Я считал, что, коль скоро моя сестра такая симпатичная и любит командовать, из нее выйдет роскошная жена. Она же была слишком холодна и набожна. Стоило мужчине прийти к нам домой и позвать ее на свидание, она ему отказывала. Стояла в дверях и даже не приглашала войти. Она хотела стать монахиней – вот в чем беда. Удерживала ее мать. Сестра решила отложить это еще на несколько лет. Говорила, что единственный мужчина, которого она любит, – Сын Человеческий, а единственный жених – Христос. Похоже, нахваталась у монахинь. Мона не могла такого придумать без посторонней помощи.
   В школе она все дни проводила с монахинями из Сан-Педро. Когда она закончила начальную школу, отцу был не по карману католический колледж для нее, поэтому она отправилась в обычную вилмингтонскую школу. Как только там все закончилось, она снова стала ездить в Сан-Педро к монахиням. Оставалась там на целый день, помогала проверять тетради, проводить занятия в детском саду и всякое такое. По вечерам валяла дурака в вилмингтонской церкви на другой стороне залива, всякими цветочками алтарь украшала. Сегодня – тоже.
   Она вышла из спальни в халате.
   Я сказал:
   – Ну как там сегодня Иегова? Что Он думает о квантовой теории?
   Она зашла в кухню и заговорила с матерью о церкви. Они спорили о цветах: какие лучше для алтаря – белые или красные розы.
   Я сказал:
   – Яхве. Когда в следующий раз увидишь Яхве, передай, что у меня к нему есть пара вопросов.
   Они продолжали разговаривать.
   – О Господи Боже Святый Иегова, узри свою лицемерную и боготворящую Мону у ног своих, слюнявую идиотскую фиглярку. Ох, Иисус, как же она свята. Милый строженька-боженька, да она просто непорочна.
   Мать сказала:
   – Артуро, прекрати. Твоя сестра устала.
   – О Дух Святый, о святое раздутое тройное эго, вытащи нас из Депрессии. Выбери Рузвельта. Удержи нас на золотом стандарте. Сотри с него Францию, но, Христа ради, оставь нас!
   – Артуро, перестань.
   – О Иегова, в своей неизбывной изменчивости посмотри, не найдется ли у тебя где-нибудь монетки для семейства Бандини.
   Мать сказала:
   – Стыдно, Артуро. Стыдно. Я вскочил с дивана и завопил:
   – Я отрицаю гипотезу Бога! Долой декадентство мошеннического христианства! Религия – опиум для народа! Всем, что мы есть и чем только надеемся стать, мы обязаны дьяволу и его контрабандным яблокам!
   Мать погналась за мной с метлой. Чуть было не перецепилась через нее, тыча мне в лицо соломенным веником на конце. Я оттолкнул метлу и спрыгнул на пол. Затем стянул с себя рубашку и встал голый по пояс. Склонил перед ней голову.
   – Спусти на меня свою нетерпимость, – воззвал я. – Преследуй меня! Распни меня на дыбе! Вырази свое христианство! Пускай же Воинствующая Церковь проявит свою кровавую душу! Оставьте меня висеть на кресте в назидание! Тычьте раскаленной кочергой мне в глаза. Сожгите меня на колу, христианские псы!
   Мона зашла со стаканом воды. Забрала у матери метлу и протянула воду. Мать выпила и чуть-чуть успокоилась. Потом поперхнулась и раскашлялась прямо в стакан, готовая расплакаться.
   – Мама! – сказала Мона. – Не плачь. Он чокнутый.
   Она взглянула на меня восковыми невыразительными глазами. Я отошел к окну. Когда я повернулся к ним снова, она все смотрела на меня.
   – Христианские псы, – сказал я. – Буколические водостоки! Бубус Американусы! Шакалы, выдры, хорьки и ослы – вся ваша глупая братия. Я один в целой вашей семье не отмечен клеймом кретинизма.
   – Дурак, – сказала она. Они ушли в спальню.
   – Не называй меня дураком, – ответил я. – Невроз ходячий! Фрустрированная, закомплексованная, бредовая, слюнявая недомонахиня!
   Мать сказала:
   – Ты это слышала? Какой ужас!
* * *
   Они легли спать. Мне достался диван, а им – спальня. Когда их дверь закрылась, я вытащил журналы и залез с ними в постель. Я радовался, что могу рассматривать девушек при свете большой комнаты. Гораздо лучше вонючего чулана. Я разговаривал с ними где-то с час – уходил в горы с Элейн, уплывал в Южные моря с Розой и наконец, при групповой встрече с ними всеми, расстеленными вокруг, сообщил им, что у меня нет любимиц и каждая по очереди получит свой шанс. Однако через некоторое время я ужасно устал, ибо все больше чувствовал себя идиотом, пока не возненавидел окончательно саму мысль о том, что они – всего лишь картинки, плоские и одномерные, такие похожие друг на друга и цветом, и улыбками. Да и улыбались все они, как шлюхи. Все это стало до предела ненавистным, и я подумал: «Посмотри на себя! Сидишь тут и разговариваешь с кучей проституток. Прекрасным же сверхчеловеком ты сам оказался! А если б Ницше тебя сейчас увидел? Или Шопенгауэр – что бы он подумал? Или Шпенглер! Ох как бы Шпенглер на тебя заорал! Придурок, идиот, свинья, животное, крыса, грязный, презренный, омерзительный поросенок!» Неожиданно я сгреб все картинки в охапку, разорвал их на клочки и швырнул в дыру унитаза в ванной. Потом заполз обратно в постель и ногами скинул одеяло на пол. Ненавидел я себя так, что сел на диване, думая о себе только худшее. Наконец я настолько себе опротивел, что ничего больше не оставалось – только спать. Однако задремал я через много часов. На востоке туман рассеивался, а запад оставался черным и серым. Три часа уже, наверное. Из спальни доносилось тихое материнское похрапывание. К тому времени я уже готов был совершить самоубийство и, размышляя о нем, заснул.

Четыре

   В шесть мать поднялась и позвала меня. Я перевернулся на другой бок – вставать не хотелось. Она схватила одеяло и откинула его. Я остался лежать голым на простыне, поскольку спал без ничего. Нормально-то оно нормально, но сейчас утро, а я к нему не подготовился, и она могла его увидеть – нет, я не против, чтоб она видела меня голым, но не таким же, каким парень бывает порой по утрам. Я прикрыл место рукой и попытался его спрятать, но она все равно увидела. Казалось, она специально ищет, чем бы меня смутить, – моя собственная мать. Она сказала:
   – Позор, с утра пораньше.
   – Позор? – переспросил я. – С чего это?
   – Позор.
   – Ох, господи, что вы, христиане, дальше придумаете? Теперь уже спать – позор!
   – Ты знаешь, о чем я говорю, – ответила она. – Позор тебе, в твоем-то возрасте. Позор тебе. Стыдно. Стыдно.
   Она снова отправилась в кровать.
   – Позор ему, – сказала она Моне.
   – Что он еще натворил?
   – Позор ему.
   – Что он наделал?
   – Ничего, но все равно ему позор. Стыдно.
   Я заснул. Через некоторое время она меня снова окликнула.
   – Я сегодня на работу не иду, – сказал я.
   – Почему?
   – Я потерял работу.
   Гробовая тишина. Затем они с Моной подскочили на постели. Моя работа – это всё. У нас по-прежнему оставался дядя Фрэнк, но мой заработок они расписали заранее. Надо было придумать что-нибудь стоящее, поскольку и та и другая знали, что я врун. Мать-то еще можно обвести вокруг пальца, а Мона никогда ничему не верила – даже правде, если ее говорил я.
   Я сказал:
   – Племянник мистера Ромеро только что вернулся с родины. Он получил мое место.
   – Я надеюсь, ты не рассчитываешь, что мы в это поверим? – поинтересовалась Мона.
   – Мои ожидания едва ли рассчитаны на имбецилов, – ответил я.
   Мать подошла к дивану. История звучала не очень убедительно, но мать всегда охотно давала мне спуску. Не будь тут Моны, сработало бы наверняка. Она велела Моне сидеть тихо, чтобы выслушать все до конца. Мона портила рассказ своим трепом. Я заорал ей, чтоб заткнулась.
   Мать спросила:
   – Ты правду говоришь?
   Я положил руку на сердце, закрыл глаза и ответил:
   – Перед Господом Всемогущим и его небесным судом торжественно клянусь, что не лгу, не сочиняю. А если лгу, то, надеюсь, Он поразит меня насмерть в эту самую минуту. Неси часы.
   Она сняла часы с приемника. В чудеса она верила – в любые чудеса. Я закрыл глаза – сердце колотилось. Я затаил дыхание. Шли секунды. Через минуту я выпустил воздух из легких. Мать улыбнулась и поцеловала меня в лоб. Теперь у нее виноват Ромеро.
   – Ну как же он так может с тобой? – сказала она. – Я ему не позволю. Я сейчас к нему схожу и скажу все, что о нем думаю.
   Я выскочил из постели. Голый, но плевать. Я сказал:
   – Господи Всемогущий! Да у тебя что, ни гордости нет, ни малейшего чувства человеческого достоинства? Зачем тебе к нему ходить после того, как он отнесся ко мне с такой жульнической лживостью? Ты что, к тому же имя семьи опозорить хочешь?
   Она одевалась в спальне. Мона смеялась и приглаживала пальцами волосы. Я зашел, стянул с матери чулки и завязал их в узлы, не успела она и глазом моргнуть. Мона качала головой и хихикала. Я подсунул ей под нос кулак и предупредил в последний раз, чтоб не лезла куда не надо. Мать просто не знала, что делать дальше. Я положил руки ей на плечи и заглянул и глаза…
   – Я – человек глубокой гордости, – сказал я. – Отзывается ли это аккордом одобрения в твоей способности к суждению? Гордость! И первое, и последнее высказывания мои взрастают из почвы этого слоя, который я называю Гордостью. Без нее жизнь моя – похотливое разочарование. Коротко говоря, я предъявляю тебе ультиматум. Если ты пойдешь к Ромеро, я покончу с собой.
   Это ее перепугало до чертиков, однако Мона каталась по кровати и хохотала, как помешанная. Больше я ничего не сказал, вернулся к себе на диван и вскоре опять уснул.
   Когда я проснулся, времени было около полудня, они уже куда-то ушли. Я извлек картинку с моей старинной подружкой, которую звал Марселлой, и мы отправились в Египет заниматься любовью на галере с рабами-гребцами посреди Нила. Я пил вино из ее сандалий и молоко из грудей ее, а потом мы заставили рабов подгрести к речному берегу, и я кормил ее сердцами колибри, тушенными в подслащенном птичьем молоке. Когда все кончилось, я чувствовал себя самим сатаной. Мне хотелось заехать себе самому по носу, вырубить себя до беспамятства. Я хотел изрезать себя так, чтобы кости трещали. Я разорвал картинку с Марселлой в клочья и спустил их в туалет, подошел к шкафчику с лекарствами, достал бритву и, не успев еще ничего сообразить, полоснул по руке ниже локтя, но неглубоко, чтобы кровь потекла, но больно не стало. Я пососал разрез, но боль все не наступала, поэтому я взял соли и втер немного в ранку, и она вгрызлась в мою плоть, больно, и заставила выскочить из себя и снова почувствовать себя живым, и я втирал ее, пока терпеть не осталось мочи. После этого я перевязал себе руку.
   На столе они оставили мне записку. Там говорилось, что они ушли к дяде Фрэнку, а еда мне на завтрак стоит в кладовке. Но я решил поесть у Джима, поскольку деньги еще не кончились. Я пересек школьный двор через дорогу от дома и зашел к Джиму. Заказал яичницу с ветчиной. Пока я ел, Джим поддерживал разговор. Он сказал:
   – Вот ты много читаешь. А сам книжку написать не пробовал?
   Это все и решило. С этого момента я захотел стать писателем.
   – Я и сейчас пишу книгу, – ответил я. Он захотел узнать, какую именно.
   Я сказал:
   – Моя проза не продается. Я пишу для Вечности. Он ответил:
   – Я не знал. А что ты пишешь? Рассказы? Или просто художественную литературу?
   – И то и другое. Я разносторонен.
   – О. Этого я тоже не знал.
   Я сходил к другому прилавку бара и купил карандаш и тетрадку. Теперь Джим хотел знать, что же именно я пишу. Я ответил:
   – Ничего. Просто пишу неупорядоченные заметки для будущей работы по международной торговле. Предмет интересует меня любопытно, этакое динамическое хобби, которым я увлекся.
   Когда я уходил, он смотрел мне вслед раскрыв рот. Я не спеша прогулялся до гавани. Там стоял июнь, лучшее время. Скумбрия валила с южного побережья, и все консервные фабрики работали полным ходом, днем и ночью, и в это время года воздух постоянно понял гнилью и рыбьим жиром. Некоторые считали мот запах вонью, а некоторых от него тошнило; для меня же то была вовсе не вонь, если не считать рыб-нон, которая сама по себе паршива, мне запах этот казался великолепным. Мне там нравилось. Не один запах, а множество их сплеталось и расплеталось, и каждый шаг приносил иной аромат. Я начинал мечтать и много думал о разных далеких местах, о тайнах того, что может таиться на дне океана, и все книги, что я прочел, сразу оживали, и я видел людей из книг, что были гораздо лучше, чем в жизни, вроде Филипа Кэйри, Юджина Уитлы и тех парней, которых выдумал Драйзер.
   Мне нравился аромат трюмной воды из старых танкеров, аромат мазута из бочек, что отправлялись в дальние страны, аромат нефтяной пленки на воде, которая становилась склизкой, желтой и золотой, аромат гниющего дерева и морских отходов, почерневших от нефти и дегтя, разлагавшихся фруктов, маленьких японских рыбацких слупов, банановых барж и старых канатов, буксиров и металлолома – и угрюмый таинственный запах моря в отливе.
   Я остановился у белого моста, пересекавшего пролив слева от «Тихоокеанских прибрежных рыбных промыслов» на вилмингтонской стороне. У бензиновых доков разгружался танкер. Чуть дальше на улице рыбаки-японцы чинили свои сети, растянутые вдоль кромки воды на несколько кварталов. На Американо-Гавайском причале стивидоры грузили судно на Гонолулу. Работали по пояс голыми. Судя по виду, о них было бы здорово что-нибудь написать. Я разгладил новую тетрадку о поручень, лизнул кончик карандаша и начал писать трактат о стивидоре: «Психологическая Интерпретация Стивидора Сегодня и Вчера. Трактат Артуро Габриэля Бандини».
   Тема оказалась трудной. Я начинал четыре или пять раз, но сдался. Как бы то ни было, предмет требовал многих лет изысканий; нужды же в художественной прозе пока не наступило. Самое первое дело – собрать воедино все факты. Может, это займет два года, три, даже четыре; на самом деле, это труд всей жизни, магнум опус. Слишком круто. Я отказался от этой темы. Прикинул, что философия проще.
   «Артуро Габриэль Бандини. Моральная и Философская Диссертация о Мужчине и Женщине». Зло – удел слабого мужчины, поэтому зачем быть слабым. Лучше быть сильным, чем слабым, ибо слабым быть означает, что тебе недостает силы. Будьте сильны, братья мои, ибо реку я вам: ежели не будете вы сильными, силы зла сцапают вас. Всякая сила есть форма власти. Всякая нехватка силы есть форма зла. Всякое зло есть форма слабости. Будьте же сильны. А не то будете слабыми. Избегайте слабости, чтобы стать сильными. Слабость пожирает сердце женщины. Сила вскармливает сердце мужчины. Желаете ли вы стать женщинами? Да, тогда слабейте. Желаете ли вы стать мужчинами? Да, да. Тогда становитесь сильнее. Долой Зло! Да здравствует Сила! О Заратустра, надели женщин своих немощью превеликою! О Заратустра, надели мужчин своих превеликою силой! Долой женщину! Ура Мужчине!
   Затем я от всего этого устал. Решил, что, быть может, я вовсе никакой и не писатель, в конце концов, а художник. Может, гений мой кроется в искусствах. Перевернул страницу тетрадки и решил было заняться набросками – просто так, ради практики, – но не смог обнаружить ничего достойного запечатления: одни корабли, грузчики, доки, а они меня не интересовали. Я рисовал котов на заборах, какие-то рожи, треугольники и квадраты. Потом мне пришла в голову мысль, что я и не художник, и не писатель – я архитектор, поскольку отец мой был плотником, и, быть может, ремесло строителя больше соответствует моему наследию. Я нарисовал несколько домиков. Все они оказались примерно одинаковыми – заштрихованные квадратики с трубами, из которых завивался дымок. Я отодвинул от себя тетрадку.
   На мосту было жарко, солнце жалило в затылок. Под перилами я прополз к каким-то зазубренным камням, сваленным у самой воды. Большие камни, черные как уголь, там, где в прилив их заливало водой, а некоторые валуны вообще с дом. Под мостом их разбросали в сумасшедшем беспорядке, словно поле айсбергов, однако выглядели они довольными и покойными.
   Я заполз под мост с таким чувством, будто никто до меня никогда этого не делал. Маленькие портовые волны лакали камни и оставляли тут и там лужицы зеленой воды. Некоторые валуны лежали, задрапированные мхом, на некоторых красовались симпатичные кляксы птичьего помета. Поднимался увесистый запах моря. Под опорами оказалось холодно и так темно, что я почти ничего не видел. Сверху грохотали машины, дудели клаксоны, орали люди, а по деревянным балкам громыхали здоровенные грузовики. Стоял такой ужасный шум, что уши закладывало, и когда я попробовал завопить сам, голос мой отлетел всего на несколько футов и заспешил обратно, точно привязанный к резиновому бинту. Я ползал между камней, пока не нашел участок, куда не добивало солнце. Странное местечко. Я даже испугался ненадолго. Чуть дальше лежал гигантский камень, гораздо больше остальных, и гребень его был весь уделан белым пометом чаек. Король всех этих камней с белой короной. Я двинулся к нему.
   Неожиданно у ног моих все зашевелилось. Быстрая склизкая суета каких-то ползучих тварей. Я затаил дыхание, замер и попробовал присмотреться. Крабы! Камни кишели живыми роями крабов. От страха я аж оцепенел, и грохот сверху показался пустячным по сравнению с колотьбой моего сердца.
   Я привалился к камню и закрыл лицо руками, пока не перестал бояться. Когда я руки оторвал, сквозь черноту что-то проглядывало – серое и холодное, будто мир под землей, – серое, уединенное место. Впервые я хорошенько разглядел то, что там обитало. Большие крабы, величиной с кирпичи, молчаливые и жестокие – они удерживали высоты крупных камней, чувственно, словно танцуя хулу, пошевеливая грозными усами; их маленькие глазки злобны и уродливы. Гораздо больше крабов помельче, размером с ладонь, и они плавали повсюду в черных лужицах у оснований валунов, переползали друг через друга, стаскивали друг друга в плескавшуюся черноту, дерясь за места на камнях. Им было весело.
   У ног моих оказалось гнездо совсем маленьких крабиков, каждый не больше доллара – просто один большой комок спутанных вместе, копошившихся ножек. Один цапнул меня за штанину. Я отцепил его и рассмотрел, пока он беспомощно ворочал клешнями, стараясь меня укусить. Тем не менее он был у меня в руках, бессильный. Я размахнулся и швырнул его о камень. Он треснул, разбившись насмерть, на мгновение прилип к камню, а затем плюхнулся вниз, истекая водой и кровью. Я подобрал треснувший панцирь и лизнул желтую жидкость: соленая, как морская вода, и мне совсем не понравилась. Я закинул трупик туда, где поглубже. Он плавал на поверхности, пока вокруг, изучая добычу, не начала вить круги корюшка – затем она принялась озлобленно его кусать, а потом и вовсе утащила с глаз долой. Руки у меня были все липкие от крабьей крови, запах моря пристал к ним. Я вдруг сразу почувствовал, как во мне растет желание поубивать их всех – до единого.
   Малыши не интересовали меня, убивать и убивать хотелось только больших. Здоровые парни, сильные и яростные, с мощными резцами клешней. Достойные противники для великого Бандини, завоевателя Артуро. Я огляделся, но ни палки, ни прута нигде не обнаружил. На берегу возле бетонной опоры валялись одни камни. Я закатал рукава и стал швырять их в самого большого краба, который спал на валуне футах в двадцати от меня. Камни ударялись вокруг него, в каких-то дюймах, летели искры и осколки, а он даже глаза не открыл посмотреть, что происходит. Я запустил в него штук двадцать и наконец попал. Виктория! С треском сломанного крекера камень расколол ему панцирь. Пробил насквозь, пригвоздив к валуну. Краб свалился в воду, и пенные зеленые пузыри при-бояпоглотили его. Я смотрел, как он уходит под воду, и грозил ему кулаком, сердито прощаясь, пока он погружался на дно. Прощай, прощай! Мы, вне всякого сомнения, встретимся вновь в ином мире; ты не забудешь меня, Краб. Ты будешь помнить меня вечно и всегда – своего покорителя!
   Убивать их камнями было слишком тяжело. Камни оказались такими острыми, что резали мне пальцы, когда я замахивался. Я смыл с рук кровь и слизь и вылез на свет. Потом взобрался на мост и прошел три квартала до лавки шипчандлера, где продавали ружья и боеприпасы.
   Белорожему приказчику я сказал, что мне нужна мелкашка. Он показал мне мощную винтовку, я выложил деньги и купил ее без вопросов. Остаток десятки я истратил на патроны. Хотелось скорее вернуться на поле битвы, поэтому я велел белорожему не заворачивать патроны, а отдать их мне как есть. Ему это показалось странным, и он внимательно осмотрел меня, когда я сгреб цилиндрики с прилавка и пулей выскочил из лавки, только что не бегом. Побежал я, когда очутился снаружи, но тут же почувствовал, как кто-то на меня смотрит, и оглянулся: ну, конечно, белая рожа стояла в дверях и, прищурившись, смотрела мне вслед сквозь жаркий полуденный воздух. Я притормозил до просто быстрого шага, пока не свернул за угол, – а там уже припустил вовсю.
   Я стрелял крабов весь день, пока плечо не заболело, а глаза не заслезились от прицела. Я был Диктатором Бандини, Железным Артуро Крабландии. А происходила еще одна Кровавая Чистка на благо Отечества. Они пытались меня свергнуть, эти проклятые крабы, у них хватило мужества раздуть революцию, но теперь я им отомщу! Подумать только! Меня это просто взбесило. Распроклятые крабеныши в самом деле поставили под сомнение мощь Сверхчеловека Бандини! Что это в них вселилось, откуда такая глупая самоуверенность? Ну что ж, сейчас они получат урок и его уже никогда не забудут. Это последний бунт, к которому им суждено было подстрекать, клянусь Христом! Думая об этом, я скрежетал зубами. Какая наглость! О, как я зол, Господи!
   Я палил, пока на пальце от спускового крючка не вздулся волдырь. Убил около пятисот, а ранил вдвое больше. Они кинулись в атаку, обезумев от злости и страха, когда из их рядов начали выбывать убитые и раненые. Взяли меня в блокадное кольцо. Толпами кинулись ко мне. Из моря выходили пополнения, другие отряды – из-за камней, полчищами шагали по каменистой равнине к неминуемой смерти, сидевшей на высоком валуне вне пределов их досягаемости.
   Я собрал некоторых раненых в лужицу, провел военный совет и решил отдать их под трибунал. Потом вытаскивал по одному, сажал на дуло ружья и жал на курок. Попался один краб, ярко раскрашенный и полный жизни, – он напомнил мне женщину: вне всякого сомнения, к ренегатам примкнула принцесса, бесстрашная крабиха, серьезно раненная, одна нога отстрелена, а рука жалко болтается на последнем сухожилии. Она разбила мне сердце. Я провел еще один военный совет и принял решение: ввиду чрезвычайности ситуации – никаких половых разграничений. Даже принцесса должна умереть. Приятного мало, но это нужно сделать.
   С тяжелым сердцем опустился я на колени среди мертвых и умиравших и воззвал к Богу в молитве, умоляя его простить меня за это, самое зверское преступление Сверхчеловека – за казнь женщины. И тем не менее в конечном итоге долг есть долг, старый порядок следует сохранить, революцию – искоренить, режиму следует жить, а ренегатам – кануть в Лету. Некоторое время я беседовал с принцессой наедине, официально принес ей извинения правительства Бандини и выполнил ее последнюю волю – разрешил послушать «Ла Палому», сам просвистел ей мелодию с таким сильным чувством, что под конец расплакался. Потом поднял винтовку к ее прекрасному лицу и спустил курок. Умерла она мгновенно, достославно, пылающей массой скорлупы и желтой крови.
   Из чистого почтения и восхищения я приказал воздвигнуть камень там, где пала она – эта потрясающая героиня одной из незабываемых мировых революций, погибшая в кровавые июньские дни правительства Бандини. В тот день творилась история. Я перекрестил надгробье, почтительно поцеловал его и в кратком перемирии низко склонил голову. Мгновение, полное иронии. Ибо во мне вспыхнуло осознание, что я любил эту женщину. Но – вперед, Бандини! Наступление возобновилось. Вскоре я подстрелил еще одну женщину. Ранило ее легко, она была в шоке. Попав в плен, предложила мне себя и телом, и душой. Умоляла пощадить ей жизнь. Я злобно хохотал. Изысканное существо, красноватое и розовое, и только предшествовавшие тому заключения относительно моей дальнейшей судьбы заставили меня принять ее трогательное предложение. И там, под мостом, в темноте, я насладился ею, а она молила о милосердии. По-прежнему хохоча, я вывел ее наружу и расстрелял на мелкие клочки, извинившись за свою жестокость.
   Бойня наконец прекратилась, когда у меня от напряжения разболелась голова. Перед уходом я бросил вокруг прощальный взгляд. Миниатюрные утесы все измазаны кровью. Это триумф, очень великая победа для меня. Я брел среди мертвых и утешал их, ибо хоть и враги они мне, но я, по всему, человек благородный, уважаю их и восхищаюсь доблестью, с которой они боролись против моих легионов.
   – Смерть пришла за вами, – говорил я. – Прощайте, дорогие мои враги. Вы были храбры в борьбе и оказались еще храбрее в смерти, и Фюрер Бандини этого не забыл. Он открыто превозносит вас, даже в смерти. – Другим же я говорил так: – Прощай, трус. Я плюю на тебя в отвращении. Трусость твоя омерзительна Фюреру. Он ненавидит трусов, как ненавидит чуму. Он не смирится после твоей смерти. Пускай же приливы морские смоют твое трусливое преступление с лица земли, подлец.
   Я выбрался на дорогу, как раз когда зазвучали шестичасовые свистки, и направился домой. По пути на пустыре играли какие-то пацаны, и я отдал им мел-кашку с остатком патронов в обмен на карманный нож. Один пацан утверждал, что стоит нож три доллара, но ему меня не одурачить: я знал, что ножик не может стоить больше пятидесяти центов. Мне так хотелось избавиться от ружья, что на сделку я согласился. Пацаны решили, что я олух, ну и пускай.