Я писал:
Ага!
Дивная проза! Превосходно! Я ничего подобного за всю свою жизнь не читал. Потрясающе. Я поднялся, поплевал на ладони и потер руки.
Ну, давайте! Кто на меня? Да я побью всех до единого придурков в этой комнате. Я весь мир к ногтю. Ничто на земле не могло сравниться с ним – с этим чувством. Я был призраком. Я плыл и парил, хихикал и плыл. Это уже чересчур. Кто мог мечтать о таком? Что я смогу писать вот так? Боже мой! Поразительно!
Я подошел к окну и выглянул наружу. Спускался туман. Такой прекрасный туман. Смотрите, какой прекрасный туман. Я посылал ему воздушные поцелуи. Я гладил его руками. Дорогой Туман, ты – девушка в белом платье, а я – ложечка на подоконнике. У нас был жаркий день, и я весь до сих пор томлюсь от жары, поэтому прошу тебя – целуй меня, дорогой мой Туман. Мне хотелось прыгнуть вниз, жить, умереть, хотелось, хотелось спать, проснувшись, в бессонном сне. Такие дивные вещи. Такая чудная ясность. Я умирал, и был мертв, и вечно жил. Я был небом и не-небом. Слишком много чего нужно сказать, и не сказать этого никак.
Ах, посмотрите только на печь. Кто бы мог поверить? Печь. Вообразите. Превосходная печь. О печь, я люблю тебя. Отныне я буду верен, я буду изливать на тебя любовь свою каждый час. О печь, ударь меня. Дай мне в глаз. О печь, как прекрасны волосы твои. Дозволь мне пописать в них, поскольку люблю я тебя безумно, милая моя, бессмертная печь. А моя рука. Вот она. Моя рука. Рука, что писала. Господи, рука. И какая рука. Рука, что писала. Ты, я, моя рука и Ките. Джон Ките, Артуро Бандини и моя рука, рука Джона Китса Бандини. Изумительно. О рука мука мура дура дума сумма.
Да, я написал это.
Дамы и господа комитета, паштета-комитета, пиетета кастета комитета, я написал это, дамы и господа, написал. В самом деле. Не стану этого отрицать: незначительное приношение, если я могу так выразиться, обычный пустяк. Но благодарю вас за добрые слова. Да, я люблю вас всех. Честно. Люблю в отдельности каждого из вас, фас, атас, матрас, карабас. В особенности люблю дам, женщин, вагинщин. Пусть разоблачатся и сделают шаг вперед. По одной, пожалуйста. Вон ты там, ты, роскошная светловолосая сучка. Тебя я отымею первой. Поспешите, пожалуйста, время у меня не резиновое. Мне еще предстоит много работы. И так мало осталось времени. Я писатель, как вы знаете, и мои книги вы знаете, бессмертие вы знаете, славу знаете, вы ведь знаете славу, не так ли, славу, вы ее знаете, не так ли. Слава и все такое прочее, ку-ку, обычная случайность в жизни мужчины. Я просто сел за вон тот маленький столик, вон там. С карандашом, да. Божий Дар – вне всякого сомнения. Да, я верю в Бога. Разумеется. Бог. Мой дорогой друг Бог. Ах, благодарю вас, благодарю вас. Стол? Конечно. Для музея? Ну разумеется. Нет-нет. Нет нужды взимать плату за вход. Дети: впускайте их бесплатно, просто так. Я хочу, чтобы все дети дотронулись до него. О спасибо. Спасибо. Да, я принимаю ваш подарок. Благодарю вас, спасибо вам всем. Сейчас я отправляюсь в Европу и Советские Республики. Народы Европы ждут меня. Чудесные люди эти европейцы, чудесные. И русские тоже. Я люблю их, друзья мои, этих русских. До свиданья, до свиданья. Да, я люблю вас всех. Работа, знаете ли. Ее так много: мои опусы, мои книги, мои тома. До свиданья, до свиданья.
Я сел и начал писать снова. Карандаш полз по странице. Страница заполнялась. Я перевернул ee. Карандаш скользил вниз. Еще один лист. Сначала одна сторона, за нею – другая. Листы складывались в пачку. В окно вползал туман, стыдливый и прохладный. Вскоре им заполнилась вся кухня. Я писал дальше. Страница одиннадцать. Страница двенадцать.
Я оторвал взгляд от бумаги. Наступил день. Туман душил кухню. Газ в печи кончился. Руки мои онемели. На пальце, упиравшемся в карандаш, вскочил волдырь. Глаза пекло. Болела спина. От холода я едва мог пошевелиться. Но никогда в жизни мне не было так хорошо.
Двадцать
Двадцать один
Двадцать два
Двадцать три
«Артур Баннинг, мультимиллионер-нефтеторговец, tourdeforce, primafacie, petitmaitreи tabled'hote[11], большой любитель восхитительных, прекрасных, экзотических, сахариновых и созвездноподобных женщин во всех частях света, в каждом уголке земного шара, женщин в Бомбее, Индия, в земле Тадж-Махала, Ганди и Будды; женщин в Неаполе, земле итальянского искусства и итальянской фантазии; женщин на Ривьере; женщин с озера Банфф; женщин с озера Луиза; в Швейцарских Альпах; в Посольской Кокосовой Роще Лос-Анджелеса, Калифорния; женщин со знаменитого PonsAsinorun[12] в Европе; тот самый Артур Баннинг, отпрыск древнего вирджинского семейства, с земли Джорджа Вашингтона и великих традиций Америки; тот самый Артур Баннинг, по-мужски красивый и высокий, шести футов и четырех дюймов в носках, distingue[13] с зубами как жемчуг и определенным, проворным, расторопным, outre[14] качеством, на которое все женщины падки по большому счету, вот этот Артур Баннинг стоял у фальшборта своей могучей, всемирно известной, горячо любимой американской яхты, «Ларчмонт VIII», и наблюдал пагубным взором, мужеподобающими, вирильными, мощными глазами карминные, красные, прекрасные лучи Старого Соле, шире известного под названием солнца, что погружало себя во мрачные, фантасмагорически черные воды Средиземноморского Океана, где-то к Югу от Европы, в год Господа нашего тысяча девятьсот и тридцать пятый. И вот стоял он, отпрыск зажиточного, знаменитого, могущественного, велеречивого семейства, галантный homo[15], со всем миром у его ног и великим, мощным, изумительным, баннинговским, состоянием в распоряжении; и все же, пока он стоял там, что-то тревожило Артура Баннинга, сухого, высокопарого, потемневшего в лице, по-мужски привлекательного, загорелого, под лучами Старого Соле: ведь то, что не давало ему покоя, заключалось в том, что, хоть он и путешествовал сквозь многие земли и моря, и к тому же реки, и хотя любил он и имел адюльтеры, о которых наслышан весь мир, через посредство средств прессы, могущественной, всепоглощающей прессы, он, Артур Баннинг, этот отпрыск, был несчастлив, и, будучи богатым, знаменитым, могущественным, он был одинок и невостребован для любви. И, стоя там, столь язвительно, на борту своего «Ларчмонта VIII», утонченнейшей, прекраснейшей, наимощнейшей яхты, когда-либо выстроенной, он задавался вопросом, будет ли девушка его мечты, встретит ли он ее вскоре, будет ли она, эта девушка его мечты, походить хоть в чем-нибудь на девушку из его мальчишеских снов, снов его детства, там, тогда, когда он был лишь мальчишкой, мечтая на брегах реки Потомак, в баснословно богатом, зажиточном поместье его отца, или будет она бедна?Я дописал досюда на едином дыхании. Слова приходили ко мне так быстро, что не хватало времени даже точки над ёрасставить или поставить загогулины над й. Теперь нужно перевести дух и все перечитать. Я так и сделал.
Артур Баннинг зажег свою дорогую, по-мужски привлекательную вересковую трубку и воззвал к одному из своих подчиненных, простому второму помощнику, и спросил у подчиненного спичку. Этот достойный, знаменитый, хорошо известный и знающий персонаж в мире морских судов и вообще в военно-морском мире, человек интернациональной репутации в мире кораблей и сургуча, не оспаривал, но предупредительно предложил спичку, с почтительным поклоном подобострастия, раболепия, и молодой Баннинг, по-мужски красивый, высокопарый, поблагодарил его вежливо, однако чуть gauche[16], а затем возобновил свои донкихотствующие мечтания об удачливой девушке, которая придет день, и станет его суженой невестой и женщиной его самых необузданных снов.
Вот в тот момент, в то приглушенное мгновение, раздался вдруг внезапный, пронзительный, отвратительный крик из омерзительного лабиринта морского рассола, крик, мешавшийся с хлопаньем фригидных волн об ахтерштевень гордого, дорогого, знаменитого «Ларчмонта VIII», крик бедствия, женский крик! Крик женщины! Призывный клич горькой агонии и бессмертности! Вопль о помощи! На помощь! Помогите! С мимолетным взглядом на обуянные штормом воды молодой Артур Баннинг проскочил сквозь интенсивный фотосинтез регламентации, его острые, прекрасные, по-мужски красивые, голубые глаза смотрели вдаль, пока он выскальзывал из своего дорогостоящего вечернего жакета, жакета, стоившего 100 долларов, и встал там во всем великолепии своей молодости, его юное, по-мужски привлекательное, атлетически сложенное тело, знавшее спортивные баталии в Йеле, а также футбол в Оксфорде, Англия, и, подобно греческому богу, оно силуэтом выступало на фоне красных лучей Старого Соле, пока то опускало себя в воды синего Средиземноморья. Помогите! Помогите! Помогите! Долетал этот агонизирующий вопль от беззащитной женщины, бедной женщины, полуобнаженной, недокормленной, впавшей в нищету, в дешевых одеяниях, покуда она ощущала на себе эти ледяные объятья зияющей, трагической смерти вокруг нее. Суждено ли ей погибнуть безо всякой помощи? Вот что было сущностно важно, и, sansceremonie[17], и, dеfacto[18], по-мужски красивый Артур Баннинг нырнул».
Ага!
Дивная проза! Превосходно! Я ничего подобного за всю свою жизнь не читал. Потрясающе. Я поднялся, поплевал на ладони и потер руки.
Ну, давайте! Кто на меня? Да я побью всех до единого придурков в этой комнате. Я весь мир к ногтю. Ничто на земле не могло сравниться с ним – с этим чувством. Я был призраком. Я плыл и парил, хихикал и плыл. Это уже чересчур. Кто мог мечтать о таком? Что я смогу писать вот так? Боже мой! Поразительно!
Я подошел к окну и выглянул наружу. Спускался туман. Такой прекрасный туман. Смотрите, какой прекрасный туман. Я посылал ему воздушные поцелуи. Я гладил его руками. Дорогой Туман, ты – девушка в белом платье, а я – ложечка на подоконнике. У нас был жаркий день, и я весь до сих пор томлюсь от жары, поэтому прошу тебя – целуй меня, дорогой мой Туман. Мне хотелось прыгнуть вниз, жить, умереть, хотелось, хотелось спать, проснувшись, в бессонном сне. Такие дивные вещи. Такая чудная ясность. Я умирал, и был мертв, и вечно жил. Я был небом и не-небом. Слишком много чего нужно сказать, и не сказать этого никак.
Ах, посмотрите только на печь. Кто бы мог поверить? Печь. Вообразите. Превосходная печь. О печь, я люблю тебя. Отныне я буду верен, я буду изливать на тебя любовь свою каждый час. О печь, ударь меня. Дай мне в глаз. О печь, как прекрасны волосы твои. Дозволь мне пописать в них, поскольку люблю я тебя безумно, милая моя, бессмертная печь. А моя рука. Вот она. Моя рука. Рука, что писала. Господи, рука. И какая рука. Рука, что писала. Ты, я, моя рука и Ките. Джон Ките, Артуро Бандини и моя рука, рука Джона Китса Бандини. Изумительно. О рука мука мура дура дума сумма.
Да, я написал это.
Дамы и господа комитета, паштета-комитета, пиетета кастета комитета, я написал это, дамы и господа, написал. В самом деле. Не стану этого отрицать: незначительное приношение, если я могу так выразиться, обычный пустяк. Но благодарю вас за добрые слова. Да, я люблю вас всех. Честно. Люблю в отдельности каждого из вас, фас, атас, матрас, карабас. В особенности люблю дам, женщин, вагинщин. Пусть разоблачатся и сделают шаг вперед. По одной, пожалуйста. Вон ты там, ты, роскошная светловолосая сучка. Тебя я отымею первой. Поспешите, пожалуйста, время у меня не резиновое. Мне еще предстоит много работы. И так мало осталось времени. Я писатель, как вы знаете, и мои книги вы знаете, бессмертие вы знаете, славу знаете, вы ведь знаете славу, не так ли, славу, вы ее знаете, не так ли. Слава и все такое прочее, ку-ку, обычная случайность в жизни мужчины. Я просто сел за вон тот маленький столик, вон там. С карандашом, да. Божий Дар – вне всякого сомнения. Да, я верю в Бога. Разумеется. Бог. Мой дорогой друг Бог. Ах, благодарю вас, благодарю вас. Стол? Конечно. Для музея? Ну разумеется. Нет-нет. Нет нужды взимать плату за вход. Дети: впускайте их бесплатно, просто так. Я хочу, чтобы все дети дотронулись до него. О спасибо. Спасибо. Да, я принимаю ваш подарок. Благодарю вас, спасибо вам всем. Сейчас я отправляюсь в Европу и Советские Республики. Народы Европы ждут меня. Чудесные люди эти европейцы, чудесные. И русские тоже. Я люблю их, друзья мои, этих русских. До свиданья, до свиданья. Да, я люблю вас всех. Работа, знаете ли. Ее так много: мои опусы, мои книги, мои тома. До свиданья, до свиданья.
Я сел и начал писать снова. Карандаш полз по странице. Страница заполнялась. Я перевернул ee. Карандаш скользил вниз. Еще один лист. Сначала одна сторона, за нею – другая. Листы складывались в пачку. В окно вползал туман, стыдливый и прохладный. Вскоре им заполнилась вся кухня. Я писал дальше. Страница одиннадцать. Страница двенадцать.
Я оторвал взгляд от бумаги. Наступил день. Туман душил кухню. Газ в печи кончился. Руки мои онемели. На пальце, упиравшемся в карандаш, вскочил волдырь. Глаза пекло. Болела спина. От холода я едва мог пошевелиться. Но никогда в жизни мне не было так хорошо.
Двадцать
В тот день на фабрике я никуда не годился. Пальцем впоролся в лоток для банок. Но, слава богу, ничего себе не повредил. Рука писателя не пострадала. Ударился я другой рукой, левой; левая рука мне все равно ни к чему, можете ее отрубить, если хотите. В полдень я уснул на доках. А проснувшись, боялся открыть глаза. Я что – ослеп? Слепота поразила меня в самом начале карьеры? Но глаза я открыл, и, хвала Господу, оказалось, что я по-прежнему зрячий. День после обеда тек, точно лава. Кто-то уронил ящик, и он ударил меня по колену. Не важно. Любую часть меня, джентльмены, пощадите лишь глаза и правую руку.
По звонку я поспешил домой. Сел в автобус. Мой единственный никель. В автобусе я заснул. Оказалось, автобус идет не туда. Пришлось возвращаться пять миль. За ужином я писал. Ужин очень плохой: гамбургер. Все в порядке, мама. Не смей даже беспокоиться насчет меня. Я обожаю гамбургеры. После ужина я писал. Страница двадцать три, двадцать четыре. Стопка росла. Полночь – я уснул прямо в кухне. Скатился с табуретки и ударился головой о печную ногу. Ку-ку, старая моя печка, не будем об этом. С рукой у меня все в порядке, с глазами тоже; а больше ничего не имеет значения. Стукни меня еще разок, если хочешь, прямо в живот. Мать стащила с меня одежду и уложила в постель.
На следующую ночь я писал до зари снова. Спал часа четыре. В тот день я принес карандаш и бумагу на работу. В автобусе, который шел до фабрики, в холку меня ужалила пчела. Как абсурдно! Пчела ужалила гения. Глупая ты пчела! Ступай себе своей дорогой, если желаешь. Постыдилась бы. А если б ты ужалила меня в левую руку? Нет, это смешно. В автобусе я снова заснул. Когда проснулся, автобус уже доехал до конца линии, на другой стороне Лос-Анджелесской бухты, в Сан-Педро, шесть миль до фабрики. Возвращаться пришлось паромом. Потом я сел на другой автобус. Когда я доехал наконец до работы, уже пробило десять.
Коротышка Нэйлор стоял, ковыряясь спичкой в зубах.
– Ну?
– У меня мама заболела. Ее отвезли в больницу.
– Очень плохо, – только и сказал он.
В то утро я выскользнул из цеха в уборную. Писал там. Мухи – без числа. Они вились надо мной, ползали по рукам и бумаге. Весьма разумные мухи. Вне всякого сомнения, они читали то, что я писал. Один раз я встал совершенно неподвижно, чтобы они могли вволю поползать по листу и тщательно изучить каждую букву. Самые славные мухи в моей жизни.
В полдень я писал в столовой. Она была переполнена, воняла жиром и наваристым супом. Я едва замечал запах. Когда прозвучал свисток, я заметил перед собой тарелку. К ней не прикасались.
Днем я снова удрал в уборную. Писал там полчаса. Потом зашел Мануэль. Я спрятал бумагу и карандаш.
– Тебя босс хочет.
Я отправился к боссу.
– Ты где, к черту, был?
– У матери. Ей хуже. Я ходил позвонить в больницу.
Он потер щеку.
– Это очень плохо.
– Все довольно серьезно.
Он поцокал языком.
– Жаль. Выкарабкается?
– Сомневаюсь. Говорят, сейчас дело за считаными минутами.
– Господи. Мне жаль это слышать.
– Она мне была роскошной матерью. Изумительной. Даже не знаю, что буду делать, если она скончается. Наверное, убью себя. Она – мой единственный друг в целом свете.
– А что с ней?
– Пульмонарный тромбоз.
Он присвистнул.
– Боже мой! Какой ужас.
– Но это еще не все.
– Не все?
– И артериосклероз к тому же.
– Господи ты боже мой.
Я почувствовал, как слезы подступают, и шмыгнул носом. Внезапно я осознал: то, что я сказал о своей матери, – она мой единственный друг на свете, – правда. А шмыгал я носом потому, что все это возможно: я, бедный паренек, вкалываю, как раб, на єтой консервной фабрике, а моя мама умирает, и я, бедный паренек, без надежды, без денег, беспросветно корячусь тут, пока мама моя отходит в мир иной, и последние мысли ее – обо мне, бедном пареньке, что горбатится тут, на этой консервной фабрике. От этой мысли разрывалось сердце. Слезы хлынули в три ручья.
– Она была чудесной, – промолвил я, всхлипывая. – Всей своей жизнью пожертвовала ради моего успеха. У меня аж до самого нутра все болит.
– Это круто, – сказал Коротышка. – Мне кажется, я знаю, каково тебе.
Голова моя поникла. Я зашаркал ногами прочь, слезы текли у меня по лицу. Удивительно, как такая бесстыжая ложь чуть было и впрямь не разбила мне сердце.
– Нет. Вы не понимаете. Да как вы можете?! Никому не понять, каково мне.
Он поспешил следом.
– Послушай, – улыбнулся он. – Ну не глупи, возьми сегодня выходной. Езжай в больницу! Посиди с матерью! Приободри ее! Побудь с нею несколько дней – неделю! Тут все будет в порядке. Я оплачу тебе полное время. Я знаю, как тебе туго. Черт, да у меня же самого, наверное, мама когда-то была.
Я стиснул зубы и замотал головой.
– Нет. Не могу. Не буду. Мой долг – быть здесь, с остальными парнями. Не хочу я, чтобы вы себе любимчиков заводили. Моей маме бы тоже это не понравилось. Даже при последнем издыхании она бы так сказала.
Он схватил меня за плечи и потряс.
– Нет! – ответил я. – Я так не поступлю.
– Слушай сюда! Кто здесь главный? Теперь делай гак, как я тебе говорю. Убирайся отсюда и поезжай в больницу и сиди в больнице, пока матери твоей не станет лучше!
Наконец я сдался и потянулся к его руке.
– Господи, вы замечательный человек! Спасибо! Боже мой, я этого никогда не забуду.
Он потрепал меня по плечу.
– Не стоит. Я понимаю такие вещи. У меня, наверное, тоже когда-то мама была.
Из бумажника он вытянул фотографию.
– Смотри, – улыбнулся он.
Я поднес фотографию к омытым слезами глазам. Квадратная кирпичная баба в подвенечном платье, ниспадающем с нее, как простыни с небес, и собравшемся складками в ногах. За нею – фальшивый задник с нарисованными деревьями и кустами, яблони в цвету и распустившиеся розы, причем разрезы и дыры в полотне так и бросаются в глаза.
– Моя мама, – сказал он. – Этой фотографии уже пятьдесят лет.
Я подумал, что уродливее бабищи мне видеть не доводилось. Челюсть у нее торчала квадратная, как у фараона. Цветы в руке, которые она держала, словно толкушку для картошки, увяли. Вуаль съехала набок, как занавеска на сломанном карнизе. Уголки рта задрались вверх в необычайно циничной ухмылке. Выглядела она так, будто презирала саму мысль, что пришлось эдак разодеться ради того, чтобы выйти замуж за одного из этих проклятых Нэйлоров.
– Она прекрасна – слишком прекрасна, чтобы описать словами.
– Да, чудо она была еще то.
– Оно и видно. В ней есть что-то мягкое – как холм в сумерках, как облачко вдалеке, что-то милое и очень духовное; ну, вы понимаете, о чем я, – метафоры мои неадекватны.
– Ага. Она умерла от пневмонии.
– Боже, – изрек я. – Подумать только! Такая чудесная женщина! Вот насколько ограниченна так называемая наука! А началось все с обычной простуды к тому же, не так ли?
– Ну. Так оно и было.
– Мы, современные! Какие же мы дураки! Мы забываем о неземной красоте старых вещей, драгоценностей – как вот эта фотография. Господи, она изумительна!
– Ага. Боже, боже.
По звонку я поспешил домой. Сел в автобус. Мой единственный никель. В автобусе я заснул. Оказалось, автобус идет не туда. Пришлось возвращаться пять миль. За ужином я писал. Ужин очень плохой: гамбургер. Все в порядке, мама. Не смей даже беспокоиться насчет меня. Я обожаю гамбургеры. После ужина я писал. Страница двадцать три, двадцать четыре. Стопка росла. Полночь – я уснул прямо в кухне. Скатился с табуретки и ударился головой о печную ногу. Ку-ку, старая моя печка, не будем об этом. С рукой у меня все в порядке, с глазами тоже; а больше ничего не имеет значения. Стукни меня еще разок, если хочешь, прямо в живот. Мать стащила с меня одежду и уложила в постель.
На следующую ночь я писал до зари снова. Спал часа четыре. В тот день я принес карандаш и бумагу на работу. В автобусе, который шел до фабрики, в холку меня ужалила пчела. Как абсурдно! Пчела ужалила гения. Глупая ты пчела! Ступай себе своей дорогой, если желаешь. Постыдилась бы. А если б ты ужалила меня в левую руку? Нет, это смешно. В автобусе я снова заснул. Когда проснулся, автобус уже доехал до конца линии, на другой стороне Лос-Анджелесской бухты, в Сан-Педро, шесть миль до фабрики. Возвращаться пришлось паромом. Потом я сел на другой автобус. Когда я доехал наконец до работы, уже пробило десять.
Коротышка Нэйлор стоял, ковыряясь спичкой в зубах.
– Ну?
– У меня мама заболела. Ее отвезли в больницу.
– Очень плохо, – только и сказал он.
В то утро я выскользнул из цеха в уборную. Писал там. Мухи – без числа. Они вились надо мной, ползали по рукам и бумаге. Весьма разумные мухи. Вне всякого сомнения, они читали то, что я писал. Один раз я встал совершенно неподвижно, чтобы они могли вволю поползать по листу и тщательно изучить каждую букву. Самые славные мухи в моей жизни.
В полдень я писал в столовой. Она была переполнена, воняла жиром и наваристым супом. Я едва замечал запах. Когда прозвучал свисток, я заметил перед собой тарелку. К ней не прикасались.
Днем я снова удрал в уборную. Писал там полчаса. Потом зашел Мануэль. Я спрятал бумагу и карандаш.
– Тебя босс хочет.
Я отправился к боссу.
– Ты где, к черту, был?
– У матери. Ей хуже. Я ходил позвонить в больницу.
Он потер щеку.
– Это очень плохо.
– Все довольно серьезно.
Он поцокал языком.
– Жаль. Выкарабкается?
– Сомневаюсь. Говорят, сейчас дело за считаными минутами.
– Господи. Мне жаль это слышать.
– Она мне была роскошной матерью. Изумительной. Даже не знаю, что буду делать, если она скончается. Наверное, убью себя. Она – мой единственный друг в целом свете.
– А что с ней?
– Пульмонарный тромбоз.
Он присвистнул.
– Боже мой! Какой ужас.
– Но это еще не все.
– Не все?
– И артериосклероз к тому же.
– Господи ты боже мой.
Я почувствовал, как слезы подступают, и шмыгнул носом. Внезапно я осознал: то, что я сказал о своей матери, – она мой единственный друг на свете, – правда. А шмыгал я носом потому, что все это возможно: я, бедный паренек, вкалываю, как раб, на єтой консервной фабрике, а моя мама умирает, и я, бедный паренек, без надежды, без денег, беспросветно корячусь тут, пока мама моя отходит в мир иной, и последние мысли ее – обо мне, бедном пареньке, что горбатится тут, на этой консервной фабрике. От этой мысли разрывалось сердце. Слезы хлынули в три ручья.
– Она была чудесной, – промолвил я, всхлипывая. – Всей своей жизнью пожертвовала ради моего успеха. У меня аж до самого нутра все болит.
– Это круто, – сказал Коротышка. – Мне кажется, я знаю, каково тебе.
Голова моя поникла. Я зашаркал ногами прочь, слезы текли у меня по лицу. Удивительно, как такая бесстыжая ложь чуть было и впрямь не разбила мне сердце.
– Нет. Вы не понимаете. Да как вы можете?! Никому не понять, каково мне.
Он поспешил следом.
– Послушай, – улыбнулся он. – Ну не глупи, возьми сегодня выходной. Езжай в больницу! Посиди с матерью! Приободри ее! Побудь с нею несколько дней – неделю! Тут все будет в порядке. Я оплачу тебе полное время. Я знаю, как тебе туго. Черт, да у меня же самого, наверное, мама когда-то была.
Я стиснул зубы и замотал головой.
– Нет. Не могу. Не буду. Мой долг – быть здесь, с остальными парнями. Не хочу я, чтобы вы себе любимчиков заводили. Моей маме бы тоже это не понравилось. Даже при последнем издыхании она бы так сказала.
Он схватил меня за плечи и потряс.
– Нет! – ответил я. – Я так не поступлю.
– Слушай сюда! Кто здесь главный? Теперь делай гак, как я тебе говорю. Убирайся отсюда и поезжай в больницу и сиди в больнице, пока матери твоей не станет лучше!
Наконец я сдался и потянулся к его руке.
– Господи, вы замечательный человек! Спасибо! Боже мой, я этого никогда не забуду.
Он потрепал меня по плечу.
– Не стоит. Я понимаю такие вещи. У меня, наверное, тоже когда-то мама была.
Из бумажника он вытянул фотографию.
– Смотри, – улыбнулся он.
Я поднес фотографию к омытым слезами глазам. Квадратная кирпичная баба в подвенечном платье, ниспадающем с нее, как простыни с небес, и собравшемся складками в ногах. За нею – фальшивый задник с нарисованными деревьями и кустами, яблони в цвету и распустившиеся розы, причем разрезы и дыры в полотне так и бросаются в глаза.
– Моя мама, – сказал он. – Этой фотографии уже пятьдесят лет.
Я подумал, что уродливее бабищи мне видеть не доводилось. Челюсть у нее торчала квадратная, как у фараона. Цветы в руке, которые она держала, словно толкушку для картошки, увяли. Вуаль съехала набок, как занавеска на сломанном карнизе. Уголки рта задрались вверх в необычайно циничной ухмылке. Выглядела она так, будто презирала саму мысль, что пришлось эдак разодеться ради того, чтобы выйти замуж за одного из этих проклятых Нэйлоров.
– Она прекрасна – слишком прекрасна, чтобы описать словами.
– Да, чудо она была еще то.
– Оно и видно. В ней есть что-то мягкое – как холм в сумерках, как облачко вдалеке, что-то милое и очень духовное; ну, вы понимаете, о чем я, – метафоры мои неадекватны.
– Ага. Она умерла от пневмонии.
– Боже, – изрек я. – Подумать только! Такая чудесная женщина! Вот насколько ограниченна так называемая наука! А началось все с обычной простуды к тому же, не так ли?
– Ну. Так оно и было.
– Мы, современные! Какие же мы дураки! Мы забываем о неземной красоте старых вещей, драгоценностей – как вот эта фотография. Господи, она изумительна!
– Ага. Боже, боже.
Двадцать один
В тот день я писал на скамейке в парке. Солнце соскользнуло прочь, с востока подкралась темнота. Я писал в полутьме. Когда с моря поднялся влажный ветер, я бросил и пошел домой. Мона с матерью ничего не знали, думали, я с работы вернулся.
После ужина я начал снова. В конечном итоге далеко не рассказ получится. Я насчитал тридцать три тысячи пятьсот шестьдесят слов, за исключением неопределенных артиклей. Роман, полный роман. В нем было двести двадцать четыре абзаца и три тысячи пятьсот восемьдесят предложений. Одна фраза содержала четыреста тридцать восемь слов, самое длинное предложение из всех, что мне доводилось видеть. Я гордился им и знал: оно ошеломит критиков. В конце концов, не всякому дано чеканить такие фразы.
И я писал дальше, когда только мог: строку-другую по утрам, три полных дня в парке на лавочке, целыми страницами по ночам. Дни и ночи бежали под карандашом, словно торопливые ноги детишек. Три больших блокнота уже были упакованы написанным, затем к ним добавился четвертый. Через неделю труд был окончен. Пять блокнотов. 69 009 слов.
То была история страстных любовей Артура Баннинга. На своей яхте он плавал из одной страны в другую в поисках женщины своей мечты. У него закручивались романы с женщинами всех стран и рас в мире. Чтобы упомянуть все страны, я обратился к словарю и поэтому не пропустил ни одной. Их было шестьдесят, и в каждой у него было по страстной любви.
Но Артур Баннинг так никогда и не нашел женщину своей мечты.
Точно в 3.27 утра в пятницу, 7 августа, я закончил книгу. Последним словом на последней странице стало именно то, которого я желал.
Оно было – «Смерть».
Мой герой застрелился в голову.
Он приставил пистолет к виску и заговорил.
– Мне не удалось найти женщину своей мечты, – сказал он. – И теперь я готов к Смерти. Ах, сладкая тайна Смерти.
Я вообще-то не написал, что он спустил курок. Это должно было доказать, что я способен обуздывать себя в сокрушительной кульминации.
Итак, он завершен.
После ужина я начал снова. В конечном итоге далеко не рассказ получится. Я насчитал тридцать три тысячи пятьсот шестьдесят слов, за исключением неопределенных артиклей. Роман, полный роман. В нем было двести двадцать четыре абзаца и три тысячи пятьсот восемьдесят предложений. Одна фраза содержала четыреста тридцать восемь слов, самое длинное предложение из всех, что мне доводилось видеть. Я гордился им и знал: оно ошеломит критиков. В конце концов, не всякому дано чеканить такие фразы.
И я писал дальше, когда только мог: строку-другую по утрам, три полных дня в парке на лавочке, целыми страницами по ночам. Дни и ночи бежали под карандашом, словно торопливые ноги детишек. Три больших блокнота уже были упакованы написанным, затем к ним добавился четвертый. Через неделю труд был окончен. Пять блокнотов. 69 009 слов.
То была история страстных любовей Артура Баннинга. На своей яхте он плавал из одной страны в другую в поисках женщины своей мечты. У него закручивались романы с женщинами всех стран и рас в мире. Чтобы упомянуть все страны, я обратился к словарю и поэтому не пропустил ни одной. Их было шестьдесят, и в каждой у него было по страстной любви.
Но Артур Баннинг так никогда и не нашел женщину своей мечты.
Точно в 3.27 утра в пятницу, 7 августа, я закончил книгу. Последним словом на последней странице стало именно то, которого я желал.
Оно было – «Смерть».
Мой герой застрелился в голову.
Он приставил пистолет к виску и заговорил.
– Мне не удалось найти женщину своей мечты, – сказал он. – И теперь я готов к Смерти. Ах, сладкая тайна Смерти.
Я вообще-то не написал, что он спустил курок. Это должно было доказать, что я способен обуздывать себя в сокрушительной кульминации.
Итак, он завершен.
Двадцать два
Когда я вернулся домой на следующий вечер, Мона читала рукопись. Разложила стопки бумаги по столу и дочитывала последние слова на самой последней странице, где как раз и была обалденнейшая кульминация. Казалось, глаза у нее горят напряженным интересом. Я стащил с себя куртку и потер руки.
– Ха! – сказал я. – Вижу, ты поглощена. Захватывает, не так ли?
Она взглянула на меня с кислой миной.
– Это глупо, – сказала она. – Просто глупо. Оно меня не захватывает. У меня от него живот схватывает.
– О! – сказал я. – Вот, значит, как? – Я прошелся по комнате. – И кем же ты себя тогда, к чертовой матери, считаешь?
– Это глупо. Я хохотала до колик. Большую часть, я, конечно, пропустила. Даже трех пачек отсюда не осилила.
Я потряс кулаком у нее перед носом.
– А что ты скажешь, если я тебе всю рожу расквашу в кровавое и слюнявое месиво, а?
– Это пижонство. Все эти умные слова! Я вырвал у нее из рук листки.
– Ты – католическая невежда! Грязная лицемерка! Отвратительная, тошнотворная глиномеска-безбрачница!
Моя слюна забрызгала ей лицо и волосы. Она вытерла платком шею и оттолкнула меня. Она улыбалась.
– А почему твой герой не убил себя на первой странице вместо последней? Так бы история получилась гораздо занятнее.
Я схватил ее за горло.
– Следи очень тщательно за тем, что говоришь, римская блудница! Предупреждаю тебя – будь очень, очень осторожна!
Она вырвалась, ногтями отцепив мою руку.
– Это худшая книга, что я только читала.
Я снова ее схватил. Она вскочила со стула, дико отбиваясь и царапая мне физиономию. Я начал отступать, выкрикивая при каждом шаге:
– Ты – святоша, тошноблевотнейшая монахиня изо всех сучьезаразных тошнотных монахинь поганых тупорылых бабуинов низкопробнейшего католического наследия.
На столе стояла ваза. Мона заметила ее, подскочила и схватила. Поигрывала ею, поглаживала, улыбалась, взвешивала, потом снова угрожающе улыбалась мне. Затем поднесла вазу к плечу, готовая метнуть мне в голову.
– Ха! – сказал я. – Правильно! Кидай!
Я дернул на груди рубашку, брызнули пуговицы, грудь обнажилась. Я прыгнул перед сестрой на колени, выпятив грудь. Я бил по груди, колошматил обоими кулаками, пока вся она не покраснела и не заболела.
– Бей! – орал я. – Дай мне как следует! Оживи Инквизицию! Убей меня! Соверши братоубийство! Пусть все эти полы зальет богатой чистой кровью гения, осмелившегося поднять руку!
– Дурак ты. Ты не умеешь писать. Ты совсем не умеешь писать.
– Шлюха! Монахиньствующая шлюшливая шлюха из самого брюха Римской Блудницы!
Она горько усмехнулась.
– Обзывайся как угодно. Только руками не лапай.
– Поставь вазу на место.
Она мгновение поразмыслила, пожала плечами и поставила ее на стол. Я поднялся с колен. Мы игнорировали друг друга. Как ничего и не было. Она прошлась по комнате, подбирая с ковра мои пуговицы. Я некоторое время сидел просто так – ничего не делал, только сидел и думал о том, что она сказала про мою книгу. Мона ушла в спальню. Я слышал, как расческа со свистом пропускает сквозь себя ее волосы.
– А что там такое с книгой? – спросил я.
– Она глупая. Мне не понравилось.
– Почему?
– Потому что она глупая.
– Черт возьми! Критикуй! Чего твердишь, что Она глупая? Критикуй ее! Что с ней не так? Почему она глупая?
Она подошла к двери.
– Потому что она глупая. Это все, что я могу о ней сказать.
Я ринулся на нее и придавил к стене. Я был в ярости. Я пришпилил ей руки к бокам, сжал ноги своими коленями и впился взглядом прямо в лицо. От злости Мона потеряла дар речи. Зубы ее беспомощно стучали, она вся побелела и пошла пятнами. Но теперь, когда я ее поймал, отпускать было страшно. Про нож для рубки мяса я не забыл.
– Это самая чеканутая книжка, которую я читала! – завопила она. – Ужаснейшая, мерзейшая, ненормальнейшая, смехотворнейшая книга в мире! Она такая плохая, что я ее даже прочесть не смогла.
Я решил остаться безразличным. Отпустил ее и щелкнул перед носом пальцами:
– Тьфу тебе! И на тебя. Твое мнение меня не волнует ни в малейшей степени.
И отошел на середину комнаты. Остановился там и заговорил, обращаясь к стенам вообще:
– Они и пальцем нас тронуть не могут. Нет – не могут! Мы разгромили Церковь в пух и прах. Данте, Коперник, Галилей, а теперь и я – Артуро Бандини, сын скромного плотника. Мы продолжаемся, и нет нам конца. Мы – выше их. Мы превосходим даже их смехотворные небеси.
Мона потерла синяки на руках. Я подошел к ней и воздел руку к потолку.
– Они могут вешать нас и жечь, но нам нет конца – нам, соглашателям; нам, изгоям; нам, вечным; соглашателям до скончания времен.
Не успел я пригнуться, как она цапнула со стола вазу и швырнула ее. На таком близком расстоянии промахнуться трудно. Ваза ударила меня, едва я повернул голову. Попала мне куда-то за ухо и разлетелась вдребезги. На миг я испугался, что это разлетелся мой череп. Но разбилась всего лишь маленькая хрупкая вазочка. Тщетно я ощупывал голову в поисках крови. Ваза разбилась, меня даже не оцарапав. Звонкие осколки рассыпались по всей комнате. Ни единой капельки крови на мне, и ни единый волосок не шелохнулся.
Чудо!
Спокойный и уцелевший, я обернулся. Воздев к потолку палец, будто один из Апостолов, заговорил я:
– Даже Господь Всемогущий – на нашей стороне. Аминь говорю я вам, хоть и разбиваются вазы о наши головы, но не ранят нас, и главы наши не раскалываются.
Она обрадовалась, что я не пострадал. Закатываясь хохотом, убежала в спальню. Рухнула на кровать, и я слышал, как она все ржет и ржет. Я стоял в дверях и смотрел, как она выкручивает от восторга подушку.
– Смейся, – сказал я. – Валяй. Ибо «аминь» говорю тебе я, тот смеется хорошо, кто смеется последним, и ты должна согласиться с этим, сказав: так, истинно, и еще раз так – так говорил Заратустра.
– Ха! – сказал я. – Вижу, ты поглощена. Захватывает, не так ли?
Она взглянула на меня с кислой миной.
– Это глупо, – сказала она. – Просто глупо. Оно меня не захватывает. У меня от него живот схватывает.
– О! – сказал я. – Вот, значит, как? – Я прошелся по комнате. – И кем же ты себя тогда, к чертовой матери, считаешь?
– Это глупо. Я хохотала до колик. Большую часть, я, конечно, пропустила. Даже трех пачек отсюда не осилила.
Я потряс кулаком у нее перед носом.
– А что ты скажешь, если я тебе всю рожу расквашу в кровавое и слюнявое месиво, а?
– Это пижонство. Все эти умные слова! Я вырвал у нее из рук листки.
– Ты – католическая невежда! Грязная лицемерка! Отвратительная, тошнотворная глиномеска-безбрачница!
Моя слюна забрызгала ей лицо и волосы. Она вытерла платком шею и оттолкнула меня. Она улыбалась.
– А почему твой герой не убил себя на первой странице вместо последней? Так бы история получилась гораздо занятнее.
Я схватил ее за горло.
– Следи очень тщательно за тем, что говоришь, римская блудница! Предупреждаю тебя – будь очень, очень осторожна!
Она вырвалась, ногтями отцепив мою руку.
– Это худшая книга, что я только читала.
Я снова ее схватил. Она вскочила со стула, дико отбиваясь и царапая мне физиономию. Я начал отступать, выкрикивая при каждом шаге:
– Ты – святоша, тошноблевотнейшая монахиня изо всех сучьезаразных тошнотных монахинь поганых тупорылых бабуинов низкопробнейшего католического наследия.
На столе стояла ваза. Мона заметила ее, подскочила и схватила. Поигрывала ею, поглаживала, улыбалась, взвешивала, потом снова угрожающе улыбалась мне. Затем поднесла вазу к плечу, готовая метнуть мне в голову.
– Ха! – сказал я. – Правильно! Кидай!
Я дернул на груди рубашку, брызнули пуговицы, грудь обнажилась. Я прыгнул перед сестрой на колени, выпятив грудь. Я бил по груди, колошматил обоими кулаками, пока вся она не покраснела и не заболела.
– Бей! – орал я. – Дай мне как следует! Оживи Инквизицию! Убей меня! Соверши братоубийство! Пусть все эти полы зальет богатой чистой кровью гения, осмелившегося поднять руку!
– Дурак ты. Ты не умеешь писать. Ты совсем не умеешь писать.
– Шлюха! Монахиньствующая шлюшливая шлюха из самого брюха Римской Блудницы!
Она горько усмехнулась.
– Обзывайся как угодно. Только руками не лапай.
– Поставь вазу на место.
Она мгновение поразмыслила, пожала плечами и поставила ее на стол. Я поднялся с колен. Мы игнорировали друг друга. Как ничего и не было. Она прошлась по комнате, подбирая с ковра мои пуговицы. Я некоторое время сидел просто так – ничего не делал, только сидел и думал о том, что она сказала про мою книгу. Мона ушла в спальню. Я слышал, как расческа со свистом пропускает сквозь себя ее волосы.
– А что там такое с книгой? – спросил я.
– Она глупая. Мне не понравилось.
– Почему?
– Потому что она глупая.
– Черт возьми! Критикуй! Чего твердишь, что Она глупая? Критикуй ее! Что с ней не так? Почему она глупая?
Она подошла к двери.
– Потому что она глупая. Это все, что я могу о ней сказать.
Я ринулся на нее и придавил к стене. Я был в ярости. Я пришпилил ей руки к бокам, сжал ноги своими коленями и впился взглядом прямо в лицо. От злости Мона потеряла дар речи. Зубы ее беспомощно стучали, она вся побелела и пошла пятнами. Но теперь, когда я ее поймал, отпускать было страшно. Про нож для рубки мяса я не забыл.
– Это самая чеканутая книжка, которую я читала! – завопила она. – Ужаснейшая, мерзейшая, ненормальнейшая, смехотворнейшая книга в мире! Она такая плохая, что я ее даже прочесть не смогла.
Я решил остаться безразличным. Отпустил ее и щелкнул перед носом пальцами:
– Тьфу тебе! И на тебя. Твое мнение меня не волнует ни в малейшей степени.
И отошел на середину комнаты. Остановился там и заговорил, обращаясь к стенам вообще:
– Они и пальцем нас тронуть не могут. Нет – не могут! Мы разгромили Церковь в пух и прах. Данте, Коперник, Галилей, а теперь и я – Артуро Бандини, сын скромного плотника. Мы продолжаемся, и нет нам конца. Мы – выше их. Мы превосходим даже их смехотворные небеси.
Мона потерла синяки на руках. Я подошел к ней и воздел руку к потолку.
– Они могут вешать нас и жечь, но нам нет конца – нам, соглашателям; нам, изгоям; нам, вечным; соглашателям до скончания времен.
Не успел я пригнуться, как она цапнула со стола вазу и швырнула ее. На таком близком расстоянии промахнуться трудно. Ваза ударила меня, едва я повернул голову. Попала мне куда-то за ухо и разлетелась вдребезги. На миг я испугался, что это разлетелся мой череп. Но разбилась всего лишь маленькая хрупкая вазочка. Тщетно я ощупывал голову в поисках крови. Ваза разбилась, меня даже не оцарапав. Звонкие осколки рассыпались по всей комнате. Ни единой капельки крови на мне, и ни единый волосок не шелохнулся.
Чудо!
Спокойный и уцелевший, я обернулся. Воздев к потолку палец, будто один из Апостолов, заговорил я:
– Даже Господь Всемогущий – на нашей стороне. Аминь говорю я вам, хоть и разбиваются вазы о наши головы, но не ранят нас, и главы наши не раскалываются.
Она обрадовалась, что я не пострадал. Закатываясь хохотом, убежала в спальню. Рухнула на кровать, и я слышал, как она все ржет и ржет. Я стоял в дверях и смотрел, как она выкручивает от восторга подушку.
– Смейся, – сказал я. – Валяй. Ибо «аминь» говорю тебе я, тот смеется хорошо, кто смеется последним, и ты должна согласиться с этим, сказав: так, истинно, и еще раз так – так говорил Заратустра.
Двадцать три
Вернулась домой мать, в руках полно пакетов. Я соскочил с дивана и зашел следом на кухню. Мать сложила покупки и повернулась ко мне. Она запыхалась к лицу прихлынула кровь, поскольку лестница всегда была для нее чересчур крута.
– Ты прочла книгу?
– Да, – выдохнула она. – Конечно, прочла. Я схватил ее за плечи, стиснул их пожестче.
– Это великая книга, правда? Отвечай быстро! Она стиснула перед собой руки, покачнулась, закрыла глаза.
– Конечно, правда! Я ей не поверил.
– Не лги мне, пожалуйста. Ты прекрасно знаешь, я ненавижу все формы притворства. Я тебе не фальшивка. Я всегда хочу истины.
Тут поднялась Мона, зашла в кухню и встала в дверях. Оперлась о косяк, сцепив руки за спиной, и улыбнулась улыбкой Моны Лизы.
– Скажи это Моне, – потребовал я. Мать повернулась к Моне.
– Я прочла ее – правда, Мона? Выражение Мониного лица не изменилось.
– Видишь! – торжествующе произнесла мать. – Мона знает, что я ее читала, правда, Мона?
– Ты прочла книгу?
– Да, – выдохнула она. – Конечно, прочла. Я схватил ее за плечи, стиснул их пожестче.
– Это великая книга, правда? Отвечай быстро! Она стиснула перед собой руки, покачнулась, закрыла глаза.
– Конечно, правда! Я ей не поверил.
– Не лги мне, пожалуйста. Ты прекрасно знаешь, я ненавижу все формы притворства. Я тебе не фальшивка. Я всегда хочу истины.
Тут поднялась Мона, зашла в кухню и встала в дверях. Оперлась о косяк, сцепив руки за спиной, и улыбнулась улыбкой Моны Лизы.
– Скажи это Моне, – потребовал я. Мать повернулась к Моне.
– Я прочла ее – правда, Мона? Выражение Мониного лица не изменилось.
– Видишь! – торжествующе произнесла мать. – Мона знает, что я ее читала, правда, Мона?