Так спрашивал себя президент Альенде и не находил ответа, а толпа женщин, колотя по днищам пустых кастрюль, скандировала под окнами «Ла Монеды»:
   — Algo comer! Algo comer!
   Была середина августа 1973 года.
   Одиннадцатое сентября, когда Пиночет отдаст приказ о бомбардировке президентского дворца, было уже недалеко…

23

   В истории есть события, которые через газеты, радио, телевидение немедленно заявляют сами о себе, что они — история. Но все, что происходит с каждым обреченным на незнаменитость человеком, это тоже история. Миллионы телезрителей, наблюдая за взрывами бомб, угонами самолетов, политическими конгрессами, конкурсами красавиц, футбольными матчами, наивно думают, что перед их глазами — главное событие в жизни человечества. Но если какой-нибудь телезритель, почувствовав неожиданную боль в сердце, сползет с кресла и поймет, что умирает, то именно это покажется ему главным событием, а вовсе не то, что мелькнет перед ним на голубом экране.
   Для Кеши и Сережи, карабкающихся по таежным скалам в гудящих тучах мошки, вопрос жизни или смерти их товарищей был сейчас главным событием человечества, и кто бы мог их в этом обвинить? Мошка, забивающаяся в ноздри и уши, была для них реальностью, а самолет, летящий высоко над тайгой, где в руках пассажиров шуршали газеты со всеми якобы главными событиями мира, был только голубым недостижимым видением.
   Кеша и Сережа, обламывая ногти о зазубрины скал, вылезли на вершину горы и обессиленно упали ничком. Когда они посмотрели вниз, то увидели Вороний перекат. Он был похож на водяное кладбище, а его мрачные валуны высились, как надгробья. Вокруг валунов были белые кольца пены, сверху казавшиеся застывшими. Сквозь ветер, свистевший на вершине, шума реки не было слышно, и было даже трудно понять, движется она или не движется. Берег был пуст или казался пустым.
   — Смотри, там чо-то чернеет, — Кеша толкнул Сережу локтем. — Вон там, у самой воды…
   — Это, наверное, коряга, — вздохнул Сережа.
   Но, поднятые этой крошечной надеждой, они начали спускаться, обдирая руки о редкий кустарник. Вскоре белые кольца вокруг валунов стали живыми, река задвигалась, послышался ее все нарастающий шум, но черное пятно все еще оставалось загадочным.
   — Человек… — напрягая зрение, сказал Сережа.
   — Нет, двое… — сказал Кеша.
   Наконец их ноги коснулись прибрежного песка и, увязая в нем, сами понесли их к черному пятну.
   На песке лежали насквозь мокрые Вяземская и Коломейцев, тесно прижавшиеся друг к другу. Отменяя мысль о том, что они погибли, у их босых ног стояли снятые сапоги, а на гальке были разостланы портянки. Мертвые портянок не сушат. Вяземская и Коломейцев спали. Они спали крепко, и разбудить их было нелегко. Проснувшись, Вяземская сразу отдернула свою руку, обнявшую во сне Коломейцева. Коломейцев с трудом поднялся на локти, встряхивая головой, силясь прийти в себя. Наконец размытые контуры перед ним стали Кешей и Сережей, и слабое подобие радости появилось в его глазах, но снова сменилось чем-то сходным с неузнаванием.
   — А где Иван Иваныч? Где Бурштейн? — тряс его за плечи Кеша.
   Коломейцев, еле подняв тяжелую непослушную руку, показал на кусты прибрежного боярышника. Кеша и Сережа бросились туда.
   На кустах была развешана одежда. Голый Бурштейн, приплясывая, хлестал себя ветвями, пытаясь защититься от мошки. Первое, что он спросил, было:
   — Спички есть?
   Кеша вытащил из-за пазухи спичечный коробок в оболочке воздушного шарика, перевязанный ниткой, и через мгновение спасительно пополз дымок, отгоняя мошку. А рядом на трухлявом бревне, весь облепленный мошкой, но не замечая ее, сидел другой голый человек, раскрыв в руках черную клеенчатую тетрадь и пытаясь расцепить ее слипшиеся страницы, — это был Иван Иванович Заграничный. Он поднял на Кешу и Сережу блуждающие глаза и снова опустил их к тетрадке, роясь взглядом в безнадежно расплывшихся буквах.
   — Погибли, однако, — пробормотал он.
   — Кто погиб? — вырвалось у Сережи, подумавшего, что Иван Иванович сошел с ума. — Мы же здесь, все живы…
   — Мысли мои погибли, — гулко сказал Иван Иванович. — Мысли о жизни… Все вода съела. А я послать эту тетрадку хотел…
   — Куда? — пораженно спросил Сережа, которому и в голову прийти не могло, что Иван Иванович Заграничный записывает мысли.
   — Туда… — неопределенно мотнул Иван Иванович головой куда-то вверх. — Может, пригодились бы…
   — Разрешите посмотреть! — попросил Сережа.
   Иван Иванович неохотно протянул ему тетрадку:
   — Bсe равно ничо не поймешь.
   Тетрадка была тяжелая от воды, записи действительно почти смыло. Можно было разобрать только обрывки фраз и слов. На первой страничке под клеенчатой обложкой заглавие, написанное крупными печатными буквами, сохранилось хорошо:
   И. И. Заграничный. «МЫСЛИ О ПОРЯДКАХ И БЕСПОРЯДКАХ». А вот дальше шла нескладица, размытость. «В ч… видал лоз «Сла советск пионерам!». А за что им сла они ишо ничо не исделали. Заместо л в надо пословицы наро е развешивать — в их ума больше…», «За лохо ово про другу нацию, своей нации лишь ть», «Еже сю междуведом е ю перепис вдвое сокра ть, то умаги на се хороши к жки хвати», «Из двух хороших лю одного лучшего легче выбрать. А про никудышных я уж молч», «Никому не по си вместях быть врачо геоло плотни космонав кузнецом парикма сапожником прачкой, портным атомщик дворником. А почему государству под силу? Государству помочь на ослобонить его маленько…», «Водку пить не разучишь, надо уч как ее п», «Кто на письм трудящих не отвечат, у тех дома почтовы ящики снять — пущай к ним ничьи письма не дохо», «ущай се иректора обувных и одежных фабрик только свою продукцию носют», «Газеты электроникой провер чобы одинаковы сло и не повторялись. А ежели повторя чо бы типографска маши упиралась и ни в какую пока новых слов не подберут», «Со спекуля не судами надо воева а избытке…»
   — Дай-ка мне тетрадку… — вдруг насупился Иван Иванович Заграничный. Он вырвал ее из Сережиных рук и швырнул в уже разгоревшийся костер. Мысли Ивана Ивановича Заграничного гореть не хотели, корчились, шипели, но понемногу занимались огнем, скручивались, становились пеплом.
   Глядя на корчащиеся в огне мысли Ивана Ивановича Заграничного, Бурштейн вдруг еще раз понял, как он любит эту страну, как не может жить без нее, без таких людей, как Иван Иванович, Коломейцев, Кеша, Сережа, Вяземская, и многих других, а потом вспомнил вырезанные им из фронтовой газеты стихи тогда еще совсем молодого Наровчатова, хлебнувшего одной войны с ним, с Бурштейном: «Но сегодня, у стен Пултуска, пусть сольются во мне навек оба слова — еврей и русский — в слове радостном — человек…»
   Все уже переоделись в сухое, перекусили случайно уцелевшими консервами, и надо было идти, но Коломейцев, не отдавая никакого приказания, молчал. Лицо его было далеким, как будто он до сих пор был во сне, из которого его, казалось, пробудили Кеша и Сережа. Он не сказал ни единого слова, и только губы его, распухшие от укусов мошки, беззвучно шевелились, а глаза остановились на какой-то невидимой другим точке. Коломейцеву казалось, что люди, сидевшие с ним у костра, были лишь призраками, а на самом деле все они погибли, и в этом виноват он, Коломейцев. Наконец он потихоньку начал понимать, что они живы, но это его вины перед ними не меняло. Еще он почему-то вспомнил голос в стогу: «А вы меня не забудете?» — и потом опять ее, девушку с желто-крапчатыми глазами, выронившую в пыль гвозди из прорвавшегося бумажного пакета перед его газиком и бормочущую: «Рубашку, рубашку вы забыли…» И всплывали в Коломейцеве то одна его вина, то другая, убивавшая людей или не убивавшая, но от этого не перестающая быть виной. У него было такое ощущение, как когда-то в белорусских лесах от невидимых ожогов.
   Все сидевшие у костра боязливо переглядывались, понимая: с Коломейцевым что-то происходит, но никто не решался заговорить с ним. Первым собрался с духом Сережа. Он протянул Коломейцеву черный искрящийся камень:
   — Виктор Петрович, видите?
   Коломейцев взял камень в руку, ослабело качнувшуюся под его небольшой тяжестью, медленно поворачивая его то одним изломом, то другим, как будто не узнавая.
   — Это касситерит, Виктор Петрович, касситерит! — захлебывался, почти кричал Серело. — Вы правы!
   Коломейцев разжал пальцы, и камень беззвучно упал в песок.
   — Да, касситерит… — почти неслышно, с трудом разлепляя губы, наконец сказал Коломейцев. И попытался улыбнуться, хотя это у него не получалось.
   — Что это? — вдруг вскочила Вяземская, показавшая рукой на реку. — Смотрите!
   Почти у самого берега билась искалеченная перекатами лодка. На ее носу стоял накренившийся залатанный мешок, из которого при каждом ударе волны сыпались в воду кедровые орехи. Вцепившись одной рукой в мешок, в лодке неподвижно лежал человек с окровавленной головой. Другая рука, сжимавшая обломок двустволки, была опущена в воду, равнодушно то подбрасывавшую, то погружавшую в себя безжизненные пальцы.
   Иван Иванович и Кеша, сбиваемые с ног течением, с трудом перенесли тело из лодки и опустили на песок.
   — Медведь лапу приложил. Они сами на людей не нападают. Шатун, однако… — сказал Иван Иванович.
   Молча выкопали могилу обломками весел. Опустили в нее тело. Начали забрасывать землей, стараясь не глядеть на обезображенное лицо мертвого.
   И вдруг Коломейцев остановил их — впервые после пробуждения осмысленным жестом. Пошатываясь, он встал рядом с могилой, потом резко выпрямился и, глядя на всех, сказал:
   — Говорят, о мертвых нельзя говорить плохо. Но правду надо говорить всегда. Со лжи о мертвых начинается ложь о живых. Это был плохой человек. Но он не родился плохим. Что-то его таким сделало. Может быть, это «что-то» в нас. Он понимал, что его не любят. Наша неприязнь делала его хуже. Жалко, что он погиб. Теперь ему не поможешь. В этом виноваты мы сами…
   И Коломейцев сделал второй четкий жест, приказавший засыпать могилу.
   Иван Иванович и Кеша сверху горкой натаскали камни.
   — Надо идти, — сказал Коломейцев, — Сережа, затопчите костер… Так где вы откололи этот кусок касситерита?

ПРОЛОГ

   Моя биография поневоле состоит из мелочей жизни и работ…
К. Циолковский

 
   Варвара Евграфовна Циолковская шла по калужскому рынку в мясном ряду — вдоль ярмарки кровавого. С крюков свисали лилово проштемпелеванные туши, роняя на прилавки тяжелые темные капли. На прилавках возлежали фарфоровые молочные поросята, пупырчатые, чистенько ощипанные янтарные утки, влажная галька почек, коричневые лакированные пласты печенки, бледно-розовые мозги с узором тончайших жилок. У мясного ряда была своя музыка, состоявшая из хряска топоров и зазывающих криков. Не часто Варваре Евграфовне приходилось слушать эту музыку, и она ее дичилась, боялась подходить к краю прилавка, чтобы не набросились, не вцепились, не всучили. Мясо в доме Циолковских ели только раз в неделю — по воскресеньям, а в остальные дни обходились огородом и засолами.
   Расфуфыренная калужская мещанка, несшая за желтые лапы безвольно мотающего шеей уже опаленного гуся, толкнула локтем в бок такую же расфуфыренную товарку с таким же гусем:
   — Гляди-кось… Циолкошиха приперлась… Эко чудо!
   Товарка захихикала:
   — Да они, говорят, только крапивными да щавельными щами обходятся. Сказывают, даже одуванчики едят. А по крапиву Циолкошиха в перчатках ходит. Перчатки до локтя… Бальные. Крапивная дворянка…
   Первая мещанка подозрительно задумалась:
   — А все же ее муженек в епархиальном загребает немало… Куда они только деньги девают?
   Товарка захихикала еще пуще:
   — На звезды тратит… Его никто не издает, так он сам свои книжки печатает…
   И они обе прыснули, сотрясая телесами, так что опаленные гуси заплясали в их руках.
   Варвара Евграфовна робковато подошла к мяснику:
   — Мне бы говядины кусочек…
   Мясник вальяжно оправил бороду, расчесанную на две стороны:
   — А вам какая говядина, барыня? Суповая али для чего другого? Есть и филейная — для английского бифштексу оченно хороша.
   Варвара Евграфовна торопливо его остановила:
   — Суповая…
   Мясник, несколько понизив услужливость тона, но все-таки почтительно, доложил:
   — Осмелюсь предложить вот этот кусочек… Мозговая косточка. Сахарная.
   Ловко взвесил на безмене.
   — Всего три фунта с походом.
   Варвара Евграфовна замялась:
   — А нельзя ли вот этот кусочек — поменьше… Мне бы фунта на полтора…
   Мясник мирно поменял куски на крюке безмена:
   — Отчего же нельзя? Так бы и сказали, барыня… Но тут поболе, чем на полтора. Почти на два тянет.
   Варвара Евграфовна, чувствуя на себе взгляды подошедших двух мещанок и мучительно краснея, упорствовала:
   — А вы отрубите…
   Мясник со вздохом бросил кусок мяса на чурбак, потом задержал топор:
   — Ну ладно, чего уж там… Сочтемся, барыня…
   Обладательницы двух паленых гусей, насмешливо созерцавшие эту сцену, мгновенно переменились, когда Циолковская повернулась к ним лицом.
   — Здрасьте, Варвара Евграфовна! Давненько не виделись!
   — Здравствуйте… — неохотно сказала Варвара Евграфовна, пытаясь пройти между двумя гусями.
   — Что-то вы, матушка, с лица спали… — участливо наплыла на нее первая мещанка.
   Вторая соболезнующе затараторила:
   — Довел тебя твой благоверный, матушка, довел… Одна кожа да кости. Ухватиться не за что. А наш бабий скус — он в мясе состоит… — и самодовольно похлопала себя по отменным бокам.
   Первая доверительно склонилась к Варваре Евграфовне:
   — Гляжу на тебя, Варвара, и диву даюсь — как ты свово мужа терпишь? Это же страшный человек…
   Варвара Евграфовна вдруг улыбнулась:
   — Страшный… А я и сама страшная… — И что-то такое жутковатое проступило в ее обтянутых желтоватой кожей чуть азиатских скулах и в маленьких темных зрачках, что мещанки невольно расступились.
   — Ну и мымра… — оправившись от испуга, сказала первая мещанка. — А и вправду страшная… Глазами ипнотизирует, страхолюдина… Сказывают, нехорошими делами они у себя займаются… Оловянные ложки ейный муж скупает и из них золото плавит… Чудо-юдина блаженный…
   — Не такой уж он блаженный, ежели из олова золото вытворяет, — покачала головой вторая мещанка. — А ты как свово гуся — с яблоками или с капустой употребишь?
   — Не угадала… — довольно усмехнулась первая мещанка. — Я его, подлеца, с рисом и с черносливом заделаю — на полном ушиве…
   А Константин Эдуардович, где бы вы думали, он в это время был? А был он на винном заводе, уважительно сопровождаемый под руку его хозяином — купцом Семирадовым. Семирадов был совсем не похож на купца девятнадцатого века, каких изрядно описывал в своих пиесах Островский. Был он сыном одного из таких купцов, скончавшегося лет пять назад, не приведи господь какою смертью — куском бараньей ноги в масленицу подавился. В отличие от папаши, оставившего ему пребольшое наследство, молодой Семирадов не носил ни смазных сапог, ни чуйки, ни бороды, волосы в скобку не стриг и репейным маслом не сдабривал, а, напротив, был в парижской клетчатой тройке, в лакированных штиблетах, на кои были напущены гамаши, в шелковом галстуке, заколотом крупным рубином, рыжие волосы, подкурчавленные в Москве на Кузнецком у Жоржа, выбивались из-под мягкой лондонской шляпы с умело сделанной вмятиной. Семирадов говорил (правда, с нижегородским акцентом) по-французски и по-английски, имел осетровое дело в Астрахани, мукомольное хозяйство в Твери, несколько бань и трактиров в Саратове, подбирался к автомобильному производству на паях с бельгийцами, собирал картины импрессионистов и баловался столоверчением. Винный завод был для него чем-то вроде семейкой реликвии — именно с него начинал его почивший в бозе папаша, традиционно уженивший в бытность приказчиком обувного магазина дочь хозяина и открывший с помощью приданого это хмельное веселое дело. Семирадов-младший, чьи обе дочки учились в епархиальном училище у Циолковского, в отличие от других калужских купцов над Константином Эдуардовичем не посмеивался, хаживал к нему в мастерскую, ощупывал его дирижабли, а потихоньку и его намерения.
   Дирижабли Семирадова весьма интересовали. Сейчас осетры в Париж приходилось возить из Астрахани слишком морочным путем — частью по воде, частью по железной дороге, беспрестанно меняя лед. А вот дирижабль, набитый осетрами, бьющими в огромных ваннах могучими хвостами по родной волжской водичке, экспортируемой вместе с ними по воздуху прямо на Елисейские поля, — это Семирадова впечатляло. Русское дворянство, наблюдаемое Семирадовым с чувством презрения и превосходства, уже давненько сильно попахивало, как залежавшая осетровая туша, и сколько оно ни меняло вокруг себя лед — это не помогало. По мнению Семирадова, будущее зависело от союза денег с наукой, и поэтому он интересовался всевозможными изобретениями гораздо больше, чем знакомствами с графами и князьями, что еще не так давно льстило бы купеческому самолюбию. Поэтому Семирадов так и обхаживал Циолковского.
   — Здесь у меня, Эдуардыч, цех, можно сказать, отравный, — портвейновый. Сам не пью и вам не советую. Скорейший путь к получению гастрита или язвы. В портвейн идет буквально все, включая чуть ли не толченые подметки от старых штиблет…
   — Зачем же вы это выпускаете? — поморщился Циолковский.
   Семирадов усмехнулся, развел руками:
   — Народу нравится… На кончике нашего языка, Эдуардыч, есть специальные вкусовые бугорки. А вкусовое воспитание у нас какое? Сами знаете. Эти бугорки обожжены водкой и вкус тонкого сухого вина не усваивают. Оно простому народу кажется кислым. Разве кислое вино будешь пить при кислой жизни? Такую жизнь предпочитают или водкой заливать, или портвейном прислаживать. Портвешок — это вроде иллюстраций в журнале «Нива» или лубочных картинок на рынке… И дешево и сладко.
   Циолковский изумленно остановился. На стене над огромным дубовым чаном, в котором рабочие шестами, обмотанными тряпьем, ворочали какое-то подозрительное дымящееся варево, висела большая икона.
   — Это мое нововведение, — улыбнулся Семирадов. — Чтобы было на что перекреститься. Бог у меня вроде старшего мастера — сам не пьет, а за всеми пьяницами наблюдает. И вы знаете — помогло. Пить на работе стали меньше.
   — А вы… в бога верите? — блеснули глаза Циолковского из-под очков.
   Семирадов расхохотался и, понизив голос, чтобы не слышали рабочие, лукаво сказал:
   — Бог, как видите, на меня работает. А тем, кто на меня работает, я полностью никогда не доверяю.
   — Не хотел бы я на вас работать, — покачал головой Циолковский.
   — А вы уже давно на меня работаете, только не подозреваете, — засмеялся Семирадов. — Каким образом можно реализовать все ваши изобретения без таких, как я? Прогресс — это гений плюс заказчик. А без заказчика все даже самые гениальные идеи так и погибнут, как неизвестные солдаты в траншеях мозговых извилин…
   — Образно выражаетесь, — оценил Циолковский. — Но ведь не всегда же так будет, что идеи — у одних, а материальные возможности для их воплощения — у других…
   — Так будет всегда… — несомневающимся тоном сказал Семирадов и распахнул перед Циолковским двери следующего цеха: — А это — моя гордость, Константин Эдуардыч. Наливочно-настоечный цех. Тут без какой-либо отравы. Все натуральное… Настойки калгановая, зверобой, рябиновая — не хуже, чем шустовская! На березовой почке, на смородинном листе, на перце, на лепестках розы… Китайцы, правда, даже на змеях настаивают, ну мы до этого, я надеюсь, не дойдем… А вот наливки — клубничная, малиновая, крыжовенная, черносмородиновая, клюквенная, брусничная, вишневая, яблочная, кизиловая… Вот наливка из плода фейхоа… Привозной — из Сухума. Хотите попробовать? Пальчики оближете…
   — Вы же знаете, что я не пью, — вежливо отказался Циолковский.
   — Простите, запамятовал. Что было бы со мной, Эдуардыч, если бы все такими непьющими были? Сплошной разор. — И Семирадов с удовольствием опрокинул одну за другой обе хрустальные рюмки с играющей изумрудным оттенком наливкой из сухумского фрукта, услужливо поднесенной на серебряном подносе ему и гостю.
   — А вы знаете, когда-нибудь все люди перестанут пить, — заметил Циолковский.
   Семирадов ласково погрозил ему пальцем, как ребенку:
   — Ну нет… Не пугайте. России это, во всяком случае, не грозит… Русский человек без двух вещей обойтись не сможет — без водки и без царя. А если царя свергнет, сам потом по нему затоскует.
   — Насколько я мог заметить, многие на Руси живут без царя в голове и прекрасно обходятся, — улыбнулся Циолковский. — Да и сам наш царь, по-моему, без царя в голове. Умишко у него слабенький. Войну с японцами прошляпил, а теперь, судя по всему, с немцами воевать собирается. Ведь война — это самое бессмысленное на свете дело, а выражаясь вашим языком — неприбыльное…
   — А вот и ошибаетесь, Эдуардыч… — живо возразил Семирадов. — Если бы война была делом только бесприбыльным, поверьте, никто бы и воевать не стал. Подумать, сколько людей на свете делает порох, патроны, снаряды, ружья, орудия. Если войну отменить, куда всех этих людей девать? Сколько россиян сразу безработными окажется! А хозяева этих заводов — они что, дураки, чтобы производство останавливать? Усовершенствовать, расширять — это всегда пожалуйста. Уточкин в воздухе сейчас аэропланный цирк устраивает, а за ним уже деловые глаза следят — как бы к этим аэропланам бомбочки приспособить. Так и с вашими ракетами будет. Изо всего должна быть извлечена прибыль. Два самых прибыльных дела — это водка и война. Честно признаюсь, я уже в военном ведомстве кое-какие перспективные удочки насчет поставок амуниции по случаю войны закинул. И, несмотря на высокие патриотические чувства этих ответственных господ, такой заказец без взяток не получишь. Зрите в корень, Эдуардыч, подо всеми помахиваниями военными знаменами что скрыто? Выгода…
   — Но есть, в конце концов, и моральная выгода. Разве она существует в войне? — пробормотал Циолковский, подавленный его логикой.
   — А как же! — неуязвимо воскликнул Семирадов. — Когда нет войны, то во всех неурядицах обвиняют евреев. Помашет раззудившаяся рука кистеньком на погроме — и вроде на душе полегчает. Но постепенно в башку влезает: от погромов жизнь лучше не становится. Тогда на кого раззудившаяся рука с кистеньком может обернуться? На царя. А царь, не будь дурак, чтобы от себя недовольство отвести, нового врага, который во всем виноват, подсовывает — японца или немца… А в Японии или в Германии власть тоже врагов изобретает, чтобы удержаться, — только они называют их русскими… Вот вам, Эдуардыч, и прямое слияние моральной выгоды с материальной… Механика простая.
   — Подлая механика, — нахмурился Циолковский.
   — А человек разве не подл? — усмехнулся Семирадов. — Такие, как вы, Эдуардыч, исключения. Если бы все были такими, тогда и власть была бы не нужна, а вместе с ней и армия, и полиция. А то ведь все полицию ругают, а все в ней нуждаются. Все-таки от грабежей защищает.
   — Само существование полиции — это грабеж, — сказал Циолковский, стараясь отцепить бронзового льва на крылатке, зацепившегося за край одного из ящиков с вином, горой нагроможденных до потолка. — Хотя бы потому, что на полицию уходит столько денег, которых не хватает на больницы, школы, библиотеки.
   — Согласен, — подхватил Семирадов, ловко высвобождая бронзового льва. — Полиция — грабеж, армия — грабеж, бюрократия — грабеж, капитализм — грабеж… Уж это-то я прекрасно знаю, поскольку сам грабитель. Но кем вся эта система управления выдумана? Самими людьми, собственной неуправляемости боящимися. Вы простите меня, Эдуардыч, но зачем вы себя христосиком изображаете? Не курите, не пьете… Лучше всех быть хотите? Русская пословица гласит: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Если люди пить не будут, они свою единственную искренность потеряют…
   — А я что — разве неискренний? — взглянул на него исподлобья Циолковский.
   Семирадов подумал, вздохнул:
   — Знаете, Эдуардыч, сначала мне казалось, что вы, извиняюсь, врете. Уж больно необыкновенно, чтобы люди так на самом деле думали. А потом поближе познакомился с вами, в мастерской у вас побывал, понял — не врете. Вы искренний. Может быть, даже слишком. Но так ведь не все могут. Кишка тонка… Вы вот меня про бога спросили. Я вам ответил — полувшутку-полувсерьез. Цинизма своего не стесняюсь, ибо на нем стою. А какой ваш бог? Вера ваша какая?
   — Мой бог — это человек, хотя он еще очень несовершенен. Но совершенствовать человека надо не с кого-то, а с самого себя… — совсем забыв о том, где находится, заговорил Циолковский, как о трибуну опершись о ящик с калгановой настойкой. — Я верю в мир без государств, без пограничных столбов, без армии, полиции, эксплуатации, денег…
   — Без денег? — хмыкнул Семирадов.
   — Их заменит справка о труде. А может быть, и таких справок не будет, потому что любая справка — это признак недоверия к людям… — перебил его Циолковский. — Люди так разобщены потому, что им не хватает общей цели. А ничто так не помогает чувству общей цели, как чувство общего врага. И этот общий враг есть у всего человечества.