Страница:
16
В ту ночь мотористу Кеше не надо было просыпаться, потому что он совсем не спал. Кеша не спал от обиды, что его могли принять за труса. Но главным была все-таки не обида, а река, которая предстояла завтра. Кеша хорошо знал реку. Но что означает — хорошо знать? Иногда кажется, что хорошо знаешь человека, и вдруг… В предыдущей экспедиции Кеша жил в одной палатке с вербованным парнем, делил с ним хлеб-соль, знал, что он родом издалека, что приехал в Сибирь «заработать» на новый дом. Кеша десятки раз держал в руках цветную фотографию его невесты — будущей хозяйки этого дома, а ныне продавщицы сельмага, грозно выставляющей с глянцевой бумаги свои мощные груди, как линкор — боевые орудия. Парень был до смешного похож на собственную невесту: такое же круглое фарфоровое лицо, расписанное румянцем, такая же могучая борцовская шея, такие же выпученные голубые глаза, такие же кукурузные безукоризненные зубы, такие же вареничные уши. Был он работящим, непьющим, не матерщинником, уважительным, неразговорчивым, но умевшим подхохотнуть чужому разговору. Вот только харчевался отдельно, что в экспедициях не принято. Ссылался на язву. Нальет себе, бывало, пустого кипятку в отдельную кружку, сам отходит в сторонку, заварку собственную сыплет и что-то из рюкзака своего вытаскивает да и жует. Над ним посмеивались — уж больно он на язвенника был не похож, но бывают же чокнутые на выдуманных болезнях люди. Когда сворачивали экспедицию и, как полагается, общую пирушку закатывали, решили его малость раскуркулить, потрясти его рюкзак, а то все общие продукты кончались. Повозились с рюкзачными завязками да так и ахнули — там у него сала еще шматка три целехоньких, чесноком нашпигованных. Никто еще вроде от язвы салом с чесноком не лечился. Пока он по кедровые шишки ходил (на сувениры, как он выражался), реквизировали у него гуманнейшим образом два из трех шматков, разрезали ломтиками, такими розовыми, как будто румянцем хозяина пропитанными. Вернулся он затемно, когда пирушка в разгаре была, аж гнулся под целым мешком «сувениров». Увидел он свое сало разрезанным и вдруг как затрясся, как кровью весь налился, будто сквозь его вареничные уши вишни проступили, и билом, каким кедровые шишки сбивают, со всего размаха ударил прямо по рукам одного из работяг, в тот момент строгавшего последний из двух шматков. Суставы пальцев ему на всю жизнь, как потом оказалось, искалечил. Правда, и с этим салолюбом не поцеремонились: связали и сало заставляли без перерыва жрать, а не жрал — били. Вот ведь каким зверюгой оказался. А думали, его хорошо знали.
Так и река таежная. Кажется, что ее знаешь, но темная у нее душа. Она и подластиться может, и тихоней прикинуться, а после так ударит, что и костей не соберешь.
Ворочаясь в спальном мешке под храп Ивана Ивановича Заграничного, то присвистывающего мелодично, как чайник, одной ноздрей, то переходящего на сиренный бомбежный вой двумя ноздрями, моторист Кеша мысленно проходил реку всю ночь. Лодки дважды перевернулись, и люди дважды погибли. Кеша силой воображения соединял щепки воедино, возвращал лодки на исходную, снова их вел вперед, пытался исхитриться, увильнуть от обнаженных спадом воды скользких валунов. Что-то вроде лодочного слалома. Голова кружилась от поворотов. Но и третий раз Кеша не успел вывернуть, и третий раз, как наяву, он увидел голову Юлии Сергеевны, колотящуюся о камни так, что вода заалела вокруг. Почему Юлия Сергеевна? Ведь она же не поплывет — Коломейцев приказал ей остаться. Что за чертовщина!… Кеша заставлял себя заснуть, но не получалось, и, ерзая с боку на бок в спальнике, он снова проходил реку, и снова не мог ее победить, и снова Юлия Сергеевна погибала.
Но наяву погибают только один раз, и невозможно, погибнув, опять вернуться на исходную точку. Наяву ни разбитых лодок не склеишь из щепок, ни погибших людей из костей. За себя Кеша не боялся. Жизнь он, конечно, любил, но себе самому большого значения не придавал. Кеша мало читал — не от нежелания читать, а от недостатка времени — и считал, что самые стоящие люди — это те, кто прочли много умных книжек. Кеше казалось, что, когда такие люди погибают, с ними вместе погибает их ум, переданный им книгами, и тогда остальное человечество глупеет, становится хуже. Но вот Каля — она не прочла столько книжек, сколько Юлия Сергеевна, а разве не стала бы земля пустой для него, Кеши, если бы что-то случилось с Калей и она бы исчезла. А Иван Иванович Заграничный — он, конечно, не Бурштейн, не Коломейцев по образованности, но ведь он только с виду простоватенький, и еще неизвестно, какие кипящие бездны сквозь его мохнатые ноздри храпом пробулькиваются. И что-то убудет в остальном человечестве, если оно на Ивана Ивановича Заграничного меньше станет, хотя человечество, по расположению своему к знаменитостям, такой потери никакой траурной музыкой по радио не оплачет. Может быть, вообще нет нестоящих людей?
«Эх, Виктор Петрович, Виктор Петрович… — с горечью подумал Кеша о Коломейцеве. — Умный ты человек… Бесстрашный… То, что в тебе страха за себя нет, это, конечно, хорошо. А вот то, что страха в тебе за других людей нет, это плохо…»
Но Кеша знал, что решение Коломейцева неотменимо, и снова стал мысленно проходить реку — может, удастся проскочить. Полог палатки чуть приоткрылся, и раздался еле слышный шепот:
— Кеш, а Кеш…
Кеша никогда не слышал раньше, чтобы Каля говорила шепотом, он привык к ее всегда громкому, хрипловатому голосу. И вдруг — шепот. Хрипинка, правда, осталась, но стала грудной, смягченной. Кеша судорожно вылез из спального мешка, лихорадочно всовывая босые ноги в холодящие резиновые сапоги, спеша на этот шепот, может быть почудившийся ему оттого, что Кеше так хотелось его когда-нибудь услышать.
Но это была не ночь, заговорившая Калиным голосом, а сама Каля. Она стояла у палатки, набросив на плечи ватник, и на ней были резиновые сапоги — тоже на босу ногу.
Когда Кеша выполз из палатки и увидел Калю снизу, то показалось, что прямо на ее плече на ватнике сидела большая, холодная бледно-синяя луна. А когда Кеша встал, луна сразу очутилась далеко, над черными вершинами сосен, как будто он спугнул ее с Калиного плеча.
— Ты чо не спишь? — спросила Каля тем же грудным шепотом, хотя они уже отошли от палатки и никого не могли разбудить.
— Да не спится чо-то… — ответил Кеша, вздрагивая от незнакомого счастья отвечать шепотом на шепот Кали. — А ты откуда знашь, чо я не сплю?
— Знаю, и все… Возьми мой ватник, а то простынешь после спальника, — сказала Каля.
— Да чо ты, мне не холодно, — покраснел в темноте Кеша.
— Пойдем на реку, посидим, — предложила Каля, а когда они сели рядом на рассохшуюся корягу, накинула край ватника, теплый от себя, на Кешу и продолжала шепотом, теперь уже полуслившимся с шумом реки: — Нам ватника на двоих хватит. Да ты не упирайся, как девица красна… Пропадешь ты через свою застенчивость, Кеша… Я замечаю, чо ты даже есть стеснишься, от других лицо отворачивать у костра, когда ешь… Как будто чо-то стыдное делашь.
Странно и тревожно стало Кеше, когда он оказался под одним ватником с Калей, впервые в жизни ощутив теплое женское тело, коснувшееся его своей дышащей мягкостью, твердинками ребер и живой округлостью бедра. Но это было не просто женское тело, а тело Кали, и от этого Кеше стало еще растерянней, неловчей. К тому же он смертельно стеснялся, что его горб слишком приподнимает ватник, невольно стягивая его с Калиных плеч, и Кеша украдкой норовил так передвинуть ватник спиной, чтобы он прикрывал Калю больше, чем его самого.
Каля взяла его руку в свою, и он ощутил на ее ладони все порезы, шелушинки и шершавинки.
— Кеш, а почему ты никогда мне про свою жизнь не рассказывашь?
— Да ничо в ней нет интересного, в моей жизни… — защитился Кеша, потихоньку высвобождая руку из спрашивающей ладони.
— А мне вот интересно… — мягко, но цепко перехватила его убегающую руку Каля. — Как ты вообще такой, как ты есть, на свет появился?
— А, ты про это… — понурился Кеша, выдернув руку. — Говорят, когда мать мной ходила, отец ее сапогом в живот ударил, пьяный. Выкинула она меня… Так чо я с детства такой, с холмиком…
— Да нет, я не про это спрашиваю… Дурень ты, дурень… Ты об этом вообще не думай. Нету у тебя никакого горба, нету! — Калина ладонь скользнула под ватник, пробежала по Кешиной спине, погладила ее. — Я же рукой чувствую — ничо похожего на горб нету. Сам себе ты свой горб выдумал… Понял? А спрашивала я тебя о том, как ты на свет появился такой хороший?
— Чем же я хороший, — покачал головой Кеша. — Я мало знаю…
Каля вдруг схватила его прячущуюся руку, поцеловала ее быстро, но сильно, будто впечатав в нее все обветринки своих губ.
— А ты чо думашь, те, кто много знат, все хорошие? Ты уже тем хороший, чо сам про то не знашь. Душа у тебя никакой подлостью, даже мысленной, не замарана. Девичья душа. У меня ее и не было никогда. Из девчонок меня сразу в бабы швырнули. Подлецов много, Кеша… А для себя они — самы хороши. Есть мужики, которы для друзей друзья, а вот для женщин подлецы самы настоящи. Они женщин и за людей не считают.
— Не все таки, Каля… — поежился от ее страшноватой прямоты Кеша.
— А мне только таки и попадались. Может, я лучших не заслужила, чо ли… — жестко сказала Каля. — Хошь знать, сколь у меня в жизни мужиков было?
— Зачем это? — растерялся Кеша.
Но Калю нельзя было остановить.
— Нет, ты слушай… У меня подруг отродясь не было. Ты, может, моя подруга единственна, Кеш. Да ты не оскорбляйся… я тебя этим в бабы не зачисляю. Я тебя выше мужиков остальных ставлю… А у меня их было целых восемь! В мои-то двадцать лет… Это же, как на собраниях говорят, морально разложение… А я же не прости господи какая-то… И вишь, как угораздило. Нежно дышло искала, дура… Да только на деревянны и натыкалась…
— Каля, Каля, чо ты на себя наговаривать… — взмолился Кеша.
Но Каля как будто исхлестывала себя вырывающимися из нее словами:
— Первым моим мужиком был отчим. Прямо в подполье, на проросшей картошке, когда я ее там перебирала, а мне еще шестнадцати не стукнуло. А вторым был лейтенант отпускной с островов Курильских. Про вулканы красиво рассказывал. Бодренький такой, как петушок. Жениться обещал, вулканы показать. А уехал — ни открыточки. Дите мне бабка спицами выковыряла. Одеколоном он душился таким зеленым — «Шипр» называтся. С тех пор, как этот запах почую, меня аж тошнит. А третий был вертолетчик. Этот жениться на мне хотел взаправду. Ему во мне нравилось, чо я работяща, безропотна. Даже то, чо я необразованна была, ему нравилось. Ему домработница под видом жены нужна была, Вертолет он водил храбро, да только подлецы тоже храбрыми бывают. До денег он был ненормальный, не как другие вертолетчики… Шкурками спекулировал. Из охотничьих хозяйств на своем вертолете задешево брал, а потом в Иркутске втридорога загонял. Вся его небесна храбрость к одной вшивой земной мечте сводилась: дом на Черном море купить и квартирантов пускать, чобы я им обеды готовила и простыни стирала. Детей не хотел — на деньги жадничал. А ежели мужчина от женщины детей не хочет, рази он ее любит? А четвертый…
— Каля… Чо ты со мной делашь, Каля… — разрыдался Кеша от ее жестокости и к нему, и к самой себе.
— Слушай, моя подруга единственна, слушай… А четвертый…
— Не надо, Каля, не надо… Пожалей ты себя…
— Себя не буду. Тебя — пожалею… Словом, видишь, кака я, рази чо под паровозом не лежала… Только про двоих я еще тебе расскажу. Один был — моя вина. Студент, мальчишка, еще не испорченный, вроде Лачугина нашего. Да не он, не беспокойся… За прыщики на лбу я того студента пожалела. А надо ему это было, без любви-то? Вишь, как получилось некрасиво: меня портили, а потом я, словно в отместку, других портить стала. Лучше бы он перестрадал со своими прыщиками, да любви настоящей дождался. Добра ему хотела, а может, худо сделала. Он понял, чо я — из жалости, и за это меня возненавидел, наверно. Да я и сама себя возненавидела. Нельзя это из жалости делать… А другой… Другой, ну, держись, моя подруга единственна… Виктор Петрович это, Коломейцев. Честно скажу, втюрилась я в него сначала. Непохожий он на других — умный, сильный. Только ум и сила — они, как та вертолетна храбрость, ишо не вся душа… Ему, правда, не как тому вертолетчику, — на деньги плевать… За это я его уважала… Но вот страшновато мне, чо ему иногда и на людей плевать, а особенно на таких, как мы, бабы. Как он Юлию Сергеевну переломал когда-то! Она однажды не удержалась, выплакалась мне… Только один раз у меня с ним это и было… Прямо около шурфа… И знашь, одной только рукой обнимал — из второй молотка геологического не выпускал. А сразу после этого сказал, когда у меня сердчишко, словно зайчонок, прыгало: «Если протрепешься, из эспедиции выгоню…» Сила для него выше доброты. Любит он людей подчинять себе. И с женщинами это у него тоже — только способ подчинения…
— За чо, Каля? За чо меня бьешь? — всхлипывал Кеша, закрывая лицо своими маленькими девичьими руками.
— Я тебя не бью, Кеша. Я себя бью. Поделом бью. Чобы ты в меня, таку стерву, не втрескивался, печаль на себя не напускал. Недостойна я тебя, Кеша, вот чо… Тебя ишо полюбят… А меня ты теперь любить не сможешь… Того я и хотела…
И Каля, поправив ватник, сползший с Кешиного горба, прижалась к Кеше еще теснее и сама заплакала. А Кеша плакать перестал. Он впервые увидел Калю беззащитной, и это сразу высушило его слезы, сделало сильнее.
— Смогу, — сказал Кеша. — Я всегда смогу любить тебя, Каля. Ты мне говорила, чо я сам себе горб выдумал. И ты сама себе свой горб выдумала, Каля. У тебя его нету. Я чо, плохих людей не видел, чо ли… Да только не на них земля держится, Каля…
Каля уткнулась в Кешины колени и сквозь слезы попросила:
— Кеша, только ты не погибни завтра. Ты никогда не погибни, Кеша.
— Я не погибну, — ответил Кеша. — Мне теперь никак нельзя погибать, Каля…
— Иди ко мне, если я тебе не противная… — позвала Каля.
— Не надо… — сопротивлялся Кеша. — Ты меня просто жалешь. А ты сама сказала: нельзя это из жалости делать.
— Тебя не за чо жалеть… — сказала Каля. — Я тебя, наверно, люблю. Но я не знаю, чо это тако, Кеша… Не уходи на лодке… Я боюсь тебя потерять.
— Не бойся… — выдохнул Кеша. — Я вернусь…
Они и не заметили, как начало светать. Белый пар, чуть подсвеченный еще невидимым солнцем, стлался над рекой, которую предстояло пройти. И вдруг Кешин горб остро ощутил чей-то взгляд, словно пробивший ватник, которым были укрыты он и Каля. Кеша резко обернулся и увидел Эдуарда Ситечкина с рюкзаком на плечах. Ситечкин нехорошо улыбался, с подлой радостью обладания чужой, казавшейся ему смешной, тайной, которая, впрочем, когда-нибудь может и пригодиться. Каля встала и пошла на него медведицей на задних лапах, защищая собой Кешу, словно медвежонка. Ситечкин усмехнулся, с видом деланного равнодушия пожал плечами и растворился в тайге. «Наши местные Квазимодо и Эсмеральда», — хохотнул про себя Ситечкин, и в его маленьком целенаправленном мозгу сразу представилось, как между делом он расскажет и эту живописную сценку начальству, сделав горестный сожалеющий вывод: «Как видите, отряд окончательно разложился».
Эдуард Ситечкин, бросив товарищей, энергично шел к своему светлому будущему.
Но рассвет означал независимое от Ситечкина продолжение жизни всего человечества и той маленькой части, которой был геологический отряд. Каля уже разводила костер, хлопотала над завтраком. Кеша копался в моторе, время от времени глядя на этот дым, и улыбался, но так смущенно, как будто все человечество следило сейчас за выражением его лица.
Коломейцев и Бурштейн брились перед одним круглым зеркальцем, висевшим на сосновой ветке, попеременно туда заглядывая. Столкнувшись один раз, рассмеялись, как будто не было их вчерашних споров. Профессионалы знают, что на опасное дело лучше идти свежевыбритым и веселым. Сережа Лачугин, увязывая свой рюкзак, восхищенно косил взглядом на Коломейцева. Предстоящая опасность как будто смахнула с лица Коломейцева десяток лет, и в его глазах танцевали чертики. Юлия Сергеевна Вяземская увидела, что из постаревшего затравленного волка он снова стал легким и красивым, как давным-давно, когда он вытанцевал с ней в коридор и прижал ее затылок к телефону. Калин салат из черемши и похлебка из тушенки и сушеной картошки были уничтожены смачно и быстро. Каля радостно отметила, что Кеша впервые не отворачивался от других, когда ел, — не стеснялся.
Почти не прикасалась к еде только Юлия Сергеевна, она прикуривала сигарету от сигареты. Веки ее сегодня не были подсинены. Она встала и ушла в палатку. Когда все пошли вниз, к реке, Вяземская неожиданно появилась на берегу и решительно бросила свой рюкзак в лодку. Через плечо у нее висела двустволка.
Иван Иванович Заграничный, сидевший у мотора, недоуменно поднял взгляд на Коломейцева. Глаза Коломейцева недобро сузились, хотя по инерции он продолжал улыбаться.
— Юлия Сергеевна, разве вы не поняли мое указание о том, что вы остаетесь?
— Поняла. Но рабочие справятся здесь и без меня. Вам я буду нужней, — ответила Вяземская, ставя двустволку в лодку. Она не глядела в глаза Коломейцеву, и он понял, что шутки плохи.
— Вообще-то перегруз небольшой получатся… — заскреб затылок Иван Иванович Заграничный.
Перед Вяземской вдруг вынырнул Кеша, вцепился в ее рукав:
— Юлия Сергеевна, родненька… Не надо… Не ходите е нами… Ради бога, не ходите…
Вмешательство подчиненного в решение вопроса не понравилось Коломейцеву. Он перестал улыбаться.
— Что вы паникуете, Кеша? Занимайтесь своим делом…
Кеша бросился к нему, в отчаянии вращая глазами, униженно, но настойчиво залепетал:
— Виктор Петрович, не разрешайте. Ей нельзя…
— Это почему же нельзя? — нахмурился Коломейцев.
— А вот знаю, чо нельзя… Я сон видел…
— Не разводите мистику, Кеша. Заводите мотор. Юлия Сергеевна едет с нами, — отрезал Коломейцев, поднял отвороты резиновых сапог, вошел в воду и стал выводить лодку, в которой уже сидела Вяземская. Потом ловко перевалился через борт и помог взобраться неуклюжему Бурштейну. Иван Иванович Заграничный недовольно сплюнул, но не на воду, a на собственные руки, и дернул веревку так яростно, что мотор сразу завелся. А Кеша все никак не мог завести свой мотор, так что ладони горели от веревки, и продолжал бормотать, обращаясь теперь уже к Лачугину:
— Нельзя ей, Сережа, ох, нельзя…
И вдруг Каля вбежала по пояс в реку, притянула к себе Кешу и поцеловала его во взмокшие вихры, никого не стесняясь.
— Ну и дела… Ай да наш тихоня Кеша… — изумился Иван Иванович Заграничный и прибавил газу, рванув лодку вперед.
Коломейцеву почему-то было неприятно видеть этот поцелуй, но он подавил в себе это чувство, как и чувство неприязни к Юлии Сергеевне, опять нарушившей правила игры. Все чувства, не имеющие отношения к поставленной цели, должны были быть сейчас подавлены. Так всегда действовал Коломейцев, когда оп ставил перед собой цель.
Кешин мотор сразу завелся после неожиданного Калиного поцелуя, и вторая лодка пошла догонять первую. А в самом начале пузырящейся дорожки, оставленной лодкой, по пояс в воде стояла Каля, и в тот момент, когда лодка стала исчезать за поворотом, быстро и неловко перекрестила ее.
Так и река таежная. Кажется, что ее знаешь, но темная у нее душа. Она и подластиться может, и тихоней прикинуться, а после так ударит, что и костей не соберешь.
Ворочаясь в спальном мешке под храп Ивана Ивановича Заграничного, то присвистывающего мелодично, как чайник, одной ноздрей, то переходящего на сиренный бомбежный вой двумя ноздрями, моторист Кеша мысленно проходил реку всю ночь. Лодки дважды перевернулись, и люди дважды погибли. Кеша силой воображения соединял щепки воедино, возвращал лодки на исходную, снова их вел вперед, пытался исхитриться, увильнуть от обнаженных спадом воды скользких валунов. Что-то вроде лодочного слалома. Голова кружилась от поворотов. Но и третий раз Кеша не успел вывернуть, и третий раз, как наяву, он увидел голову Юлии Сергеевны, колотящуюся о камни так, что вода заалела вокруг. Почему Юлия Сергеевна? Ведь она же не поплывет — Коломейцев приказал ей остаться. Что за чертовщина!… Кеша заставлял себя заснуть, но не получалось, и, ерзая с боку на бок в спальнике, он снова проходил реку, и снова не мог ее победить, и снова Юлия Сергеевна погибала.
Но наяву погибают только один раз, и невозможно, погибнув, опять вернуться на исходную точку. Наяву ни разбитых лодок не склеишь из щепок, ни погибших людей из костей. За себя Кеша не боялся. Жизнь он, конечно, любил, но себе самому большого значения не придавал. Кеша мало читал — не от нежелания читать, а от недостатка времени — и считал, что самые стоящие люди — это те, кто прочли много умных книжек. Кеше казалось, что, когда такие люди погибают, с ними вместе погибает их ум, переданный им книгами, и тогда остальное человечество глупеет, становится хуже. Но вот Каля — она не прочла столько книжек, сколько Юлия Сергеевна, а разве не стала бы земля пустой для него, Кеши, если бы что-то случилось с Калей и она бы исчезла. А Иван Иванович Заграничный — он, конечно, не Бурштейн, не Коломейцев по образованности, но ведь он только с виду простоватенький, и еще неизвестно, какие кипящие бездны сквозь его мохнатые ноздри храпом пробулькиваются. И что-то убудет в остальном человечестве, если оно на Ивана Ивановича Заграничного меньше станет, хотя человечество, по расположению своему к знаменитостям, такой потери никакой траурной музыкой по радио не оплачет. Может быть, вообще нет нестоящих людей?
«Эх, Виктор Петрович, Виктор Петрович… — с горечью подумал Кеша о Коломейцеве. — Умный ты человек… Бесстрашный… То, что в тебе страха за себя нет, это, конечно, хорошо. А вот то, что страха в тебе за других людей нет, это плохо…»
Но Кеша знал, что решение Коломейцева неотменимо, и снова стал мысленно проходить реку — может, удастся проскочить. Полог палатки чуть приоткрылся, и раздался еле слышный шепот:
— Кеш, а Кеш…
Кеша никогда не слышал раньше, чтобы Каля говорила шепотом, он привык к ее всегда громкому, хрипловатому голосу. И вдруг — шепот. Хрипинка, правда, осталась, но стала грудной, смягченной. Кеша судорожно вылез из спального мешка, лихорадочно всовывая босые ноги в холодящие резиновые сапоги, спеша на этот шепот, может быть почудившийся ему оттого, что Кеше так хотелось его когда-нибудь услышать.
Но это была не ночь, заговорившая Калиным голосом, а сама Каля. Она стояла у палатки, набросив на плечи ватник, и на ней были резиновые сапоги — тоже на босу ногу.
Когда Кеша выполз из палатки и увидел Калю снизу, то показалось, что прямо на ее плече на ватнике сидела большая, холодная бледно-синяя луна. А когда Кеша встал, луна сразу очутилась далеко, над черными вершинами сосен, как будто он спугнул ее с Калиного плеча.
— Ты чо не спишь? — спросила Каля тем же грудным шепотом, хотя они уже отошли от палатки и никого не могли разбудить.
— Да не спится чо-то… — ответил Кеша, вздрагивая от незнакомого счастья отвечать шепотом на шепот Кали. — А ты откуда знашь, чо я не сплю?
— Знаю, и все… Возьми мой ватник, а то простынешь после спальника, — сказала Каля.
— Да чо ты, мне не холодно, — покраснел в темноте Кеша.
— Пойдем на реку, посидим, — предложила Каля, а когда они сели рядом на рассохшуюся корягу, накинула край ватника, теплый от себя, на Кешу и продолжала шепотом, теперь уже полуслившимся с шумом реки: — Нам ватника на двоих хватит. Да ты не упирайся, как девица красна… Пропадешь ты через свою застенчивость, Кеша… Я замечаю, чо ты даже есть стеснишься, от других лицо отворачивать у костра, когда ешь… Как будто чо-то стыдное делашь.
Странно и тревожно стало Кеше, когда он оказался под одним ватником с Калей, впервые в жизни ощутив теплое женское тело, коснувшееся его своей дышащей мягкостью, твердинками ребер и живой округлостью бедра. Но это было не просто женское тело, а тело Кали, и от этого Кеше стало еще растерянней, неловчей. К тому же он смертельно стеснялся, что его горб слишком приподнимает ватник, невольно стягивая его с Калиных плеч, и Кеша украдкой норовил так передвинуть ватник спиной, чтобы он прикрывал Калю больше, чем его самого.
Каля взяла его руку в свою, и он ощутил на ее ладони все порезы, шелушинки и шершавинки.
— Кеш, а почему ты никогда мне про свою жизнь не рассказывашь?
— Да ничо в ней нет интересного, в моей жизни… — защитился Кеша, потихоньку высвобождая руку из спрашивающей ладони.
— А мне вот интересно… — мягко, но цепко перехватила его убегающую руку Каля. — Как ты вообще такой, как ты есть, на свет появился?
— А, ты про это… — понурился Кеша, выдернув руку. — Говорят, когда мать мной ходила, отец ее сапогом в живот ударил, пьяный. Выкинула она меня… Так чо я с детства такой, с холмиком…
— Да нет, я не про это спрашиваю… Дурень ты, дурень… Ты об этом вообще не думай. Нету у тебя никакого горба, нету! — Калина ладонь скользнула под ватник, пробежала по Кешиной спине, погладила ее. — Я же рукой чувствую — ничо похожего на горб нету. Сам себе ты свой горб выдумал… Понял? А спрашивала я тебя о том, как ты на свет появился такой хороший?
— Чем же я хороший, — покачал головой Кеша. — Я мало знаю…
Каля вдруг схватила его прячущуюся руку, поцеловала ее быстро, но сильно, будто впечатав в нее все обветринки своих губ.
— А ты чо думашь, те, кто много знат, все хорошие? Ты уже тем хороший, чо сам про то не знашь. Душа у тебя никакой подлостью, даже мысленной, не замарана. Девичья душа. У меня ее и не было никогда. Из девчонок меня сразу в бабы швырнули. Подлецов много, Кеша… А для себя они — самы хороши. Есть мужики, которы для друзей друзья, а вот для женщин подлецы самы настоящи. Они женщин и за людей не считают.
— Не все таки, Каля… — поежился от ее страшноватой прямоты Кеша.
— А мне только таки и попадались. Может, я лучших не заслужила, чо ли… — жестко сказала Каля. — Хошь знать, сколь у меня в жизни мужиков было?
— Зачем это? — растерялся Кеша.
Но Калю нельзя было остановить.
— Нет, ты слушай… У меня подруг отродясь не было. Ты, может, моя подруга единственна, Кеш. Да ты не оскорбляйся… я тебя этим в бабы не зачисляю. Я тебя выше мужиков остальных ставлю… А у меня их было целых восемь! В мои-то двадцать лет… Это же, как на собраниях говорят, морально разложение… А я же не прости господи какая-то… И вишь, как угораздило. Нежно дышло искала, дура… Да только на деревянны и натыкалась…
— Каля, Каля, чо ты на себя наговаривать… — взмолился Кеша.
Но Каля как будто исхлестывала себя вырывающимися из нее словами:
— Первым моим мужиком был отчим. Прямо в подполье, на проросшей картошке, когда я ее там перебирала, а мне еще шестнадцати не стукнуло. А вторым был лейтенант отпускной с островов Курильских. Про вулканы красиво рассказывал. Бодренький такой, как петушок. Жениться обещал, вулканы показать. А уехал — ни открыточки. Дите мне бабка спицами выковыряла. Одеколоном он душился таким зеленым — «Шипр» называтся. С тех пор, как этот запах почую, меня аж тошнит. А третий был вертолетчик. Этот жениться на мне хотел взаправду. Ему во мне нравилось, чо я работяща, безропотна. Даже то, чо я необразованна была, ему нравилось. Ему домработница под видом жены нужна была, Вертолет он водил храбро, да только подлецы тоже храбрыми бывают. До денег он был ненормальный, не как другие вертолетчики… Шкурками спекулировал. Из охотничьих хозяйств на своем вертолете задешево брал, а потом в Иркутске втридорога загонял. Вся его небесна храбрость к одной вшивой земной мечте сводилась: дом на Черном море купить и квартирантов пускать, чобы я им обеды готовила и простыни стирала. Детей не хотел — на деньги жадничал. А ежели мужчина от женщины детей не хочет, рази он ее любит? А четвертый…
— Каля… Чо ты со мной делашь, Каля… — разрыдался Кеша от ее жестокости и к нему, и к самой себе.
— Слушай, моя подруга единственна, слушай… А четвертый…
— Не надо, Каля, не надо… Пожалей ты себя…
— Себя не буду. Тебя — пожалею… Словом, видишь, кака я, рази чо под паровозом не лежала… Только про двоих я еще тебе расскажу. Один был — моя вина. Студент, мальчишка, еще не испорченный, вроде Лачугина нашего. Да не он, не беспокойся… За прыщики на лбу я того студента пожалела. А надо ему это было, без любви-то? Вишь, как получилось некрасиво: меня портили, а потом я, словно в отместку, других портить стала. Лучше бы он перестрадал со своими прыщиками, да любви настоящей дождался. Добра ему хотела, а может, худо сделала. Он понял, чо я — из жалости, и за это меня возненавидел, наверно. Да я и сама себя возненавидела. Нельзя это из жалости делать… А другой… Другой, ну, держись, моя подруга единственна… Виктор Петрович это, Коломейцев. Честно скажу, втюрилась я в него сначала. Непохожий он на других — умный, сильный. Только ум и сила — они, как та вертолетна храбрость, ишо не вся душа… Ему, правда, не как тому вертолетчику, — на деньги плевать… За это я его уважала… Но вот страшновато мне, чо ему иногда и на людей плевать, а особенно на таких, как мы, бабы. Как он Юлию Сергеевну переломал когда-то! Она однажды не удержалась, выплакалась мне… Только один раз у меня с ним это и было… Прямо около шурфа… И знашь, одной только рукой обнимал — из второй молотка геологического не выпускал. А сразу после этого сказал, когда у меня сердчишко, словно зайчонок, прыгало: «Если протрепешься, из эспедиции выгоню…» Сила для него выше доброты. Любит он людей подчинять себе. И с женщинами это у него тоже — только способ подчинения…
— За чо, Каля? За чо меня бьешь? — всхлипывал Кеша, закрывая лицо своими маленькими девичьими руками.
— Я тебя не бью, Кеша. Я себя бью. Поделом бью. Чобы ты в меня, таку стерву, не втрескивался, печаль на себя не напускал. Недостойна я тебя, Кеша, вот чо… Тебя ишо полюбят… А меня ты теперь любить не сможешь… Того я и хотела…
И Каля, поправив ватник, сползший с Кешиного горба, прижалась к Кеше еще теснее и сама заплакала. А Кеша плакать перестал. Он впервые увидел Калю беззащитной, и это сразу высушило его слезы, сделало сильнее.
— Смогу, — сказал Кеша. — Я всегда смогу любить тебя, Каля. Ты мне говорила, чо я сам себе горб выдумал. И ты сама себе свой горб выдумала, Каля. У тебя его нету. Я чо, плохих людей не видел, чо ли… Да только не на них земля держится, Каля…
Каля уткнулась в Кешины колени и сквозь слезы попросила:
— Кеша, только ты не погибни завтра. Ты никогда не погибни, Кеша.
— Я не погибну, — ответил Кеша. — Мне теперь никак нельзя погибать, Каля…
— Иди ко мне, если я тебе не противная… — позвала Каля.
— Не надо… — сопротивлялся Кеша. — Ты меня просто жалешь. А ты сама сказала: нельзя это из жалости делать.
— Тебя не за чо жалеть… — сказала Каля. — Я тебя, наверно, люблю. Но я не знаю, чо это тако, Кеша… Не уходи на лодке… Я боюсь тебя потерять.
— Не бойся… — выдохнул Кеша. — Я вернусь…
Они и не заметили, как начало светать. Белый пар, чуть подсвеченный еще невидимым солнцем, стлался над рекой, которую предстояло пройти. И вдруг Кешин горб остро ощутил чей-то взгляд, словно пробивший ватник, которым были укрыты он и Каля. Кеша резко обернулся и увидел Эдуарда Ситечкина с рюкзаком на плечах. Ситечкин нехорошо улыбался, с подлой радостью обладания чужой, казавшейся ему смешной, тайной, которая, впрочем, когда-нибудь может и пригодиться. Каля встала и пошла на него медведицей на задних лапах, защищая собой Кешу, словно медвежонка. Ситечкин усмехнулся, с видом деланного равнодушия пожал плечами и растворился в тайге. «Наши местные Квазимодо и Эсмеральда», — хохотнул про себя Ситечкин, и в его маленьком целенаправленном мозгу сразу представилось, как между делом он расскажет и эту живописную сценку начальству, сделав горестный сожалеющий вывод: «Как видите, отряд окончательно разложился».
Эдуард Ситечкин, бросив товарищей, энергично шел к своему светлому будущему.
Но рассвет означал независимое от Ситечкина продолжение жизни всего человечества и той маленькой части, которой был геологический отряд. Каля уже разводила костер, хлопотала над завтраком. Кеша копался в моторе, время от времени глядя на этот дым, и улыбался, но так смущенно, как будто все человечество следило сейчас за выражением его лица.
Коломейцев и Бурштейн брились перед одним круглым зеркальцем, висевшим на сосновой ветке, попеременно туда заглядывая. Столкнувшись один раз, рассмеялись, как будто не было их вчерашних споров. Профессионалы знают, что на опасное дело лучше идти свежевыбритым и веселым. Сережа Лачугин, увязывая свой рюкзак, восхищенно косил взглядом на Коломейцева. Предстоящая опасность как будто смахнула с лица Коломейцева десяток лет, и в его глазах танцевали чертики. Юлия Сергеевна Вяземская увидела, что из постаревшего затравленного волка он снова стал легким и красивым, как давным-давно, когда он вытанцевал с ней в коридор и прижал ее затылок к телефону. Калин салат из черемши и похлебка из тушенки и сушеной картошки были уничтожены смачно и быстро. Каля радостно отметила, что Кеша впервые не отворачивался от других, когда ел, — не стеснялся.
Почти не прикасалась к еде только Юлия Сергеевна, она прикуривала сигарету от сигареты. Веки ее сегодня не были подсинены. Она встала и ушла в палатку. Когда все пошли вниз, к реке, Вяземская неожиданно появилась на берегу и решительно бросила свой рюкзак в лодку. Через плечо у нее висела двустволка.
Иван Иванович Заграничный, сидевший у мотора, недоуменно поднял взгляд на Коломейцева. Глаза Коломейцева недобро сузились, хотя по инерции он продолжал улыбаться.
— Юлия Сергеевна, разве вы не поняли мое указание о том, что вы остаетесь?
— Поняла. Но рабочие справятся здесь и без меня. Вам я буду нужней, — ответила Вяземская, ставя двустволку в лодку. Она не глядела в глаза Коломейцеву, и он понял, что шутки плохи.
— Вообще-то перегруз небольшой получатся… — заскреб затылок Иван Иванович Заграничный.
Перед Вяземской вдруг вынырнул Кеша, вцепился в ее рукав:
— Юлия Сергеевна, родненька… Не надо… Не ходите е нами… Ради бога, не ходите…
Вмешательство подчиненного в решение вопроса не понравилось Коломейцеву. Он перестал улыбаться.
— Что вы паникуете, Кеша? Занимайтесь своим делом…
Кеша бросился к нему, в отчаянии вращая глазами, униженно, но настойчиво залепетал:
— Виктор Петрович, не разрешайте. Ей нельзя…
— Это почему же нельзя? — нахмурился Коломейцев.
— А вот знаю, чо нельзя… Я сон видел…
— Не разводите мистику, Кеша. Заводите мотор. Юлия Сергеевна едет с нами, — отрезал Коломейцев, поднял отвороты резиновых сапог, вошел в воду и стал выводить лодку, в которой уже сидела Вяземская. Потом ловко перевалился через борт и помог взобраться неуклюжему Бурштейну. Иван Иванович Заграничный недовольно сплюнул, но не на воду, a на собственные руки, и дернул веревку так яростно, что мотор сразу завелся. А Кеша все никак не мог завести свой мотор, так что ладони горели от веревки, и продолжал бормотать, обращаясь теперь уже к Лачугину:
— Нельзя ей, Сережа, ох, нельзя…
И вдруг Каля вбежала по пояс в реку, притянула к себе Кешу и поцеловала его во взмокшие вихры, никого не стесняясь.
— Ну и дела… Ай да наш тихоня Кеша… — изумился Иван Иванович Заграничный и прибавил газу, рванув лодку вперед.
Коломейцеву почему-то было неприятно видеть этот поцелуй, но он подавил в себе это чувство, как и чувство неприязни к Юлии Сергеевне, опять нарушившей правила игры. Все чувства, не имеющие отношения к поставленной цели, должны были быть сейчас подавлены. Так всегда действовал Коломейцев, когда оп ставил перед собой цель.
Кешин мотор сразу завелся после неожиданного Калиного поцелуя, и вторая лодка пошла догонять первую. А в самом начале пузырящейся дорожки, оставленной лодкой, по пояс в воде стояла Каля, и в тот момент, когда лодка стала исчезать за поворотом, быстро и неловко перекрестила ее.
17
Река поначалу была неопасная, но все знали, что неопасность эта временная. Такие минуты разные люди переживают по-разному: кому хочется помолчать, а кому и поговорить о чем-то совсем другом, чем предстоящее. Ивану Ивановичу Заграничному хотелось поговорить. Когда мотор выровнялся, перешел с первоначального завывания и чихания на ровное пофыркивание и дал возможность слышать друг друга, Иван Иванович закинул словесную удочку:
— А ведь я, промежду прочим, за границей все-таки побывал, Виктор Петрович.
— Да ну? — изобразил удивление Коломейцев, собранно вглядываясь в реку.
— Да, побывал… И безо всяких анкет… Так что моя фамилия, она, как ни осмеивают, мне соответствует, — хитро ухмыльнулся Иван Иванович.
— Где же это вам удалось побывать без анкет, Иван Иванович? — прищурился Бурштейн.
— А сразу в трех странах. Во время войны. На танке… И кое-какие свои сравнительные наблюдения имею, — высказался Иван Иванович и притворно притаился.
— Ну и какие? — не отрывая глаз от реки, спросил Коломейцев.
— А таки, чо там порядку больше.
— Упаси нас бог от такого порядка, как в Дахау или в Освенциме… — с горькой усмешкой сказал Бурштейн.
— Ну чо ты, Борис Абрамович, придираться! Порядок на костях — это, конечно, гнусность. Я не об этом. Я о характере нашем… Система наша вроде бы вся на организованности должна держаться, а характер у нас самый чо ни на есть неорганизованный. Оттого мы много дров и ломам. Лишних дров… Дров, которы потом гниют без присмотра… А эти дрова преспокойно деревьями могли быть и тень да кислород людям давать. Вот мы поговорку себе в оправдание придумали: «Лес рубят — щепки летят». Из щепок леса не вырастишь — тако бы я добавление к этой поговорке сделал. Щедрость природы нашей нас подпортила. Просторами нашими мы избалованы, потому кажду веточку не ценим, как европейский человек или японец какой. К слову, про японцев… Мы по Лене наш лес для японцев сплавляли. Сначала кору обдирали, чоб наш советский лес там, в Японии, красивше выглядел. Приехал японский представитель и вежливо, но взбунтовался: «Уж пожаруста, товариси хоросие, кору не обдирайте…» Заподозрили подкладку политическую: «Это на какой же стратегический предмет вам кора нужна?» — «А на тот сутратегицеский пуредмет, цто из васей советской коры мы будем найроновые кофтоцки выхимицивать, и васи барысни, товариси хоросие, за ними в оцереди будут стоять…» Вот те и недотепистость наша. Почему вообще у нас эти «оцереди» до сих пор еще не вывелись? От бедноты нашей? «Цепуха», как японец сказал бы. Богаче нашей земли нету. А посмотри, чо на вокзалах делатся — вповалку друг на дружке спят. Как будто все эвакуируются в срочном порядке. Только эвакуация кака-то странная — одновременно в совсем противоположны стороны. Эпидемия перемены мест. А почему? Я, чобы лодочный мотор достать, куда гонял? В Москву. Прописка — это дите неорганизованности нашей. Ежели прописку сейчас отменить, Москва бы сразу в пять Нью-Йорков превратилась. А ведь страна — это как-никак одно тело, все жилочки в нем подсоединены. Чо же это за тело, если голова, чо кочан капустный, раздуется, а ножки будут хиленькими, как спички? Когда же мы сорганизуемся по-людски?
— Ничего, индустриализацию мы сумели провести. Сорганизовались. И войну тоже выиграли. Сорганизовались, — пожестчал голос Коломейцева. — Хотя, конечно, во многом ты прав, Иван Иванович… Но ведь ни одного народа нет без недостатков, как нет без них ни одного человека…
— Кто возражат, — вроде бы примирительно, а на деле настырно тянул свое Иван Иванович Заграничный. — Так чо же, нам новой войны дожидаться, чобы сорганизоваться?
— Это ты ловко поддел, под ребро… — усмехнулся Коломейцев. — Но в мирной жизни надо тоже уметь жить, как на войне. Война — это оголенная суть жизни. А суть жизни — в борьбе за жизнь…
— Стоп, стоп, стоп… Тут мы с тобой на развилку, Виктор Петрович, вышли, — помотал головой Иван Иванович Заграничный, выравнивая мотор. — Конечно, я иногда и саму войну как будто с тоской вспоминаю: как победу нашу кровью добывали, как письма домой друг у друга на спинах писали. У меня однажды сквозь прорванну бумажку химическим карандашом на гимнастерке от кого-то осталось: «Твой Жорик». Однажды маршала Жукова в блиндаже угощал я тушенкой, моим солдатским тесаком открытой… Но ведь это не по самой войне тоска, а по братству солдатскому… Да и как по ей тосковать, если она, проклята, двадцать миллионов душ выбила… Война така кровава каша, чо негоже на нее мирной жизни быть похожей. На войне порядок по приказу, хотя не всегда и приказы помогают. Такого порядка я не хочу ни для себя, ни для других. Надо, чобы порядок изнутри исходил, из совести нашей, а не из приказов. Конечно, слишком мягкотелым быть нельзя, но за излишню жестокость надо и наказывать жестоко.
«Вот тебе и Иван Иванович… — подумала Вяземская с боязливым удивлением. — А мне казалось, шутник, балагур… Вот что иногда под шуточками открывается».
Но Коломейцев и Бурштейн не удивились. Они оба воевали и знали, что нечего пугаться той войны, которая прошла, как нечего пугаться пули, которая просвистела мимо. Просвистела — значит не убила. Кроме того, после войны оказалось, что у каждого была своя война, не похожая на войну другого. Такое уж у войны свойство.
— Сложная это проблема — насколько справедливо жестокостью платить за жестокость и можно ли самому устанавливать законы расплаты… — задумался Бурштейн, зачерпывая кружкой воду за бортом. — От этого справедливость может ожесточиться и перестать быть справедливостью. Впрочем, война иногда предлагает такие неожиданные ситуации, что приходится решать молниеносно и полагаться даже не на совесть, а на инстинкт совести. А ты знаешь, Иван Иванович, я ведь во время войны адъютантом был. У генерала. Он тогда кавалерийским корпусом командовал…
— А ты на коне… можешь, Борис Абрамович? — недоверчиво спросил Иван Иванович Заграничный.
— Могу, — улыбнулся Бурштейн. — Меня за знание немецкого в кавалеристы взяли. Ничего, научился…
— А ведь я, промежду прочим, за границей все-таки побывал, Виктор Петрович.
— Да ну? — изобразил удивление Коломейцев, собранно вглядываясь в реку.
— Да, побывал… И безо всяких анкет… Так что моя фамилия, она, как ни осмеивают, мне соответствует, — хитро ухмыльнулся Иван Иванович.
— Где же это вам удалось побывать без анкет, Иван Иванович? — прищурился Бурштейн.
— А сразу в трех странах. Во время войны. На танке… И кое-какие свои сравнительные наблюдения имею, — высказался Иван Иванович и притворно притаился.
— Ну и какие? — не отрывая глаз от реки, спросил Коломейцев.
— А таки, чо там порядку больше.
— Упаси нас бог от такого порядка, как в Дахау или в Освенциме… — с горькой усмешкой сказал Бурштейн.
— Ну чо ты, Борис Абрамович, придираться! Порядок на костях — это, конечно, гнусность. Я не об этом. Я о характере нашем… Система наша вроде бы вся на организованности должна держаться, а характер у нас самый чо ни на есть неорганизованный. Оттого мы много дров и ломам. Лишних дров… Дров, которы потом гниют без присмотра… А эти дрова преспокойно деревьями могли быть и тень да кислород людям давать. Вот мы поговорку себе в оправдание придумали: «Лес рубят — щепки летят». Из щепок леса не вырастишь — тако бы я добавление к этой поговорке сделал. Щедрость природы нашей нас подпортила. Просторами нашими мы избалованы, потому кажду веточку не ценим, как европейский человек или японец какой. К слову, про японцев… Мы по Лене наш лес для японцев сплавляли. Сначала кору обдирали, чоб наш советский лес там, в Японии, красивше выглядел. Приехал японский представитель и вежливо, но взбунтовался: «Уж пожаруста, товариси хоросие, кору не обдирайте…» Заподозрили подкладку политическую: «Это на какой же стратегический предмет вам кора нужна?» — «А на тот сутратегицеский пуредмет, цто из васей советской коры мы будем найроновые кофтоцки выхимицивать, и васи барысни, товариси хоросие, за ними в оцереди будут стоять…» Вот те и недотепистость наша. Почему вообще у нас эти «оцереди» до сих пор еще не вывелись? От бедноты нашей? «Цепуха», как японец сказал бы. Богаче нашей земли нету. А посмотри, чо на вокзалах делатся — вповалку друг на дружке спят. Как будто все эвакуируются в срочном порядке. Только эвакуация кака-то странная — одновременно в совсем противоположны стороны. Эпидемия перемены мест. А почему? Я, чобы лодочный мотор достать, куда гонял? В Москву. Прописка — это дите неорганизованности нашей. Ежели прописку сейчас отменить, Москва бы сразу в пять Нью-Йорков превратилась. А ведь страна — это как-никак одно тело, все жилочки в нем подсоединены. Чо же это за тело, если голова, чо кочан капустный, раздуется, а ножки будут хиленькими, как спички? Когда же мы сорганизуемся по-людски?
— Ничего, индустриализацию мы сумели провести. Сорганизовались. И войну тоже выиграли. Сорганизовались, — пожестчал голос Коломейцева. — Хотя, конечно, во многом ты прав, Иван Иванович… Но ведь ни одного народа нет без недостатков, как нет без них ни одного человека…
— Кто возражат, — вроде бы примирительно, а на деле настырно тянул свое Иван Иванович Заграничный. — Так чо же, нам новой войны дожидаться, чобы сорганизоваться?
— Это ты ловко поддел, под ребро… — усмехнулся Коломейцев. — Но в мирной жизни надо тоже уметь жить, как на войне. Война — это оголенная суть жизни. А суть жизни — в борьбе за жизнь…
— Стоп, стоп, стоп… Тут мы с тобой на развилку, Виктор Петрович, вышли, — помотал головой Иван Иванович Заграничный, выравнивая мотор. — Конечно, я иногда и саму войну как будто с тоской вспоминаю: как победу нашу кровью добывали, как письма домой друг у друга на спинах писали. У меня однажды сквозь прорванну бумажку химическим карандашом на гимнастерке от кого-то осталось: «Твой Жорик». Однажды маршала Жукова в блиндаже угощал я тушенкой, моим солдатским тесаком открытой… Но ведь это не по самой войне тоска, а по братству солдатскому… Да и как по ей тосковать, если она, проклята, двадцать миллионов душ выбила… Война така кровава каша, чо негоже на нее мирной жизни быть похожей. На войне порядок по приказу, хотя не всегда и приказы помогают. Такого порядка я не хочу ни для себя, ни для других. Надо, чобы порядок изнутри исходил, из совести нашей, а не из приказов. Конечно, слишком мягкотелым быть нельзя, но за излишню жестокость надо и наказывать жестоко.
«Вот тебе и Иван Иванович… — подумала Вяземская с боязливым удивлением. — А мне казалось, шутник, балагур… Вот что иногда под шуточками открывается».
Но Коломейцев и Бурштейн не удивились. Они оба воевали и знали, что нечего пугаться той войны, которая прошла, как нечего пугаться пули, которая просвистела мимо. Просвистела — значит не убила. Кроме того, после войны оказалось, что у каждого была своя война, не похожая на войну другого. Такое уж у войны свойство.
— Сложная это проблема — насколько справедливо жестокостью платить за жестокость и можно ли самому устанавливать законы расплаты… — задумался Бурштейн, зачерпывая кружкой воду за бортом. — От этого справедливость может ожесточиться и перестать быть справедливостью. Впрочем, война иногда предлагает такие неожиданные ситуации, что приходится решать молниеносно и полагаться даже не на совесть, а на инстинкт совести. А ты знаешь, Иван Иванович, я ведь во время войны адъютантом был. У генерала. Он тогда кавалерийским корпусом командовал…
— А ты на коне… можешь, Борис Абрамович? — недоверчиво спросил Иван Иванович Заграничный.
— Могу, — улыбнулся Бурштейн. — Меня за знание немецкого в кавалеристы взяли. Ничего, научился…