– Дорогу!
Все расступились, и я начал тянуть. Груз сдвигался туго. Я тянул назад, лицом к тележке. Перемещался я медленно, поскольку ноги скользили по мокрому полу. Груз мой попал в самый эпицентр всего, прямо в проход, по которому бегали другие грузчики, что вызвало легкое смятение – но не очень сильное – как на пути туда, так и на пути обратно. Наконец вся работа замерла. Все тележки скопились в середине цеха, будто уличная пробка в центре города. Вскоре прибежал Коротышка Нэйлор. Я тянул изо всех сил, пыхтя и поскальзываясь, на каждый шаг вперед приходилось два шага назад. Но виноват был не я. Виноват пол: слишком скользкий.
– Что здесь, к чертовой матери, происходит? – заорал Коротышка.
Я расслабился, чтобы минутку передохнуть. Он шлепнул себя ладонью по лбу и покачал головой:
– А сейчас ты что делаешь?
– Перевожу коробки.
– Убирай ее с прохода! Ты что – не видишь, вся работа из-за тебя стоит?
– Но посмотрите только на этот груз! Семнадцать сотен фунтов!
– Убирай с дороги!
– Это более чем в три раза больше…
– Я сказал, убирай ее с дороги!
Придурок. Ну что я мог сделать в подобных обстоятельствах?
Наконец я отыскал выход. Рабочий Оркиза стянул коробку с верхушки штабеля, и целая стена ослабла. С воплем предупреждения я подскочил к штабелю и подпер его плечом. Делать это было необязательно, но я удерживал всю стену собственным телом, лицо у меня багровело, а стена грозила обрушиться прямо на меня. Парни скоренько разобрали штабель. После я схватился за плечо, постанывая сквозь стиснутые зубы. Шатаясь, отошел от штабеля, еле передвигая ноги.
– С тобой все в порядке? – спрашивали они.
– Пустяки, – улыбался я. – Не беспокойтесь, ребята. Мне кажется, я вывихнул плечо, но все в норме. Пускай вас это не тревожит.
Поэтому теперь, когда я с вывихнутым плечом, чего им скалиться над моим грузом в пять коробок.
В тот вечер мы работали до семи. Мешал туман. Я задержался еще на несколько минут. Медлил намеренно. Я хотел увидеться с Коротышкой Нэйлором наедине. Мне нужно было обсудить с ним несколько вопросов. Когда остальные ушли и фабрика опустела, на нее навалилось странное приятное одиночество. Я пошел к кабинету Коротышки. Дверь была отворена. Он мыл руки в крепком мыльном порошке, наполовину щелоке. Воняло ужасно. Коротышка выглядел частью этого странного громадного одиночества консервной фабрики, он принадлежал ей, будто потолочная балка. На какой-то миг он показался мне печальным и мягким человеком, отягощенным многими хлопотами, как я, как любой другой. В тот вечерний час, когда фабрика поставила его лицом к лицу с огромным одиночеством, он казался мне довольно неплохим, в сущности, парнем. Но мне покоя не давала одна мысль. Я постучал. Он обернулся.
– Здорово. Ну что там у тебя?
– Ничего особенного, – ответил я. – Мне просто хотелось узнать вашу точку зрения по одному вопросу.
– Ну, давай выкладывай. В чем дело?
– Один вопросик, который я пытался с вами обсудить сегодня чуть ранее.
Он вытирал руки черным от грязи полотенцем.
– Не помню. Что там было такое?
– Сегодня вы отнеслись к нему весьма невежливо, – сказал я. – Возможно, вам вовсе не захочется его обсуждать.
– О, – улыбнулся он. – Ну ты же понимаешь, как бывает, когда человек занят. Конечно, я его с тобой обсужу. В чем беда?
– В Weltanschauung' eГитлера. Каково ваше мнение о Weltanschauung'eГитлера.
– Это еще что такое?
– WeltanschauungГитлера.
– Чего Гитлера? Вельтан… чего?
– WeltanschauungГитлера.
– Это еще что такое? «Вольтаншаунг»? Тут ты меня поймал, парень. Я даже не знаю, что это значит.
Я присвистнул и попятился.
– Боже мой! – воскликнул я. – Не говорите мне, что вы даже не знаете, что это означает!
Он покачал головой и улыбнулся. Ему это не важно; не так важно, как вытереть руки, например. Он совершенно не стыдился своего невежества – его оно совсем не шокировало. Вообще-то выглядел он весьма довольным. Я зацокал языком и попятился к двери, безнадежно улыбаясь. Это уже почти чересчур. Ну что поделаешь с таким невеждой?
– Ну что ж, если вы не знаете, что ж, тогда, наверное, не знаете, и я полагаю, нет смысла пытаться это обсуждать, если вы не знаете, ну и, это самое, похоже, вы действительно не знаете, поэтому, ну, это, спокойной ночи, раз вы не знаете. Спокойной ночи. Увидимся утром.
Он так удивился, что встал, забыв вытереть руки, и воскликнул:
– Эй! Так тебе чего надо было?
Но меня уже и след простыл – я спешил сквозь тьму громадного склада, и только эхо его голоса догоняло меня. На выходе я миновал сырой и тесный цех, куда с судов сваливали скумбрию. Но сегодня вечером скумбрии там не было, сезон только что закончился, и вместо скумбрии лежал тунец – первый настоящий тунец, которого я увидел в таком количестве: весь пол в тунце, тысячи рыбин разбросаны по подстилке грязного льда, их белые трупные брюшки слепо лыбятся в полутьму.
Некоторые еще шевелились. Слышались спорадические шлепки хвостов. Вот прямо передо мной дернулся плавник рыбины, скорее живой, нежели мертвой. Я вытянул ее изо льда. Она была смертельно холодна и все еще дрыгалась. Я дотащил ее, насколько мог, иногда волоча по полу, до разделочного стола, на котором завтра тетки ее оприходуют, и взгромоздил наверх. Огромная рыбина, весу в ней, наверное, фунтов сто, просто чудище иного мира – а силы в теле оставалось еще много, из глаза, в который впился крючок, потоком текла кровь. Сильный, как здоровенный мужик, тунец ненавидел меня и пытался сорваться со стола. Я сдернул с доски разделочный нож и приставил его к белым пульсирующим жабрам.
– Ты – чудовище! – сказал я. – Ты – черное чудовище! Как пишется слово Weltanschauung! Ну, давай – по буквам!
Но тунец был рыбиной из чужого мира; он по буквам не умел. Лучше всего у него получалось драться за свою жизнь, но даже для такой борьбы он слишком устал. Но и в таком состоянии он едва не сбежал. Я оглушил его кулаком. Затем скользнул лезвием ему под жабры, развлекаясь тем, как беспомощно он ловит пастью воздух, и отрезал ему голову.
– Когда я спросил, как пишется Weltanschauung, я не шутил!
Я столкнул труп назад к его товарищам на льду.
– Непослушание означает смерть.
Ответа не последовало, если не считать слабых шлепков где-то в черноте. Я вытер руки о джутовый мешок и вышел на улицу.
Шестнадцать
Семнадцать
Все расступились, и я начал тянуть. Груз сдвигался туго. Я тянул назад, лицом к тележке. Перемещался я медленно, поскольку ноги скользили по мокрому полу. Груз мой попал в самый эпицентр всего, прямо в проход, по которому бегали другие грузчики, что вызвало легкое смятение – но не очень сильное – как на пути туда, так и на пути обратно. Наконец вся работа замерла. Все тележки скопились в середине цеха, будто уличная пробка в центре города. Вскоре прибежал Коротышка Нэйлор. Я тянул изо всех сил, пыхтя и поскальзываясь, на каждый шаг вперед приходилось два шага назад. Но виноват был не я. Виноват пол: слишком скользкий.
– Что здесь, к чертовой матери, происходит? – заорал Коротышка.
Я расслабился, чтобы минутку передохнуть. Он шлепнул себя ладонью по лбу и покачал головой:
– А сейчас ты что делаешь?
– Перевожу коробки.
– Убирай ее с прохода! Ты что – не видишь, вся работа из-за тебя стоит?
– Но посмотрите только на этот груз! Семнадцать сотен фунтов!
– Убирай с дороги!
– Это более чем в три раза больше…
– Я сказал, убирай ее с дороги!
Придурок. Ну что я мог сделать в подобных обстоятельствах?
* * *
Остаток дня я возил по пять коробок на двухколесной тачке. Весьма неприятная работа. Единственный белый человек, единственный американец – и перевозит вдвое меньше иностранцев. Нужно было что-то с этим делать. Парни ничего не говорили, но каждый скалился, проезжая мимо меня и моего жалкого груза в пять коробок.Наконец я отыскал выход. Рабочий Оркиза стянул коробку с верхушки штабеля, и целая стена ослабла. С воплем предупреждения я подскочил к штабелю и подпер его плечом. Делать это было необязательно, но я удерживал всю стену собственным телом, лицо у меня багровело, а стена грозила обрушиться прямо на меня. Парни скоренько разобрали штабель. После я схватился за плечо, постанывая сквозь стиснутые зубы. Шатаясь, отошел от штабеля, еле передвигая ноги.
– С тобой все в порядке? – спрашивали они.
– Пустяки, – улыбался я. – Не беспокойтесь, ребята. Мне кажется, я вывихнул плечо, но все в норме. Пускай вас это не тревожит.
Поэтому теперь, когда я с вывихнутым плечом, чего им скалиться над моим грузом в пять коробок.
В тот вечер мы работали до семи. Мешал туман. Я задержался еще на несколько минут. Медлил намеренно. Я хотел увидеться с Коротышкой Нэйлором наедине. Мне нужно было обсудить с ним несколько вопросов. Когда остальные ушли и фабрика опустела, на нее навалилось странное приятное одиночество. Я пошел к кабинету Коротышки. Дверь была отворена. Он мыл руки в крепком мыльном порошке, наполовину щелоке. Воняло ужасно. Коротышка выглядел частью этого странного громадного одиночества консервной фабрики, он принадлежал ей, будто потолочная балка. На какой-то миг он показался мне печальным и мягким человеком, отягощенным многими хлопотами, как я, как любой другой. В тот вечерний час, когда фабрика поставила его лицом к лицу с огромным одиночеством, он казался мне довольно неплохим, в сущности, парнем. Но мне покоя не давала одна мысль. Я постучал. Он обернулся.
– Здорово. Ну что там у тебя?
– Ничего особенного, – ответил я. – Мне просто хотелось узнать вашу точку зрения по одному вопросу.
– Ну, давай выкладывай. В чем дело?
– Один вопросик, который я пытался с вами обсудить сегодня чуть ранее.
Он вытирал руки черным от грязи полотенцем.
– Не помню. Что там было такое?
– Сегодня вы отнеслись к нему весьма невежливо, – сказал я. – Возможно, вам вовсе не захочется его обсуждать.
– О, – улыбнулся он. – Ну ты же понимаешь, как бывает, когда человек занят. Конечно, я его с тобой обсужу. В чем беда?
– В Weltanschauung' eГитлера. Каково ваше мнение о Weltanschauung'eГитлера.
– Это еще что такое?
– WeltanschauungГитлера.
– Чего Гитлера? Вельтан… чего?
– WeltanschauungГитлера.
– Это еще что такое? «Вольтаншаунг»? Тут ты меня поймал, парень. Я даже не знаю, что это значит.
Я присвистнул и попятился.
– Боже мой! – воскликнул я. – Не говорите мне, что вы даже не знаете, что это означает!
Он покачал головой и улыбнулся. Ему это не важно; не так важно, как вытереть руки, например. Он совершенно не стыдился своего невежества – его оно совсем не шокировало. Вообще-то выглядел он весьма довольным. Я зацокал языком и попятился к двери, безнадежно улыбаясь. Это уже почти чересчур. Ну что поделаешь с таким невеждой?
– Ну что ж, если вы не знаете, что ж, тогда, наверное, не знаете, и я полагаю, нет смысла пытаться это обсуждать, если вы не знаете, ну и, это самое, похоже, вы действительно не знаете, поэтому, ну, это, спокойной ночи, раз вы не знаете. Спокойной ночи. Увидимся утром.
Он так удивился, что встал, забыв вытереть руки, и воскликнул:
– Эй! Так тебе чего надо было?
Но меня уже и след простыл – я спешил сквозь тьму громадного склада, и только эхо его голоса догоняло меня. На выходе я миновал сырой и тесный цех, куда с судов сваливали скумбрию. Но сегодня вечером скумбрии там не было, сезон только что закончился, и вместо скумбрии лежал тунец – первый настоящий тунец, которого я увидел в таком количестве: весь пол в тунце, тысячи рыбин разбросаны по подстилке грязного льда, их белые трупные брюшки слепо лыбятся в полутьму.
Некоторые еще шевелились. Слышались спорадические шлепки хвостов. Вот прямо передо мной дернулся плавник рыбины, скорее живой, нежели мертвой. Я вытянул ее изо льда. Она была смертельно холодна и все еще дрыгалась. Я дотащил ее, насколько мог, иногда волоча по полу, до разделочного стола, на котором завтра тетки ее оприходуют, и взгромоздил наверх. Огромная рыбина, весу в ней, наверное, фунтов сто, просто чудище иного мира – а силы в теле оставалось еще много, из глаза, в который впился крючок, потоком текла кровь. Сильный, как здоровенный мужик, тунец ненавидел меня и пытался сорваться со стола. Я сдернул с доски разделочный нож и приставил его к белым пульсирующим жабрам.
– Ты – чудовище! – сказал я. – Ты – черное чудовище! Как пишется слово Weltanschauung! Ну, давай – по буквам!
Но тунец был рыбиной из чужого мира; он по буквам не умел. Лучше всего у него получалось драться за свою жизнь, но даже для такой борьбы он слишком устал. Но и в таком состоянии он едва не сбежал. Я оглушил его кулаком. Затем скользнул лезвием ему под жабры, развлекаясь тем, как беспомощно он ловит пастью воздух, и отрезал ему голову.
– Когда я спросил, как пишется Weltanschauung, я не шутил!
Я столкнул труп назад к его товарищам на льду.
– Непослушание означает смерть.
Ответа не последовало, если не считать слабых шлепков где-то в черноте. Я вытер руки о джутовый мешок и вышел на улицу.
Шестнадцать
На следующий день после уничтожения всех женщин и пожалел, что их уничтожил. Я совершенно не думал о них, когда бывал занят и уставал, но воскресенье – день отдыха, и я мотылялся по дому, не зная, чем заняться, а Мари, Хелен, Руби и Малютка неистово шептали мне, зачем я так поспешил избавиться от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас. Еще как жалею.
Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Не походили на подлинник. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что их убил, обзывая себя грязным вонючим святошей. Подумывал и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию. Однако это не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго. Не мог же я в самом деле бродить везде в поисках той, что сравнится с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка уже не будет. Их невозможно повторить. Собрать другую коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного – тех женщин, которых у меня больше не было.
Да и чулан теперь выглядел по-другому: его наполняли платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я не мог читать. Не хотелось читать ни единого великого человека, и порой я задавался вопросом, так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они, как Хэйзел или Мари – или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда мне совершенно так не казалось. Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэйзел? Бывает, да, бывает, нет. Всему свое время и место, но что до меня, я бы предпочел красоту ногтей Хэйзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.
Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета. Я иногда посматривал на дверь чулана и говорил себе: вот могильная плита, сквозь которую больше не пройти. Платья Моны! Меня от них тошнило. Тем не менее сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста, перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и сказать: «Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья». Слова не вылетят у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, я становлюсь Бэббиттом, моральным трусом.
Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею и никакие сестринские причиндалы не тревожили ее. Но прежней она уже не станет.
В темноте я протянул руку и ощупал платья, болтавшиеся на крючках. Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов мертвых монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросают мне вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь разлилась во мне: былое даже вспоминать больно. Теперь черты иных уже почти стерлись у меня из памяти.
Я обмотал кулак складками платья, чтобы не разрыдаться. Теперь в чулане безошибочно пахло четками и ладаном, белыми лилиями на похоронах, церковными ковровыми дорожками моего детства, воском и высокими темными окнами, коленопреклоненными старухами в черном на мессе.
То была тьма исповедальни, а пацан двенадцати лет от роду по имени Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил ему, что совершил нечто ужасное, и тот отвечал, что на исповеди ничего ужасного не бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет – то, что он натворил, – но он все равно убежден: никто никогда ничего подобного не делал, потому что, отец, смешно это ужасно, то есть я даже не знаю, как об этом рассказать; и священник в конце концов вытянул из него признание – об этом первом грехе любви – и наказал строго-настрого никогда больше так не делать.
Мне хотелось биться головой о стены чулана, чтобы стало больно, чтобы я потерял сознание вообще. Почему я не вышвырнул эти платья? Почему они должны напоминать мне о сестре Марии-Жюстине, о сестре Марии-Лео, о сестре Марии-Корите? Я же все-таки за эту квартиру плачу, разве нет? Значит, наверное, и выбросить вон их могу. Не понимаю, почему я до сих пор этого не сделал. Что-то мешало.
Я совсем ослабел – будь я силен, как прежде, я бы ни секунды не сомневался, я бы сгреб все эти тряпки в узел и зафигачил бы им в окно, да еще и плюнул бы вслед. Однако желание испарилось. Глупо сердиться и швыряться платьями. Умерло и отпало само.
Я стоял в чулане – как вдруг обнаружил у себя во рту большой палец. Поразительно, что он там вообще оказался. Вообразите. Восемнадцать лет – и по-прежнему палец насасываю! И тут я сказал себе: коли ты такой храбрый и бесстрашный, то чего ж ты себе этот палец не откусишь? На спор? Трус, если не откусишь. И сам же себе ответил: о! вот как? Что ж, я не трус. И я это докажу!
Я впился зубами в палец так, что почувствовал вкус крови. Я ощущал, как зубы уперлись в податливую кожу, отказываясь ее прокусить, и медленно стал поворачивать палец, пока не подалась кожа. Боль медлила, перемещаясь к костяшкам, потом ушла в руку, в плечо, подкатила к глазам.
Я схватил первое подвернувшееся под руку платье и разодрал его в клочья. Смотри, какой ты сильный! Рви его на куски! Рви, пока ничего не останется! И я рвал его руками и зубами, хрюкая, как бешеный пес, катаясь по полу, натягивая платье себе на колени и неистово ревя на него, размазывая по нему кровь из пальца, матеря его и хохоча, а оно сдавалось моей силе и рвалось, рвалось.
Потом я заплакал. Боль в большом пальце – ерунда. На самом деле саднило одиночество. Мне хотелось молиться. Я не произносил молитв два года – с того самого дня, когда бросил школу и начал так много читать. Теперь же хотелось молиться снова, я знал наверняка, что поможет, станет легче, потому что в детстве молитва мне всегда так помогала.
Я грохнулся на колени, закрыл глаза и попытался вспомнить какие-нибудь слова. Слова молитвы – другие слова. Прежде я этого не осознавал. И вот тут понял разницу.
Но слов не было. Я должен был молиться, что-то произносить; молитва лежала во мне, словно яйцо. А слов не было.
Ну не это же старье читать в самом деле!
Не Отче Наш – про Отче нашего, который еси-на-небеси, да святится имя Твое, да прийдет царствие Твое… В это я больше не верил. Небесей не существует; ад, может, и есть – это вполне вероятно, но небесей уж точно не бывает.
И не Покаянная Молитва – про Господи, помилуй за то, что оскорбил Тебя, и отвращаюсь я от всех грехов своих… Потому что жалел я единственно о потере своих женщин, а женщины – то, против чего Господь активно возражает. Или не возражает? Да нет, наверняка должен возражать. Будь я Богом, я б определенно был против. Вряд ли Господь благоволил бы к моим женщинам. Ни фига. Значит, он точно против.
Но есть Ницше. Фридрих Ницше.
Я попробовал его.
Молился я так:
– О дорогой возлюбленный Фридрих!
Не годится. Как будто я педик.
Я начал снова:
– О дорогой мистер Ницше.
Еще хуже. Потому что я начинал думать о его портретах на титульных листах книг. Там он выглядел типичным золотоискателем сорок девятого года, с такими же неряшливыми усами, а сорокадевятников я презирал.
Кроме того, Ницше уже умер. Много лет покойник. Писатель-то он бессмертный, и слова жгут огнем со страниц его томов, к тому же – великое влияние на весь современный век, но живее от этого он не станет, и я это хорошо понимаю.
Потом я попробовал Шпенглера.
Я сказал:
– Дорогой мой Шпенглер. Ужасно.
– Эй вы, Шпенглер. Ужасно.
– Послушайте, Шпенглер! Еще ужаснее.
Я сказал:
– Что ж, Освальд, как я уже говорил… Бррр. Гаже не бывает.
Оставались мои женщины. Они тоже умерли; может, хоть в них чего отыщу. Одну за другой я перебрал их всех, но безуспешно: стоило о них подумать, как на меня накатывала дикая страсть. Ну может ли человек испытывать страсть и молиться? Это же скандалезно.
После этого я передумал – и все насмарку – о стольких людях, что утомился от всей этой затеи и уже готов был все бросить, как вдруг в голову мне пришла отличная мысль: а заключалась она в том, что я должен молиться не Богу, не кому другому, а самому себе.
– Артуро, друг мой. Любимый мой Артуро. Ты, кажется, страдаешь так сильно и так несправедливо. Но ты храбр, Артуро. Ты напоминаешь мне могущественного воителя, покрытого шрамами миллионов завоеваний. Что в тебе за мужество! Что за благородство! Что за красота! Ах, Артуро, как же ты на самом деле прекрасен! Я так тебя люблю, мой Артуро, мой великий и могучий бог. Так плачь же, Артуро. Пусть слезы твои стекают вниз, ибо жизнь твоя есть жизнь борений, жизнь одной горькой битвы до самого конца, и никто не ведает об этом, кроме тебя, прекрасного воина, что сражается в одиночку, ни разу не дрогнув, величайший герой, подобных которому мир никогда не знал.
Я опустился на корточки и рыдал, пока не заболели бока. Я распахнул рот и выл, и становилось так хорошо, так сладко было плакать, что скоро я уже смеялся от удовольствия, хохотал и плакал, и слезы катились градом по лицу и омывали мои руки. Я мог бы так рыдать часами.
Прервали меня шаги в гостиной. Монины шаги. Я встал и вытер глаза, но все равно знал, что они покраснели. Запихав порванную юбку под рубашку, я вышел из чулана. Чуть кашлянул, прочищая горло, дабы показать, что я со всем окружающим запанибрата.
Мона не знала, что дома кто-то есть. И свет не горел, и все остальное, и она думала, что в квартире никого. Она посмотрела на меня в удивлении, будто впервые видела. Я сделал несколько шагов, туда-сюда, покашливая и мыча какую-то мелодию, а она все таращилась на меня, не произнося ни слова, но и глаз от меня не отрывая.
– Ну, – сказал я. – Ты критик жизни – скажи что-нибудь.
Взгляд ее остановился на моей руке:
– У тебя палец. Он весь…
– Это мой палец, – ответил я. – А ты – отравленная Богом монахиня.
Я запер за собой дверь ванной и сбросил лохмотья в вентиляционную шахту. Затем перевязал себе палец. Я стоял перед зеркалом и смотрел на себя. Я любил свое лицо. Я считал себя очень привлекательным человеком. У меня хороший прямой нос и чудесный рот, а губы ярче женских, сколько бы краски и прочего фуфла женщина бы на себя ни понамазала. Глаза у меня большие и ясные, нижняя челюсть слегка выдается – сильная челюсть, челюсть, обозначающая характер и самодисциплину. Да, прекрасное лицо. Много чего в нем может заинтересовать человека со вкусом.
В шкафчике с лекарствами я наткнулся на материнское обручальное кольцо – она обычно оставляла его там, моя руки. Я подержал кольцо на ладони, изумленно его разглядывая. Подумать только – вот это кольцо, этот кусок простого металла скреплял брачные узы, что произвели на свет меня! Невероятно. Много же мой отец соображал, покупая это кольцо: что оно будет символизировать союз мужчины и женщины, из которого появится один из величайших людей мира. До чего же странно было стоять в ванной и осознавать такие вещи! Будто эта глупая железка понимала собственное значение. Но придет день, и она станет коллекционной редкостью неописуемой ценности. Я видел музей, в который люди валом валят поглазеть на семейные реликвии Бандини, слышал крики аукциониста, и, наконец, какой-нибудь Морган или Рокфеллер завтрашнего дня задирает свою цену за это кольцо до двенадцати миллионов долларов – просто потому, что носила его мать Артуро Бандини, величайшего писателя, какого только знала земля.
Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Не походили на подлинник. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что их убил, обзывая себя грязным вонючим святошей. Подумывал и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию. Однако это не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго. Не мог же я в самом деле бродить везде в поисках той, что сравнится с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка уже не будет. Их невозможно повторить. Собрать другую коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного – тех женщин, которых у меня больше не было.
Да и чулан теперь выглядел по-другому: его наполняли платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я не мог читать. Не хотелось читать ни единого великого человека, и порой я задавался вопросом, так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они, как Хэйзел или Мари – или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда мне совершенно так не казалось. Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэйзел? Бывает, да, бывает, нет. Всему свое время и место, но что до меня, я бы предпочел красоту ногтей Хэйзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.
Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета. Я иногда посматривал на дверь чулана и говорил себе: вот могильная плита, сквозь которую больше не пройти. Платья Моны! Меня от них тошнило. Тем не менее сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста, перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и сказать: «Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья». Слова не вылетят у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, я становлюсь Бэббиттом, моральным трусом.
Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею и никакие сестринские причиндалы не тревожили ее. Но прежней она уже не станет.
В темноте я протянул руку и ощупал платья, болтавшиеся на крючках. Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов мертвых монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросают мне вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь разлилась во мне: былое даже вспоминать больно. Теперь черты иных уже почти стерлись у меня из памяти.
Я обмотал кулак складками платья, чтобы не разрыдаться. Теперь в чулане безошибочно пахло четками и ладаном, белыми лилиями на похоронах, церковными ковровыми дорожками моего детства, воском и высокими темными окнами, коленопреклоненными старухами в черном на мессе.
То была тьма исповедальни, а пацан двенадцати лет от роду по имени Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил ему, что совершил нечто ужасное, и тот отвечал, что на исповеди ничего ужасного не бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет – то, что он натворил, – но он все равно убежден: никто никогда ничего подобного не делал, потому что, отец, смешно это ужасно, то есть я даже не знаю, как об этом рассказать; и священник в конце концов вытянул из него признание – об этом первом грехе любви – и наказал строго-настрого никогда больше так не делать.
Мне хотелось биться головой о стены чулана, чтобы стало больно, чтобы я потерял сознание вообще. Почему я не вышвырнул эти платья? Почему они должны напоминать мне о сестре Марии-Жюстине, о сестре Марии-Лео, о сестре Марии-Корите? Я же все-таки за эту квартиру плачу, разве нет? Значит, наверное, и выбросить вон их могу. Не понимаю, почему я до сих пор этого не сделал. Что-то мешало.
Я совсем ослабел – будь я силен, как прежде, я бы ни секунды не сомневался, я бы сгреб все эти тряпки в узел и зафигачил бы им в окно, да еще и плюнул бы вслед. Однако желание испарилось. Глупо сердиться и швыряться платьями. Умерло и отпало само.
Я стоял в чулане – как вдруг обнаружил у себя во рту большой палец. Поразительно, что он там вообще оказался. Вообразите. Восемнадцать лет – и по-прежнему палец насасываю! И тут я сказал себе: коли ты такой храбрый и бесстрашный, то чего ж ты себе этот палец не откусишь? На спор? Трус, если не откусишь. И сам же себе ответил: о! вот как? Что ж, я не трус. И я это докажу!
Я впился зубами в палец так, что почувствовал вкус крови. Я ощущал, как зубы уперлись в податливую кожу, отказываясь ее прокусить, и медленно стал поворачивать палец, пока не подалась кожа. Боль медлила, перемещаясь к костяшкам, потом ушла в руку, в плечо, подкатила к глазам.
Я схватил первое подвернувшееся под руку платье и разодрал его в клочья. Смотри, какой ты сильный! Рви его на куски! Рви, пока ничего не останется! И я рвал его руками и зубами, хрюкая, как бешеный пес, катаясь по полу, натягивая платье себе на колени и неистово ревя на него, размазывая по нему кровь из пальца, матеря его и хохоча, а оно сдавалось моей силе и рвалось, рвалось.
Потом я заплакал. Боль в большом пальце – ерунда. На самом деле саднило одиночество. Мне хотелось молиться. Я не произносил молитв два года – с того самого дня, когда бросил школу и начал так много читать. Теперь же хотелось молиться снова, я знал наверняка, что поможет, станет легче, потому что в детстве молитва мне всегда так помогала.
Я грохнулся на колени, закрыл глаза и попытался вспомнить какие-нибудь слова. Слова молитвы – другие слова. Прежде я этого не осознавал. И вот тут понял разницу.
Но слов не было. Я должен был молиться, что-то произносить; молитва лежала во мне, словно яйцо. А слов не было.
Ну не это же старье читать в самом деле!
Не Отче Наш – про Отче нашего, который еси-на-небеси, да святится имя Твое, да прийдет царствие Твое… В это я больше не верил. Небесей не существует; ад, может, и есть – это вполне вероятно, но небесей уж точно не бывает.
И не Покаянная Молитва – про Господи, помилуй за то, что оскорбил Тебя, и отвращаюсь я от всех грехов своих… Потому что жалел я единственно о потере своих женщин, а женщины – то, против чего Господь активно возражает. Или не возражает? Да нет, наверняка должен возражать. Будь я Богом, я б определенно был против. Вряд ли Господь благоволил бы к моим женщинам. Ни фига. Значит, он точно против.
Но есть Ницше. Фридрих Ницше.
Я попробовал его.
Молился я так:
– О дорогой возлюбленный Фридрих!
Не годится. Как будто я педик.
Я начал снова:
– О дорогой мистер Ницше.
Еще хуже. Потому что я начинал думать о его портретах на титульных листах книг. Там он выглядел типичным золотоискателем сорок девятого года, с такими же неряшливыми усами, а сорокадевятников я презирал.
Кроме того, Ницше уже умер. Много лет покойник. Писатель-то он бессмертный, и слова жгут огнем со страниц его томов, к тому же – великое влияние на весь современный век, но живее от этого он не станет, и я это хорошо понимаю.
Потом я попробовал Шпенглера.
Я сказал:
– Дорогой мой Шпенглер. Ужасно.
– Эй вы, Шпенглер. Ужасно.
– Послушайте, Шпенглер! Еще ужаснее.
Я сказал:
– Что ж, Освальд, как я уже говорил… Бррр. Гаже не бывает.
Оставались мои женщины. Они тоже умерли; может, хоть в них чего отыщу. Одну за другой я перебрал их всех, но безуспешно: стоило о них подумать, как на меня накатывала дикая страсть. Ну может ли человек испытывать страсть и молиться? Это же скандалезно.
После этого я передумал – и все насмарку – о стольких людях, что утомился от всей этой затеи и уже готов был все бросить, как вдруг в голову мне пришла отличная мысль: а заключалась она в том, что я должен молиться не Богу, не кому другому, а самому себе.
– Артуро, друг мой. Любимый мой Артуро. Ты, кажется, страдаешь так сильно и так несправедливо. Но ты храбр, Артуро. Ты напоминаешь мне могущественного воителя, покрытого шрамами миллионов завоеваний. Что в тебе за мужество! Что за благородство! Что за красота! Ах, Артуро, как же ты на самом деле прекрасен! Я так тебя люблю, мой Артуро, мой великий и могучий бог. Так плачь же, Артуро. Пусть слезы твои стекают вниз, ибо жизнь твоя есть жизнь борений, жизнь одной горькой битвы до самого конца, и никто не ведает об этом, кроме тебя, прекрасного воина, что сражается в одиночку, ни разу не дрогнув, величайший герой, подобных которому мир никогда не знал.
Я опустился на корточки и рыдал, пока не заболели бока. Я распахнул рот и выл, и становилось так хорошо, так сладко было плакать, что скоро я уже смеялся от удовольствия, хохотал и плакал, и слезы катились градом по лицу и омывали мои руки. Я мог бы так рыдать часами.
Прервали меня шаги в гостиной. Монины шаги. Я встал и вытер глаза, но все равно знал, что они покраснели. Запихав порванную юбку под рубашку, я вышел из чулана. Чуть кашлянул, прочищая горло, дабы показать, что я со всем окружающим запанибрата.
Мона не знала, что дома кто-то есть. И свет не горел, и все остальное, и она думала, что в квартире никого. Она посмотрела на меня в удивлении, будто впервые видела. Я сделал несколько шагов, туда-сюда, покашливая и мыча какую-то мелодию, а она все таращилась на меня, не произнося ни слова, но и глаз от меня не отрывая.
– Ну, – сказал я. – Ты критик жизни – скажи что-нибудь.
Взгляд ее остановился на моей руке:
– У тебя палец. Он весь…
– Это мой палец, – ответил я. – А ты – отравленная Богом монахиня.
Я запер за собой дверь ванной и сбросил лохмотья в вентиляционную шахту. Затем перевязал себе палец. Я стоял перед зеркалом и смотрел на себя. Я любил свое лицо. Я считал себя очень привлекательным человеком. У меня хороший прямой нос и чудесный рот, а губы ярче женских, сколько бы краски и прочего фуфла женщина бы на себя ни понамазала. Глаза у меня большие и ясные, нижняя челюсть слегка выдается – сильная челюсть, челюсть, обозначающая характер и самодисциплину. Да, прекрасное лицо. Много чего в нем может заинтересовать человека со вкусом.
В шкафчике с лекарствами я наткнулся на материнское обручальное кольцо – она обычно оставляла его там, моя руки. Я подержал кольцо на ладони, изумленно его разглядывая. Подумать только – вот это кольцо, этот кусок простого металла скреплял брачные узы, что произвели на свет меня! Невероятно. Много же мой отец соображал, покупая это кольцо: что оно будет символизировать союз мужчины и женщины, из которого появится один из величайших людей мира. До чего же странно было стоять в ванной и осознавать такие вещи! Будто эта глупая железка понимала собственное значение. Но придет день, и она станет коллекционной редкостью неописуемой ценности. Я видел музей, в который люди валом валят поглазеть на семейные реликвии Бандини, слышал крики аукциониста, и, наконец, какой-нибудь Морган или Рокфеллер завтрашнего дня задирает свою цену за это кольцо до двенадцати миллионов долларов – просто потому, что носила его мать Артуро Бандини, величайшего писателя, какого только знала земля.
Семнадцать
Прошло полчаса. Я читал на диване. Перевязанный палец заметно торчал. Однако Мона по его поводу больше ничего не говорила. Она сидела на другом конце комнаты, тоже читала, жевала яблоко. Открылась дверь. Мать вернулась от дяди Фрэнка. И первым делом заметила перевязку на пальце.
– Боже мой, – сказала она. – Что случилось?
– Сколько у тебя денег? – ответил я.
– Но твой палец! Что произошло?
– Сколько у тебя денег?
Руки ее затрепетали в обдерганной сумочке, пока она посматривала на мою перевязку. Она слишком волновалась, слишком боялась открыть кошелек. Он упал на пол. Она подняла его, колени потрескивали, руки шарили, нащупывая замочек. Наконец Мона поднялась и взяла у нее кошелек. Совершенно без сил, волнуясь за мой палец, мать рухнула в кресло. Я знал, что сердце у нее бешено колотится. Переведя дух, она снова спросила о перевязке. Но я читал. Я не ответил.
Она спросила опять.
– Поранил. – Как?
– Сколько у тебя денег? Мона сосчитала.
– Три доллара и немного мелочи, – пробормотала она.
– Сколько мелочи? – настаивал я. – Поточнее, пожалуйста. Мне нравятся точные ответы.
– Артуро! – воскликнула мать. – Что произошло? Как ты его поранил?
– Пятнадцать центов, – ответила Мона.
– Что с пальцем? – крикнула мать.
– Дай мне пятнадцать центов, – сказал я.
– Подойди и возьми, – сказала Мона.
– Но Артуро! – сказала мать.
– Дай их сюда! – рявкнул я.
– Ты не инвалид, – сказала Мона.
– Еще какой инвалид! – встряла мать. – Посмотри только на его палец!
– Это мой палец! И дай мне эти пятнадцать центов – ты!
– Если так хочется, подойди и возьми.
Мать вскочила с кресла и уселась со мной рядом. Начала гладить меня по волосам, убирая их со лба. Пальцы у нее были горячими, а тальком она так напудрилась, что от нее воняло, словно от младенца – от пожилого младенца. Я немедленно встал. Она протянула ко мне руки.
– Твой бедненький пальчик! Дай посмотрю. Я подошел к Моне.
– Дай сюда пятнадцать центов.
Она не давала. Деньги лежали на столе, но она отказывалась дать их мне.
– Вот они. Бери, если хочешь.
– Я хочу, чтобы ты мне их дала. Она фыркнула от отвращения.
– Дурак! – сказала она.
Я засунул монеты в карман.
– Ты об этом еще пожалеешь, – сказал я. – Как бог мне судья, ты еще раскаешься в такой наглости.
– Хорошо, – ответила она.
– Я уже устал ишачить на двух паразитов женского пола. Точно вам говорю – я уже почти достиг апогея собственной стойкости. В любую минуту сейчас я готов бежать из этого рабства.
– Фу-ты ну-ты, – осклабилась Мона. – Так чего ж ты не сбежишь прямо сейчас – сегодня же? Все только счастливы будут.
Мать моя совершенно ничего не понимала. Она озабоченно раскачивалась взад-вперед, так ничего и не выяснив про мой палец. Весь вечер голос ее звучал у меня в ушах очень смутно.
– Семь недель на консервной фабрике. Я уже сыт по самое горло.
– Как ты его поранил? – повторяла мать. – Может, у тебя заражение крови.
Может, и заражение! На какой-то миг я подумал, что это возможно. Повкалываешь на фабрике в антисанитарных условиях – еще и не то будет. А может, там уже и есть заражение. Я, пацан из бедной семьи, впахиваю на этой каторге, и вот что в награду – заражение крови! Бедный паренек, горбачусь тут на пару теток, потому что должен. Бедный паренек, никогда и не пикну; и вот теперь умереть от заражения крови из-за тех условий, в которых зарабатывал на хлеб, чтобы прокормить эти два рта. Мне хотелось разрыдаться. Я повернулся к ней и заорал:
– Как я его поранил? Я скажу тебе, как я его поранил! Теперь ты всю правду узнаешь. Теперь ее можно открыть. Ты узнаешь всю демоническую правду. Я поранил его в машине! Я поранил его, тратя свои молодые годы в рабстве на этих консервных галерах! Я поранил его, потому что рты-присоски двух паразиток зависят от меня. Я поранил его из-за идиосинкразии природной сообразительности. Я поранил его из-за ползучего мученичества. Я поранил его, потому что судьба мне в догматизме не откажет! Я поранил его, потому что метаболизм моих дней не откажет мне ни в каком рецидиве! Я поранил его из-за бробдиньягского благородства цели!
Мать сидела пристыженная, ничего из моих слов не понимая, однако чувствуя, что я пытался сказать, – сидела, опустив глаза, плотно сжав губы, невинно уставясь на собственные руки. Мона вернулась к своей книжке, хрумкала яблоком и не обращала на меня никакого внимания. Я повернулся к ней.
– Благородство цели! – завопил я. – Благородство цели! Ты слышишь меня – ты, монашка?! Благородство цели! Но теперь я утомлен всем и всяческим благородством. Я взбунтовался. Я вижу новый день для Америки, для меня и моих сотоварищей по этим галерам. Я вижу медовую землю с молочными реками. Я прозреваю ее и говорю: да здравствует новая Америка! Да здравствует. Хайль! Ты меня слышишь, монахиня? Я говорю хайль! Хайль! Хайль!
– Фу-ты ну-ты, – ответила Мона.
– Не усмехайся, омерзительное чудовище!
В горле у нее что-то презрительно вякнуло, она цапнула свою книжку и повернулась ко мне спиной. И тут я впервые обратил внимание на то, что она читала. Новехонькая библиотечная книга в ярко-красной обложке.
– Что ты там читаешь? Нет ответа.
– Я кормлю твое тело. Наверное, у меня есть право поинтересоваться, кто питает твои мозги.
Нет ответа.
– Так ты разговаривать не хочешь!
Я подскочил и вырвал книгу у нее из рук. Роман Катлин Норрис. Рот у меня сам собой распахнулся, и я ахнул, шокированный всей явившейся мне ситуацией. Так вот как обстоят дела в моем собственном доме! Пока я кровавым потом исхожу, руки до костей срабатываю на консервной фабрике, питая ее тело, вот, вот чем она питает свои мозги! Катлин Норрис. И это в современной Америке! Неудивительно, что Европа закатывается! Неудивительно, что современный мир в отчаянье. Так вот оно, значит, как! Я, бедный паренек, пальцы стираю до кости, лишь бы только подарить им достойную семейную жизнь, – и вот, вот моя награда! Я покачнулся, измеряя расстояние до стены, шатаясь, добрел до нее и наклонился, опираясь и рывками втягивая в себя воздух.
– Боже мой! – простонал я. – Боже мой!
– В чем дело? – спросила мать.
– Дело! Дело! Я скажу тебе, в чем дело. Посмотри, что она читает! Господи всемогущий! Ох, Господи, спаси и помилуй ее душу! Подумать только: я всю жизнь вкалываю, пальцы сдираю до кости, а она сидит тут и читает эту свинячью блевотину. О Боже, дай мне силы! Укрепи мою стойкость! Удержи меня, чтобы я ее не задушил!
И я разодрал книгу в клочья. Листы падали на ковер. Я топтал их ногами. Я плевал на них, сморкался, кашлял и рычал. Затем собрал их все, вынес на кухню и швырнул в мусорное ведро.
– А теперь, – сказал я, – только попробуй еще раз.
– Это библиотечная книга, – улыбнулась Мона. – Тебе придется за нее платить.
– Боже мой, – сказала она. – Что случилось?
– Сколько у тебя денег? – ответил я.
– Но твой палец! Что произошло?
– Сколько у тебя денег?
Руки ее затрепетали в обдерганной сумочке, пока она посматривала на мою перевязку. Она слишком волновалась, слишком боялась открыть кошелек. Он упал на пол. Она подняла его, колени потрескивали, руки шарили, нащупывая замочек. Наконец Мона поднялась и взяла у нее кошелек. Совершенно без сил, волнуясь за мой палец, мать рухнула в кресло. Я знал, что сердце у нее бешено колотится. Переведя дух, она снова спросила о перевязке. Но я читал. Я не ответил.
Она спросила опять.
– Поранил. – Как?
– Сколько у тебя денег? Мона сосчитала.
– Три доллара и немного мелочи, – пробормотала она.
– Сколько мелочи? – настаивал я. – Поточнее, пожалуйста. Мне нравятся точные ответы.
– Артуро! – воскликнула мать. – Что произошло? Как ты его поранил?
– Пятнадцать центов, – ответила Мона.
– Что с пальцем? – крикнула мать.
– Дай мне пятнадцать центов, – сказал я.
– Подойди и возьми, – сказала Мона.
– Но Артуро! – сказала мать.
– Дай их сюда! – рявкнул я.
– Ты не инвалид, – сказала Мона.
– Еще какой инвалид! – встряла мать. – Посмотри только на его палец!
– Это мой палец! И дай мне эти пятнадцать центов – ты!
– Если так хочется, подойди и возьми.
Мать вскочила с кресла и уселась со мной рядом. Начала гладить меня по волосам, убирая их со лба. Пальцы у нее были горячими, а тальком она так напудрилась, что от нее воняло, словно от младенца – от пожилого младенца. Я немедленно встал. Она протянула ко мне руки.
– Твой бедненький пальчик! Дай посмотрю. Я подошел к Моне.
– Дай сюда пятнадцать центов.
Она не давала. Деньги лежали на столе, но она отказывалась дать их мне.
– Вот они. Бери, если хочешь.
– Я хочу, чтобы ты мне их дала. Она фыркнула от отвращения.
– Дурак! – сказала она.
Я засунул монеты в карман.
– Ты об этом еще пожалеешь, – сказал я. – Как бог мне судья, ты еще раскаешься в такой наглости.
– Хорошо, – ответила она.
– Я уже устал ишачить на двух паразитов женского пола. Точно вам говорю – я уже почти достиг апогея собственной стойкости. В любую минуту сейчас я готов бежать из этого рабства.
– Фу-ты ну-ты, – осклабилась Мона. – Так чего ж ты не сбежишь прямо сейчас – сегодня же? Все только счастливы будут.
Мать моя совершенно ничего не понимала. Она озабоченно раскачивалась взад-вперед, так ничего и не выяснив про мой палец. Весь вечер голос ее звучал у меня в ушах очень смутно.
– Семь недель на консервной фабрике. Я уже сыт по самое горло.
– Как ты его поранил? – повторяла мать. – Может, у тебя заражение крови.
Может, и заражение! На какой-то миг я подумал, что это возможно. Повкалываешь на фабрике в антисанитарных условиях – еще и не то будет. А может, там уже и есть заражение. Я, пацан из бедной семьи, впахиваю на этой каторге, и вот что в награду – заражение крови! Бедный паренек, горбачусь тут на пару теток, потому что должен. Бедный паренек, никогда и не пикну; и вот теперь умереть от заражения крови из-за тех условий, в которых зарабатывал на хлеб, чтобы прокормить эти два рта. Мне хотелось разрыдаться. Я повернулся к ней и заорал:
– Как я его поранил? Я скажу тебе, как я его поранил! Теперь ты всю правду узнаешь. Теперь ее можно открыть. Ты узнаешь всю демоническую правду. Я поранил его в машине! Я поранил его, тратя свои молодые годы в рабстве на этих консервных галерах! Я поранил его, потому что рты-присоски двух паразиток зависят от меня. Я поранил его из-за идиосинкразии природной сообразительности. Я поранил его из-за ползучего мученичества. Я поранил его, потому что судьба мне в догматизме не откажет! Я поранил его, потому что метаболизм моих дней не откажет мне ни в каком рецидиве! Я поранил его из-за бробдиньягского благородства цели!
Мать сидела пристыженная, ничего из моих слов не понимая, однако чувствуя, что я пытался сказать, – сидела, опустив глаза, плотно сжав губы, невинно уставясь на собственные руки. Мона вернулась к своей книжке, хрумкала яблоком и не обращала на меня никакого внимания. Я повернулся к ней.
– Благородство цели! – завопил я. – Благородство цели! Ты слышишь меня – ты, монашка?! Благородство цели! Но теперь я утомлен всем и всяческим благородством. Я взбунтовался. Я вижу новый день для Америки, для меня и моих сотоварищей по этим галерам. Я вижу медовую землю с молочными реками. Я прозреваю ее и говорю: да здравствует новая Америка! Да здравствует. Хайль! Ты меня слышишь, монахиня? Я говорю хайль! Хайль! Хайль!
– Фу-ты ну-ты, – ответила Мона.
– Не усмехайся, омерзительное чудовище!
В горле у нее что-то презрительно вякнуло, она цапнула свою книжку и повернулась ко мне спиной. И тут я впервые обратил внимание на то, что она читала. Новехонькая библиотечная книга в ярко-красной обложке.
– Что ты там читаешь? Нет ответа.
– Я кормлю твое тело. Наверное, у меня есть право поинтересоваться, кто питает твои мозги.
Нет ответа.
– Так ты разговаривать не хочешь!
Я подскочил и вырвал книгу у нее из рук. Роман Катлин Норрис. Рот у меня сам собой распахнулся, и я ахнул, шокированный всей явившейся мне ситуацией. Так вот как обстоят дела в моем собственном доме! Пока я кровавым потом исхожу, руки до костей срабатываю на консервной фабрике, питая ее тело, вот, вот чем она питает свои мозги! Катлин Норрис. И это в современной Америке! Неудивительно, что Европа закатывается! Неудивительно, что современный мир в отчаянье. Так вот оно, значит, как! Я, бедный паренек, пальцы стираю до кости, лишь бы только подарить им достойную семейную жизнь, – и вот, вот моя награда! Я покачнулся, измеряя расстояние до стены, шатаясь, добрел до нее и наклонился, опираясь и рывками втягивая в себя воздух.
– Боже мой! – простонал я. – Боже мой!
– В чем дело? – спросила мать.
– Дело! Дело! Я скажу тебе, в чем дело. Посмотри, что она читает! Господи всемогущий! Ох, Господи, спаси и помилуй ее душу! Подумать только: я всю жизнь вкалываю, пальцы сдираю до кости, а она сидит тут и читает эту свинячью блевотину. О Боже, дай мне силы! Укрепи мою стойкость! Удержи меня, чтобы я ее не задушил!
И я разодрал книгу в клочья. Листы падали на ковер. Я топтал их ногами. Я плевал на них, сморкался, кашлял и рычал. Затем собрал их все, вынес на кухню и швырнул в мусорное ведро.
– А теперь, – сказал я, – только попробуй еще раз.
– Это библиотечная книга, – улыбнулась Мона. – Тебе придется за нее платить.