину скрытый изгибом реки, ожидающе бурлил Вороний перекат, и течение, усилившееся от сужения русла, неотвратимо несло на него обе лодки.
«А может, завестись? — заискрило в мыслях Кеши. — Рискнуть на моторе? Жаться к берегу — там поглубже. И валуны будут только с одного боку… Правда, о скалы может долбануть — это не лучше… Зато у берега — темная полоска, почти каемочка. Слив… Но такой узкий. Влезет ли в него лодка? Да и заведется ли мотор — его, наверно, водой забросало… А ну, попробую… Чем черт не шутит! Может, вывезешь ты меня, мой золотенький, мой разбрильянтовый».
Кеша плюхнул в воду мотор, и тот сразу, как по тайному взаимопониманию, зафыркал, зачихал, но завелся.
— Чо вытворят Кеша, чо вытворят? — услышав мотор позади, неодобрительно засопел Иван Иванович Заграничный. — Ведь потерят мотор, как пить дать…
— А может, и нам подмоторить? — спросил Коломейцев, выплевывая на ладонь обломок зуба, выбитого при ударе подбородком о борт… — Никудышный был зуб… Весь прокуренный, изъеденный. А так бы ни в жизнь не вырвал. Боюсь зубных врачей до смерти.
— Ты, Виктор Петрович, в мой мотор не суйсь… — осерчал Иван Иванович Заграничный. — Здесь магазинов с лодочными моторами и запчастями нету.
— Ладно, не суюсь, — смирился Коломейцев. — Берега держись. Там глубже.
— Сам знаю — не сосунок, — пыхтел Иван Иванович на веслах.
Но течение было сильнее весел, тянуло на стремнину. Подгребали шестами и Бурштейн, и Коломейцев, и Юлия Сергеевна прикладом, но лодка никак не забирала вбок.
— Не выгребатся, зараза… — взмок от пота и без того мокрый Иван Иванович Заграничный.
Коломейцев сорвал доску лодочного сиденья, стал загребать ею. Лодка чуть выправилась, пошла наискось. А следом, метрах в пятидесяти, на моторе шел Кеша, догоняя первую лодку. У Вороньего не было такого грохота, как у Буйного, не было ни водяного тумана, ни радуги. Но неясность была полная, потому что среди нескольких очевидных валунов вода сплошь пенилась от валунов невидимых. Только вдоль самого берега шла темная каемка слива, но такая узенькая, что лодке, казалось, не втиснуться в нее. К тому же впереди был поворот, и темная каемка могла бросить лодку в лоб таящегося за изгибом реки валуна или на скалу, коварно выдвинутую берегом. Все-таки надо было идти по темной каемке, но первая лодка, сносимая течением, никак не дотягивалась до слива. Обойдя поднятый выше борта лодки огромный валун, Иван Иванович увидел другой, просвечивающий черным масляным блеском сквозь кружево пены.
Именно такими и были два переката — Буйный и Вороний. И Кеша, и Иван Иванович знали, что эти перекаты опасны и в большую воду. А в малую воду из перекатов они становились почти порогами. Большая вода опускала валуны, и над некоторыми из них можно было проскочить, скребанув по ним днищем. А малая вода отнимала и эту возможность. Оставалась надежда только на «была не была!»
Буйный был честным противником: все его валуны в малую воду откровенно торчали, как надолбы. Вороний, прозванный так за черный отлив окружающих его скал, был хитрей. Если самые большие валуны высовывались из воды, то за их спинами предательски прятались валуны поменьше, чуть подернутые поверху стремительным течением. К тому же Вороний находился на изгибе реки, и в начале его прохождения часть, скрытая за поворотом, оставалась невидимой. Остановиться после Буйного, отдышаться, примериться к Вороньему было нельзя, ибо оба переката были рядом, а сила течения не позволяла спасительно торкнуться в берег, да и берега, по сути, не было, только каменная, траурно-то цвета, стена. Лодки, разбитые на Буйном, река никогда не выбрасывала у Вороньего, потому что и выбросить их было некуда, а проволакивала дальше, добивая на камнях второго переката… Пенная память реки хранила в своей глубине множество воспоминаний, и если бы река могла написать о себе книгу, это была бы книга о разбитых на камнях человеческих надеждах. Раньше по таким рекам для развлечения не ходили, и давным-давно поистлели на ее берегах обломки древних бурятских долбленок, землепроходческих кочей, купеческих баркасов, старательских оморочек. Все эти обломки перемешались друг с другом и с костями погибших, стали землей, на которой восходят крапчатые саранки, пламенеющие, как светильники, поставленные в память о разбившихся.
Теперь стали ходить по реке для развлечения, не понимая по историческому беспамятству, что с тайгой нельзя шутить, и то тут, то там виднелись выброшенные на отмели разбитые плоты, неумело сколоченные городскими руками. Бревна одного из таких расколошмаченных о валуны плотов, зацепившегося о прибрежные коряги, были еще со свежими затесами, и Кеша услышал доносившуюся с безлюдного плота музыку. Кеша выключил мотор, подчалил к плоту. Слегка оплескиваемый водой сквозь щели между бревнами, на боку лежал приемник «Сони», а из щели торчала дужка темных очков с пластмассовым наносником — все, что осталось от туристов, вздумавших поразвлечься в Сибири. Из приемника пел Муслим Магомаев: «Брошено в пургу сердце на снегу…» Кеша выключил Магомаева, чтобы не разбудить крепко спящего Сережу, поставил приемник в лодку, очки тоже вытянул из щели. Потом Кеша отгребся и снова завел мотор, следуя за первой лодкой.
Как и предсказал Кеша, Сережа проснулся сам — Буйный разбудил его еще за версту надвигающимся рокотом. Буйный был ослепительно красив, как будто севшая на воду поперек реки многотысячная стая белоснежных чаек, безостановочно бьющая о воздух грохочущими крыльями. Буйный держал над собой сочную широкую радугу, чуть покачивающуюся на водном тумане, созданном разбивающимися о валуны брызгами. Первая лодка была метрах в ста от второй, и Кеша и Сережа видели, как она нырнула под радугу и исчезла за водяным туманом, словно за дымовой завесой. Теперь Кеша и Сережа не могли видеть, что происходит с их товарищами, но ощутили, как скрытые впереди валуны магнитно тянут на себя их лодку.
— Поднимай мотор! — крикнул Сережа, пытаясь перекрыть голосом все нарастающий гул несущейся на камни воды.
Но Кеша или не расслышал Сережу, или сделал вид, что не расслышал. Весь превратившийся в комок, Кеша перевел мотор на малые обороты и старался нащупать глазами хотя бы один прогал в облаке брызг под радугой. «Еще чуток… Еще чуток… — бормотал Кеша мотору, будто живому, вздрагивающему под его рукой существу. — Потерпи маленько… Потерпи, мой золотой…»
И только когда лодка оказалась перед самой разинутой пастью переката, роняющей пенную слюну с валунов, крепко сидящих, как коренные зубы, Кеша, навалившись всем своим маленьким телом и удвоив его вес собранной веселой злостью, поднял мотор и обеими руками взял весло на изготовку. Теперь лодка, лишенная собственной силы, зависела только от реки. Но мотор, так рисково поднятый Кешей лишь в последний момент, все-таки успел, как бы в благодарность Кеше за доверие и ласку, дать лодке инерцию направления, и эта остаточная энергия верного железного товарища не дала лодке беспомощно закрутиться в водоворотах, пронесла ее между первыми двумя валунами.
Однако после пройденного узенького промежутка перед носом лодки сразу вздыбился третий валун. Сережа что было силы ткнул шестом в дно реки, но шест заклинило, вырвало из Сережиных рук. Все же толчок шестом помог, лодка успела вильнуть и, обдирая бок о валун, прошла мимо него.
— Молодец, Ленинград! — заорал Кеша, настолько уже мокрый от брызг, что стал похож на крошечного отчаянного водяного.
Кеша с трудом подгребал веслом, вырывавшимся из рук, увертываясь от следующего валуна, но все, что ему удалось, — это перевести прямой удар о камень в скользящий. Кешу бросило на дно лодки. Лодку накренило влево, так что она черпанула бортом воды, но Сережа навалился на правый борт, успел выровнять ее. «Сообразил!» — радостно подумал Кеша, пытаясь подняться, но от нового удара опять упал на канистру с бензином. Река начала играть лодкой, швыряя ее от одного валуна к другому. Кешу стукнуло головой о мотор, так что искры из глаз посыпались. Сережу бросило на якорь, который острым концом пробил ватник, но, к счастью, лишь царапнул тело. Сережа еле оторвался от якоря, оставив на его острие клок ватника, и стал отгребаться прикладом берданки, беспомощным перед могучей силой реки.
Река возмущенно ревела, как будто лодка была досадной занозой, всаженной внутрь ее мощных, играющих мышц. Между двумя валунами Кеша увидел кепку Бурштейна, подбрасываемую вспененной водой, но времени на ужас не было и надо было отбиваться веслом от воды, несущей их на очередной валун. А когда Кеша отбился и, стоя на коленях с расщепленным веслом в руках, ошеломленно понял, что валунов больше нет, что Буйный пройден, то вдали перед ним в его полуослепленных водой глазах возникла первая лодка и четыре фигурки на ней.
— Они проскочили! — завопил Кеша. — Проскочили, ядрена вошь! — И замахал расщепленным веслом первой лодке.
Оттуда кто-то тоже помахал еще не потерянной шапкой. Но если не было времени на ужас, то не было его и на радость. Отвесные каменные берега придвинулись ближе друг к другу, заслоняя солнце. Вода, которая только что была кипящим серебром, стала кипящим свинцом. Цвет отвесных скал тоже изменился — из бурых они стали черными и отливали, как воронье крыло. А впереди, зажатый этими скалами, наполовину скрытый изгибом реки, ожидающе бурлил Вороний перекат, и течение, усилившееся от сужения русла, неотвратимо несло на него обе лодки.
«А может, завестись? — заискрило в мыслях Кеши. — Рискнуть на моторе? Жаться к берегу — там поглубже. И валуны будут только с одного боку… Правда, о скалы может долбануть — это не лучше… Зато у берега — темная полоска, почти каемочка. Слив… Но такой узкий. Влезет ли в него лодка? Да и заведется ли мотор — его, наверно, водой забросало… А ну, попробую… Чем черт не шутит! Может, вывезешь ты меня, мой золотенький, мой разбрильянтовый».
Кеша плюхнул в воду мотор, и тот сразу, как по тайному взаимопониманию, зафыркал, зачихал, но завелся.
— Чо вытворят Кеша, чо вытворят? — услышав мотор позади, неодобрительно засопел Иван Иванович Заграничный. — Ведь потерят мотор, как пить дать…
— А может, и нам подмоторить? — спросил Коломейцев, выплевывая на ладонь обломок зуба, выбитого при ударе подбородком о борт… — Никудышный был зуб… Весь прокуренный, изъеденный. А так бы ни в жизнь не вырвал. Боюсь зубных врачей до смерти.
— Ты, Виктор Петрович, в мой мотор не суйсь… — осерчал Иван Иванович Заграничный. — Здесь магазинов с лодочными моторами и запчастями нету.
— Ладно, не суюсь, — смирился Коломейцев. — Берега держись. Там глубже.
— Сам знаю — не сосунок, — пыхтел Иван Иванович на веслах.
Но течение было сильнее весел, тянуло на стремнину. Подгребали шестами и Бурштейн, и Коломейцев, и Юлия Сергеевна прикладом, но лодка никак не забирала вбок.
— Не выгребатся, зараза… — взмок от пота и без того мокрый Иван Иванович Заграничный.
Коломейцев сорвал доску лодочного сиденья, стал загребать ею. Лодка чуть выправилась, пошла наискось. А следом, метрах в пятидесяти, на моторе шел Кеша, догоняя первую лодку. У Вороньего не было такого грохота, как у Буйного, не было ни водяного тумана, ни радуги. Но неясность была полная, потому что среди нескольких очевидных валунов вода сплошь пенилась от валунов невидимых. Только вдоль самого берега шла темная каемка слива, но такая узенькая, что лодке, казалось, не втиснуться в нее. К тому же впереди был поворот, и темная каемка могла бросить лодку в лоб таящегося за изгибом реки валуна или на скалу, коварно выдвинутую берегом. Все-таки надо было идти по темной каемке, но первая лодка, сносимая течением, никак не дотягивалась до слива. Обойдя поднятый выше борта лодки огромный валун, Иван Иванович увидел другой, просвечивающий черным масляным блеском сквозь кружево пены.