Я писал:
   «Артур Баннинг, мультимиллионер-нефтеторговец, tourdeforce, primafacie, petitmaitreи tabled'hote[11], большой любитель восхитительных, прекрасных, экзотических, сахариновых и созвездноподобных женщин во всех частях света, в каждом уголке земного шара, женщин в Бомбее, Индия, в земле Тадж-Махала, Ганди и Будды; женщин в Неаполе, земле итальянского искусства и итальянской фантазии; женщин на Ривьере; женщин с озера Банфф; женщин с озера Луиза; в Швейцарских Альпах; в Посольской Кокосовой Роще Лос-Анджелеса, Калифорния; женщин со знаменитого PonsAsinorun[12] в Европе; тот самый Артур Баннинг, отпрыск древнего вирджинского семейства, с земли Джорджа Вашингтона и великих традиций Америки; тот самый Артур Баннинг, по-мужски красивый и высокий, шести футов и четырех дюймов в носках, distingue[13] с зубами как жемчуг и определенным, проворным, расторопным, outre[14] качеством, на которое все женщины падки по большому счету, вот этот Артур Баннинг стоял у фальшборта своей могучей, всемирно известной, горячо любимой американской яхты, «Ларчмонт VIII», и наблюдал пагубным взором, мужеподобающими, вирильными, мощными глазами карминные, красные, прекрасные лучи Старого Соле, шире известного под названием солнца, что погружало себя во мрачные, фантасмагорически черные воды Средиземноморского Океана, где-то к Югу от Европы, в год Господа нашего тысяча девятьсот и тридцать пятый. И вот стоял он, отпрыск зажиточного, знаменитого, могущественного, велеречивого семейства, галантный homo[15], со всем миром у его ног и великим, мощным, изумительным, баннинговским, состоянием в распоряжении; и все же, пока он стоял там, что-то тревожило Артура Баннинга, сухого, высокопарого, потемневшего в лице, по-мужски привлекательного, загорелого, под лучами Старого Соле: ведь то, что не давало ему покоя, заключалось в том, что, хоть он и путешествовал сквозь многие земли и моря, и к тому же реки, и хотя любил он и имел адюльтеры, о которых наслышан весь мир, через посредство средств прессы, могущественной, всепоглощающей прессы, он, Артур Баннинг, этот отпрыск, был несчастлив, и, будучи богатым, знаменитым, могущественным, он был одинок и невостребован для любви. И, стоя там, столь язвительно, на борту своего «Ларчмонта VIII», утонченнейшей, прекраснейшей, наимощнейшей яхты, когда-либо выстроенной, он задавался вопросом, будет ли девушка его мечты, встретит ли он ее вскоре, будет ли она, эта девушка его мечты, походить хоть в чем-нибудь на девушку из его мальчишеских снов, снов его детства, там, тогда, когда он был лишь мальчишкой, мечтая на брегах реки Потомак, в баснословно богатом, зажиточном поместье его отца, или будет она бедна?
   Артур Баннинг зажег свою дорогую, по-мужски привлекательную вересковую трубку и воззвал к одному из своих подчиненных, простому второму помощнику, и спросил у подчиненного спичку. Этот достойный, знаменитый, хорошо известный и знающий персонаж в мире морских судов и вообще в военно-морском мире, человек интернациональной репутации в мире кораблей и сургуча, не оспаривал, но предупредительно предложил спичку, с почтительным поклоном подобострастия, раболепия, и молодой Баннинг, по-мужски красивый, высокопарый, поблагодарил его вежливо, однако чуть gauche[16], а затем возобновил свои донкихотствующие мечтания об удачливой девушке, которая придет день, и станет его суженой невестой и женщиной его самых необузданных снов.
   Вот в тот момент, в то приглушенное мгновение, раздался вдруг внезапный, пронзительный, отвратительный крик из омерзительного лабиринта морского рассола, крик, мешавшийся с хлопаньем фригидных волн об ахтерштевень гордого, дорогого, знаменитого «Ларчмонта VIII», крик бедствия, женский крик! Крик женщины! Призывный клич горькой агонии и бессмертности! Вопль о помощи! На помощь! Помогите! С мимолетным взглядом на обуянные штормом воды молодой Артур Баннинг проскочил сквозь интенсивный фотосинтез регламентации, его острые, прекрасные, по-мужски красивые, голубые глаза смотрели вдаль, пока он выскальзывал из своего дорогостоящего вечернего жакета, жакета, стоившего 100 долларов, и встал там во всем великолепии своей молодости, его юное, по-мужски привлекательное, атлетически сложенное тело, знавшее спортивные баталии в Йеле, а также футбол в Оксфорде, Англия, и, подобно греческому богу, оно силуэтом выступало на фоне красных лучей Старого Соле, пока то опускало себя в воды синего Средиземноморья. Помогите! Помогите! Помогите! Долетал этот агонизирующий вопль от беззащитной женщины, бедной женщины, полуобнаженной, недокормленной, впавшей в нищету, в дешевых одеяниях, покуда она ощущала на себе эти ледяные объятья зияющей, трагической смерти вокруг нее. Суждено ли ей погибнуть безо всякой помощи? Вот что было сущностно важно, и, sansceremonie[17], и, dеfacto[18], по-мужски красивый Артур Баннинг нырнул».
   Я дописал досюда на едином дыхании. Слова приходили ко мне так быстро, что не хватало времени даже точки над ёрасставить или поставить загогулины над й. Теперь нужно перевести дух и все перечитать. Я так и сделал.
   Ага!
   Дивная проза! Превосходно! Я ничего подобного за всю свою жизнь не читал. Потрясающе. Я поднялся, поплевал на ладони и потер руки.
   Ну, давайте! Кто на меня? Да я побью всех до единого придурков в этой комнате. Я весь мир к ногтю. Ничто на земле не могло сравниться с ним – с этим чувством. Я был призраком. Я плыл и парил, хихикал и плыл. Это уже чересчур. Кто мог мечтать о таком? Что я смогу писать вот так? Боже мой! Поразительно!
   Я подошел к окну и выглянул наружу. Спускался туман. Такой прекрасный туман. Смотрите, какой прекрасный туман. Я посылал ему воздушные поцелуи. Я гладил его руками. Дорогой Туман, ты – девушка в белом платье, а я – ложечка на подоконнике. У нас был жаркий день, и я весь до сих пор томлюсь от жары, поэтому прошу тебя – целуй меня, дорогой мой Туман. Мне хотелось прыгнуть вниз, жить, умереть, хотелось, хотелось спать, проснувшись, в бессонном сне. Такие дивные вещи. Такая чудная ясность. Я умирал, и был мертв, и вечно жил. Я был небом и не-небом. Слишком много чего нужно сказать, и не сказать этого никак.
   Ах, посмотрите только на печь. Кто бы мог поверить? Печь. Вообразите. Превосходная печь. О печь, я люблю тебя. Отныне я буду верен, я буду изливать на тебя любовь свою каждый час. О печь, ударь меня. Дай мне в глаз. О печь, как прекрасны волосы твои. Дозволь мне пописать в них, поскольку люблю я тебя безумно, милая моя, бессмертная печь. А моя рука. Вот она. Моя рука. Рука, что писала. Господи, рука. И какая рука. Рука, что писала. Ты, я, моя рука и Ките. Джон Ките, Артуро Бандини и моя рука, рука Джона Китса Бандини. Изумительно. О рука мука мура дура дума сумма.
   Да, я написал это.
   Дамы и господа комитета, паштета-комитета, пиетета кастета комитета, я написал это, дамы и господа, написал. В самом деле. Не стану этого отрицать: незначительное приношение, если я могу так выразиться, обычный пустяк. Но благодарю вас за добрые слова. Да, я люблю вас всех. Честно. Люблю в отдельности каждого из вас, фас, атас, матрас, карабас. В особенности люблю дам, женщин, вагинщин. Пусть разоблачатся и сделают шаг вперед. По одной, пожалуйста. Вон ты там, ты, роскошная светловолосая сучка. Тебя я отымею первой. Поспешите, пожалуйста, время у меня не резиновое. Мне еще предстоит много работы. И так мало осталось времени. Я писатель, как вы знаете, и мои книги вы знаете, бессмертие вы знаете, славу знаете, вы ведь знаете славу, не так ли, славу, вы ее знаете, не так ли. Слава и все такое прочее, ку-ку, обычная случайность в жизни мужчины. Я просто сел за вон тот маленький столик, вон там. С карандашом, да. Божий Дар – вне всякого сомнения. Да, я верю в Бога. Разумеется. Бог. Мой дорогой друг Бог. Ах, благодарю вас, благодарю вас. Стол? Конечно. Для музея? Ну разумеется. Нет-нет. Нет нужды взимать плату за вход. Дети: впускайте их бесплатно, просто так. Я хочу, чтобы все дети дотронулись до него. О спасибо. Спасибо. Да, я принимаю ваш подарок. Благодарю вас, спасибо вам всем. Сейчас я отправляюсь в Европу и Советские Республики. Народы Европы ждут меня. Чудесные люди эти европейцы, чудесные. И русские тоже. Я люблю их, друзья мои, этих русских. До свиданья, до свиданья. Да, я люблю вас всех. Работа, знаете ли. Ее так много: мои опусы, мои книги, мои тома. До свиданья, до свиданья.
   Я сел и начал писать снова. Карандаш полз по странице. Страница заполнялась. Я перевернул ee. Карандаш скользил вниз. Еще один лист. Сначала одна сторона, за нею – другая. Листы складывались в пачку. В окно вползал туман, стыдливый и прохладный. Вскоре им заполнилась вся кухня. Я писал дальше. Страница одиннадцать. Страница двенадцать.
   Я оторвал взгляд от бумаги. Наступил день. Туман душил кухню. Газ в печи кончился. Руки мои онемели. На пальце, упиравшемся в карандаш, вскочил волдырь. Глаза пекло. Болела спина. От холода я едва мог пошевелиться. Но никогда в жизни мне не было так хорошо.

Двадцать

   В тот день на фабрике я никуда не годился. Пальцем впоролся в лоток для банок. Но, слава богу, ничего себе не повредил. Рука писателя не пострадала. Ударился я другой рукой, левой; левая рука мне все равно ни к чему, можете ее отрубить, если хотите. В полдень я уснул на доках. А проснувшись, боялся открыть глаза. Я что – ослеп? Слепота поразила меня в самом начале карьеры? Но глаза я открыл, и, хвала Господу, оказалось, что я по-прежнему зрячий. День после обеда тек, точно лава. Кто-то уронил ящик, и он ударил меня по колену. Не важно. Любую часть меня, джентльмены, пощадите лишь глаза и правую руку.
   По звонку я поспешил домой. Сел в автобус. Мой единственный никель. В автобусе я заснул. Оказалось, автобус идет не туда. Пришлось возвращаться пять миль. За ужином я писал. Ужин очень плохой: гамбургер. Все в порядке, мама. Не смей даже беспокоиться насчет меня. Я обожаю гамбургеры. После ужина я писал. Страница двадцать три, двадцать четыре. Стопка росла. Полночь – я уснул прямо в кухне. Скатился с табуретки и ударился головой о печную ногу. Ку-ку, старая моя печка, не будем об этом. С рукой у меня все в порядке, с глазами тоже; а больше ничего не имеет значения. Стукни меня еще разок, если хочешь, прямо в живот. Мать стащила с меня одежду и уложила в постель.
   На следующую ночь я писал до зари снова. Спал часа четыре. В тот день я принес карандаш и бумагу на работу. В автобусе, который шел до фабрики, в холку меня ужалила пчела. Как абсурдно! Пчела ужалила гения. Глупая ты пчела! Ступай себе своей дорогой, если желаешь. Постыдилась бы. А если б ты ужалила меня в левую руку? Нет, это смешно. В автобусе я снова заснул. Когда проснулся, автобус уже доехал до конца линии, на другой стороне Лос-Анджелесской бухты, в Сан-Педро, шесть миль до фабрики. Возвращаться пришлось паромом. Потом я сел на другой автобус. Когда я доехал наконец до работы, уже пробило десять.
   Коротышка Нэйлор стоял, ковыряясь спичкой в зубах.
   – Ну?
   – У меня мама заболела. Ее отвезли в больницу.
   – Очень плохо, – только и сказал он.
   В то утро я выскользнул из цеха в уборную. Писал там. Мухи – без числа. Они вились надо мной, ползали по рукам и бумаге. Весьма разумные мухи. Вне всякого сомнения, они читали то, что я писал. Один раз я встал совершенно неподвижно, чтобы они могли вволю поползать по листу и тщательно изучить каждую букву. Самые славные мухи в моей жизни.
   В полдень я писал в столовой. Она была переполнена, воняла жиром и наваристым супом. Я едва замечал запах. Когда прозвучал свисток, я заметил перед собой тарелку. К ней не прикасались.
   Днем я снова удрал в уборную. Писал там полчаса. Потом зашел Мануэль. Я спрятал бумагу и карандаш.
   – Тебя босс хочет.
   Я отправился к боссу.
   – Ты где, к черту, был?
   – У матери. Ей хуже. Я ходил позвонить в больницу.
   Он потер щеку.
   – Это очень плохо.
   – Все довольно серьезно.
   Он поцокал языком.
   – Жаль. Выкарабкается?
   – Сомневаюсь. Говорят, сейчас дело за считаными минутами.
   – Господи. Мне жаль это слышать.
   – Она мне была роскошной матерью. Изумительной. Даже не знаю, что буду делать, если она скончается. Наверное, убью себя. Она – мой единственный друг в целом свете.
   – А что с ней?
   – Пульмонарный тромбоз.
   Он присвистнул.
   – Боже мой! Какой ужас.
   – Но это еще не все.
   – Не все?
   – И артериосклероз к тому же.
   – Господи ты боже мой.
   Я почувствовал, как слезы подступают, и шмыгнул носом. Внезапно я осознал: то, что я сказал о своей матери, – она мой единственный друг на свете, – правда. А шмыгал я носом потому, что все это возможно: я, бедный паренек, вкалываю, как раб, на єтой консервной фабрике, а моя мама умирает, и я, бедный паренек, без надежды, без денег, беспросветно корячусь тут, пока мама моя отходит в мир иной, и последние мысли ее – обо мне, бедном пареньке, что горбатится тут, на этой консервной фабрике. От этой мысли разрывалось сердце. Слезы хлынули в три ручья.
   – Она была чудесной, – промолвил я, всхлипывая. – Всей своей жизнью пожертвовала ради моего успеха. У меня аж до самого нутра все болит.
   – Это круто, – сказал Коротышка. – Мне кажется, я знаю, каково тебе.
   Голова моя поникла. Я зашаркал ногами прочь, слезы текли у меня по лицу. Удивительно, как такая бесстыжая ложь чуть было и впрямь не разбила мне сердце.
   – Нет. Вы не понимаете. Да как вы можете?! Никому не понять, каково мне.
   Он поспешил следом.
   – Послушай, – улыбнулся он. – Ну не глупи, возьми сегодня выходной. Езжай в больницу! Посиди с матерью! Приободри ее! Побудь с нею несколько дней – неделю! Тут все будет в порядке. Я оплачу тебе полное время. Я знаю, как тебе туго. Черт, да у меня же самого, наверное, мама когда-то была.
   Я стиснул зубы и замотал головой.
   – Нет. Не могу. Не буду. Мой долг – быть здесь, с остальными парнями. Не хочу я, чтобы вы себе любимчиков заводили. Моей маме бы тоже это не понравилось. Даже при последнем издыхании она бы так сказала.
   Он схватил меня за плечи и потряс.
   – Нет! – ответил я. – Я так не поступлю.
   – Слушай сюда! Кто здесь главный? Теперь делай гак, как я тебе говорю. Убирайся отсюда и поезжай в больницу и сиди в больнице, пока матери твоей не станет лучше!
   Наконец я сдался и потянулся к его руке.
   – Господи, вы замечательный человек! Спасибо! Боже мой, я этого никогда не забуду.
   Он потрепал меня по плечу.
   – Не стоит. Я понимаю такие вещи. У меня, наверное, тоже когда-то мама была.
   Из бумажника он вытянул фотографию.
   – Смотри, – улыбнулся он.
   Я поднес фотографию к омытым слезами глазам. Квадратная кирпичная баба в подвенечном платье, ниспадающем с нее, как простыни с небес, и собравшемся складками в ногах. За нею – фальшивый задник с нарисованными деревьями и кустами, яблони в цвету и распустившиеся розы, причем разрезы и дыры в полотне так и бросаются в глаза.
   – Моя мама, – сказал он. – Этой фотографии уже пятьдесят лет.
   Я подумал, что уродливее бабищи мне видеть не доводилось. Челюсть у нее торчала квадратная, как у фараона. Цветы в руке, которые она держала, словно толкушку для картошки, увяли. Вуаль съехала набок, как занавеска на сломанном карнизе. Уголки рта задрались вверх в необычайно циничной ухмылке. Выглядела она так, будто презирала саму мысль, что пришлось эдак разодеться ради того, чтобы выйти замуж за одного из этих проклятых Нэйлоров.
   – Она прекрасна – слишком прекрасна, чтобы описать словами.
   – Да, чудо она была еще то.
   – Оно и видно. В ней есть что-то мягкое – как холм в сумерках, как облачко вдалеке, что-то милое и очень духовное; ну, вы понимаете, о чем я, – метафоры мои неадекватны.
   – Ага. Она умерла от пневмонии.
   – Боже, – изрек я. – Подумать только! Такая чудесная женщина! Вот насколько ограниченна так называемая наука! А началось все с обычной простуды к тому же, не так ли?
   – Ну. Так оно и было.
   – Мы, современные! Какие же мы дураки! Мы забываем о неземной красоте старых вещей, драгоценностей – как вот эта фотография. Господи, она изумительна!
   – Ага. Боже, боже.

Двадцать один

   В тот день я писал на скамейке в парке. Солнце соскользнуло прочь, с востока подкралась темнота. Я писал в полутьме. Когда с моря поднялся влажный ветер, я бросил и пошел домой. Мона с матерью ничего не знали, думали, я с работы вернулся.
   После ужина я начал снова. В конечном итоге далеко не рассказ получится. Я насчитал тридцать три тысячи пятьсот шестьдесят слов, за исключением неопределенных артиклей. Роман, полный роман. В нем было двести двадцать четыре абзаца и три тысячи пятьсот восемьдесят предложений. Одна фраза содержала четыреста тридцать восемь слов, самое длинное предложение из всех, что мне доводилось видеть. Я гордился им и знал: оно ошеломит критиков. В конце концов, не всякому дано чеканить такие фразы.
   И я писал дальше, когда только мог: строку-другую по утрам, три полных дня в парке на лавочке, целыми страницами по ночам. Дни и ночи бежали под карандашом, словно торопливые ноги детишек. Три больших блокнота уже были упакованы написанным, затем к ним добавился четвертый. Через неделю труд был окончен. Пять блокнотов. 69 009 слов.
   То была история страстных любовей Артура Баннинга. На своей яхте он плавал из одной страны в другую в поисках женщины своей мечты. У него закручивались романы с женщинами всех стран и рас в мире. Чтобы упомянуть все страны, я обратился к словарю и поэтому не пропустил ни одной. Их было шестьдесят, и в каждой у него было по страстной любви.
   Но Артур Баннинг так никогда и не нашел женщину своей мечты.
   Точно в 3.27 утра в пятницу, 7 августа, я закончил книгу. Последним словом на последней странице стало именно то, которого я желал.
   Оно было – «Смерть».
   Мой герой застрелился в голову.
   Он приставил пистолет к виску и заговорил.
   – Мне не удалось найти женщину своей мечты, – сказал он. – И теперь я готов к Смерти. Ах, сладкая тайна Смерти.
   Я вообще-то не написал, что он спустил курок. Это должно было доказать, что я способен обуздывать себя в сокрушительной кульминации.
   Итак, он завершен.

Двадцать два

   Когда я вернулся домой на следующий вечер, Мона читала рукопись. Разложила стопки бумаги по столу и дочитывала последние слова на самой последней странице, где как раз и была обалденнейшая кульминация. Казалось, глаза у нее горят напряженным интересом. Я стащил с себя куртку и потер руки.
   – Ха! – сказал я. – Вижу, ты поглощена. Захватывает, не так ли?
   Она взглянула на меня с кислой миной.
   – Это глупо, – сказала она. – Просто глупо. Оно меня не захватывает. У меня от него живот схватывает.
   – О! – сказал я. – Вот, значит, как? – Я прошелся по комнате. – И кем же ты себя тогда, к чертовой матери, считаешь?
   – Это глупо. Я хохотала до колик. Большую часть, я, конечно, пропустила. Даже трех пачек отсюда не осилила.
   Я потряс кулаком у нее перед носом.
   – А что ты скажешь, если я тебе всю рожу расквашу в кровавое и слюнявое месиво, а?
   – Это пижонство. Все эти умные слова! Я вырвал у нее из рук листки.
   – Ты – католическая невежда! Грязная лицемерка! Отвратительная, тошнотворная глиномеска-безбрачница!
   Моя слюна забрызгала ей лицо и волосы. Она вытерла платком шею и оттолкнула меня. Она улыбалась.
   – А почему твой герой не убил себя на первой странице вместо последней? Так бы история получилась гораздо занятнее.
   Я схватил ее за горло.
   – Следи очень тщательно за тем, что говоришь, римская блудница! Предупреждаю тебя – будь очень, очень осторожна!
   Она вырвалась, ногтями отцепив мою руку.
   – Это худшая книга, что я только читала.
   Я снова ее схватил. Она вскочила со стула, дико отбиваясь и царапая мне физиономию. Я начал отступать, выкрикивая при каждом шаге:
   – Ты – святоша, тошноблевотнейшая монахиня изо всех сучьезаразных тошнотных монахинь поганых тупорылых бабуинов низкопробнейшего католического наследия.
   На столе стояла ваза. Мона заметила ее, подскочила и схватила. Поигрывала ею, поглаживала, улыбалась, взвешивала, потом снова угрожающе улыбалась мне. Затем поднесла вазу к плечу, готовая метнуть мне в голову.
   – Ха! – сказал я. – Правильно! Кидай!
   Я дернул на груди рубашку, брызнули пуговицы, грудь обнажилась. Я прыгнул перед сестрой на колени, выпятив грудь. Я бил по груди, колошматил обоими кулаками, пока вся она не покраснела и не заболела.
   – Бей! – орал я. – Дай мне как следует! Оживи Инквизицию! Убей меня! Соверши братоубийство! Пусть все эти полы зальет богатой чистой кровью гения, осмелившегося поднять руку!
   – Дурак ты. Ты не умеешь писать. Ты совсем не умеешь писать.
   – Шлюха! Монахиньствующая шлюшливая шлюха из самого брюха Римской Блудницы!
   Она горько усмехнулась.
   – Обзывайся как угодно. Только руками не лапай.
   – Поставь вазу на место.
   Она мгновение поразмыслила, пожала плечами и поставила ее на стол. Я поднялся с колен. Мы игнорировали друг друга. Как ничего и не было. Она прошлась по комнате, подбирая с ковра мои пуговицы. Я некоторое время сидел просто так – ничего не делал, только сидел и думал о том, что она сказала про мою книгу. Мона ушла в спальню. Я слышал, как расческа со свистом пропускает сквозь себя ее волосы.
   – А что там такое с книгой? – спросил я.
   – Она глупая. Мне не понравилось.
   – Почему?
   – Потому что она глупая.
   – Черт возьми! Критикуй! Чего твердишь, что Она глупая? Критикуй ее! Что с ней не так? Почему она глупая?
   Она подошла к двери.
   – Потому что она глупая. Это все, что я могу о ней сказать.
   Я ринулся на нее и придавил к стене. Я был в ярости. Я пришпилил ей руки к бокам, сжал ноги своими коленями и впился взглядом прямо в лицо. От злости Мона потеряла дар речи. Зубы ее беспомощно стучали, она вся побелела и пошла пятнами. Но теперь, когда я ее поймал, отпускать было страшно. Про нож для рубки мяса я не забыл.
   – Это самая чеканутая книжка, которую я читала! – завопила она. – Ужаснейшая, мерзейшая, ненормальнейшая, смехотворнейшая книга в мире! Она такая плохая, что я ее даже прочесть не смогла.
   Я решил остаться безразличным. Отпустил ее и щелкнул перед носом пальцами:
   – Тьфу тебе! И на тебя. Твое мнение меня не волнует ни в малейшей степени.
   И отошел на середину комнаты. Остановился там и заговорил, обращаясь к стенам вообще:
   – Они и пальцем нас тронуть не могут. Нет – не могут! Мы разгромили Церковь в пух и прах. Данте, Коперник, Галилей, а теперь и я – Артуро Бандини, сын скромного плотника. Мы продолжаемся, и нет нам конца. Мы – выше их. Мы превосходим даже их смехотворные небеси.
   Мона потерла синяки на руках. Я подошел к ней и воздел руку к потолку.
   – Они могут вешать нас и жечь, но нам нет конца – нам, соглашателям; нам, изгоям; нам, вечным; соглашателям до скончания времен.
   Не успел я пригнуться, как она цапнула со стола вазу и швырнула ее. На таком близком расстоянии промахнуться трудно. Ваза ударила меня, едва я повернул голову. Попала мне куда-то за ухо и разлетелась вдребезги. На миг я испугался, что это разлетелся мой череп. Но разбилась всего лишь маленькая хрупкая вазочка. Тщетно я ощупывал голову в поисках крови. Ваза разбилась, меня даже не оцарапав. Звонкие осколки рассыпались по всей комнате. Ни единой капельки крови на мне, и ни единый волосок не шелохнулся.
   Чудо!
   Спокойный и уцелевший, я обернулся. Воздев к потолку палец, будто один из Апостолов, заговорил я:
   – Даже Господь Всемогущий – на нашей стороне. Аминь говорю я вам, хоть и разбиваются вазы о наши головы, но не ранят нас, и главы наши не раскалываются.
   Она обрадовалась, что я не пострадал. Закатываясь хохотом, убежала в спальню. Рухнула на кровать, и я слышал, как она все ржет и ржет. Я стоял в дверях и смотрел, как она выкручивает от восторга подушку.
   – Смейся, – сказал я. – Валяй. Ибо «аминь» говорю тебе я, тот смеется хорошо, кто смеется последним, и ты должна согласиться с этим, сказав: так, истинно, и еще раз так – так говорил Заратустра.

Двадцать три

   Вернулась домой мать, в руках полно пакетов. Я соскочил с дивана и зашел следом на кухню. Мать сложила покупки и повернулась ко мне. Она запыхалась к лицу прихлынула кровь, поскольку лестница всегда была для нее чересчур крута.
   – Ты прочла книгу?
   – Да, – выдохнула она. – Конечно, прочла. Я схватил ее за плечи, стиснул их пожестче.
   – Это великая книга, правда? Отвечай быстро! Она стиснула перед собой руки, покачнулась, закрыла глаза.
   – Конечно, правда! Я ей не поверил.
   – Не лги мне, пожалуйста. Ты прекрасно знаешь, я ненавижу все формы притворства. Я тебе не фальшивка. Я всегда хочу истины.
   Тут поднялась Мона, зашла в кухню и встала в дверях. Оперлась о косяк, сцепив руки за спиной, и улыбнулась улыбкой Моны Лизы.
   – Скажи это Моне, – потребовал я. Мать повернулась к Моне.
   – Я прочла ее – правда, Мона? Выражение Мониного лица не изменилось.
   – Видишь! – торжествующе произнесла мать. – Мона знает, что я ее читала, правда, Мона?