– Ну, ну! В чем дело?
   Я подтянул штаны и скривился в сторону Моны.
   – Мне уже давно пора ужинать. Вот в чем дело. Коль скоро я содержу двух паразитических женщин, я, наверное, имею право хоть иногда что-нибудь поесть.
   Я содрал с себя вонючую рубашку и швырнул ее в кресло в углу. Мона подхватила ее, поднесла к окну, открыла его и выкинула рубашку на улицу. Затем развернулась: мол, попробуй теперь что-нибудь сделать. Я не сказал ни слова, лишь холодно взглянул на нее, чтобы она осознала всю глубину моего презрения. Мать моя стояла ошеломленная, совершенно не понимая, что происходит; и за миллион лет ей бы в голову не пришло выбрасывать рубашку просто потому, что она воняет. Без единого слова я выбежал наружу и обогнул дом. Рубашка свисала с финиковой пальмы под нашим окном. Я надел ее и вернулся в квартиру. Остановился там же, где стоял раньше. Сложил на груди руки и позволил презрению свободно хлынуть с моей физиономии.
   – Ну, – сказал я. – Попробуй еще разок. Чего ждешь?
   – Дурак ты! – ответила Мона. – Дядя Фрэнк прав. Ты чокнутый.
   – Хо. Этот! Этот осел, этот Бубус Американус! Мать пришла в ужас. Всякий раз, когда я говорил
   что-то непонятное, она считала, что это имеет отношение к сексу или голым женщинам.
   – Артуро! Подумать только! Твой родной дядя!
   – Дядя или не дядя, я положительно отказываюсь брать свое обвинение назад. Он – Бубус Американус отныне и навсегда.
   – Но он же твой родной дядя! Твоя плоть и кровь!
   – Отношение мое неизменно. Обвинения остаются в силе.
   Ужин накрыли в углу кухни. Мыться я не стал. Слишком проголодался. Я вошел и сел. Мать принесла мне чистое полотенце. Сказала, что мне следует вымыться. Я взял полотенце и положил рядом. Неохотно появилась Мона. Тоже села и попыталась вытерпеть меня на близком расстоянии. Она расстелила салфетку, и мать принесла ей тарелку супа. Но для Моны вонь оказалась чересчур. От вида супа ее замутило. Она схватилась за живот, отшвырнула салфетку и выбежала из-за стола.
   – Не могу. Не могу, и всё!
   – Ха! Слабаки. Бабы. Несите еду!
   Затем вышла мать. Я ел в одиночестве. Доев, я закурил и откинулся на спинку стула, чтобы немного подумать о женщинах. Следовало найти лучший из всех возможных способов их уничтожить. Сомнений нет: с ними надо кончать. Я мог их сжечь, разрезать на кусочки или утопить. В конце концов, я решил, что утопить – лучше всего. Сделать это я мог с удобством, принимая ванну сам. А потом выкину останки в канализацию. И они потекут к морю, туда, где лежат мертвые крабы. Души мертвых женщин будут беседовать с душами мертвых крабов, и говорить они будут только обо мне. Слава моя упрочится. Крабы и женщины придут к одному неизбежному заключению: я – воплощенный ужас, Черный Убийца Тихоокеанского Побережья, однако ужас, почитаемый всеми, и крабами, и женщинами; жестокий герой, но герой тем не менее.

Двенадцать

   После ужина я пустил в ванну воду. Еда меня удовлетворила, и я пребывал в прекрасном для казни настроении. Теплая вода сделает ее занимательнее. Пока наполнялась ванна, я вошел к себе в кабинет и заперся. Зажег свечу и поднял коробку, что скрывала моих женщин. Вот они лежат, сбившись вместе, все мои женщины, мои фаворитки, тридцать женщин, выбранных из художественных журналов, женщин не реальных, но все равно недурственных, женщин, принадлежащих мне больше, чем когда-либо станет принадлежать какая-нибудь настоящая женщина. Я свернул их и засунул под рубашку. Я вынужден пойти на это. Мона с матерью сидели в гостиной, и, чтобы попасть в ванную, нужно пройти мимо них.
   Итак, это конец! Сама судьба привела меня к этому! Подумать только! Я оглядел чулан и попытался вызвать в себе что-нибудь сентиментальное. Однако большой грусти не было: мне слишком хотелось приступить к казни. Но единственно дабы соблюсти формальности, я немного постоял, в знак прощания склонив голову. Потом задул свечу и шагнул в гостиную. Дверь за собой я оставил открытой. Впервые в жизни я ее не закрыл. В гостиной Мона что-то шила. Я прошел по ковру, и рубашка у меня на животе слегка топорщилась. Мона подняла голову и увидела открытую дверь. Это ее очень удивило.
   – Ты забыл запереть свой «кабинет», – сказала она.
   – Я знаю, что делаю, если ты не возражаешь. И буду запирать эту дверь тогда, черт возьми, когда мне захочется.
   – А как же Ницше, или как ты его там называешь?
   – Оставь Ницше в покое, ханжеская блудница.
   Ванна была готова. Я разделся и уселся в нее. Картинки лежали вниз лицом на коврике, стоит лишь руку протянуть.
   Я протянул ее и взял верхнюю.
   Почему-то я знал, что первой окажется Хелен. Слабый инстинкт подсказал. Это она, Хелен. Хелен, дорогая Хелен! Хелен, с ее светло-каштановыми волосами! Давно я ее не видел, почти три недели. Странная штука с этой Хелен, самой странной из всех женщин: мне она не была безразлична только из-за ее длинных ногтей. Таких розовых, что захватывало дух, таких острых и утонченно живых. Все остальное не интересовало меня, хотя она была прекрасна от и до. На картинке она сидела обнаженной, придерживая на плечах мягкую вуаль, – зрелище великолепное само по себе, – однако меня интересовали только прекрасные ногти.
   – Прощай, Хелен, – сказал я. – Прощай, дорогуша. Я никогда тебя не забуду. До смертного дня своего я буду помнить, как много раз уходили мы с тобой в глубь кукурузных полей из книжки Андерсена и как засыпал я с твоими пальцами во рту. Как восхитительны они были! Как сладко я спал! Но теперь мы расстаемся, дорогая Хелен, милая Хелен. Прощай, прощай!
   Я разорвал картинку на клочки и пустил их плавать по ванне.
   Затем перегнулся снова. Хэйзел. Я назвал ее так потому, что глаза на цветной картинке были карими. Однако и она мне была безразлична. Меня привлекали ее бедра – мягкие, как подушки, и белые. Ах, как мы проводили время вместе – Хэйзел и я! Как же прекрасна она была! Прежде чем ее уничтожить, я откинулся в воду и вспомнил, сколько раз мы встречались в таинственной комнате, пронизанной ослепительным солнечным светом, очень белой комнате, где на полулежал один зеленый ковер, в комнате, существовавшей только ради Хэйзел. В углу, у стены непонятно зачем, но неизменно стояла, посверкивая на солнце алмазами, длинная тонкая трость с серебряным набалдашником. А из-за полога, который я никогда толком не мог различить, ибо в комнате постоянно курилась какая-то дымка, хотя отрицать его существование тоже не мог, выходила Хэйзел – так меланхолично выходила на середину комнаты, а я уже стоял, восхищаясь округлым великолепием ее бедер, стоял перед нею на коленях, и пальцы мои таяли, стремясь коснуться ее; тем не менее с дорогой моей Хэйзел я никогда не разговаривал, а обращался только к ее бедрам, словно они – живые души, я рассказывал им, как они чудесны, как бесцельна жизнь моя без них, меж тем обнимая их обеими руками и прижимая к себе еще теснее. И эту картинку я тоже разорвал на части и смотрел, как в них впитывается вода. Дорогая Хэйзел…
   Затем Таня. С Таней мы виделись по ночам в пещере, которую еще детьми как-то летом выкопали в утесах Палос-Вердес около Сан-Педро. Пещера находилась у моря, и в нее от ближайших лаймов просачивался экстаз ароматов. Пещеру устилали старые журналы и газеты. В одном углу валялась сковородка, которую я спер у матери с кухни, а в другом, потрескивая, горела свеча. На самом деле – грязная маленькая нора, особенно если посидеть в ней достаточно долго, к тому же очень холодная, поскольку отовсюду капала вода. Вот там я и встречался с Таней. Но любил я не Таню. Я любил то, как на картинке носила она свою черную шаль. Да и не в шали дело. Одна без другой ничего не значили, и только Таня могла носить эту шаль именно так. Когда мы с нею встречались, я обычно проползал в отверстие к центру пещеры и стягивал шаль с Тани, и длинные Танины волосы свободно рассыпались по плечам, а я прижимал шаль к лицу и зарывался в нее ртом, восхищаясь черным сиянием ее, и благодарил Таню снова и снова за то, что надела ее ради меня. И Таня всегда отвечала мне:
   – Но это же пустяки, глупенький. Мне это приятно. Вот глупыш.
   А я говорил:
   – Я люблю тебя, Таня.
   А вот Мари. О Мари! Ох ты, Мари! Со своим изощренным смехом и глубоким ароматом духов! Я любил ее зубы, ее рот и запах ее тела. Мы обычно встречались в темной комнате, где вдоль стен выстроились пыльные книги, все в паутине. Возле камина стояло кожаное кресло: вероятно, большой дом, замок или особняк где-то во Франции, поскольку на другом конце
   комнаты огромно и прочно громоздился письменный стол Эмиля Золя, каким я видел его в книжке. Я сидел за ним и читал последние страницы «Нана» – то место, где она умирает, – а Мари поднималась от этих страниц, словно туман, и вставала передо мной обнаженная, смеясь своим прекрасным ртом и одуряющим запахом своим, пока я не откладывал книгу, и Мари проходила передо мною, и тоже касалась страниц рукой, и качала головой, все так же глубоко улыбаясь, и я чувствовал ее тепло, электричеством пульсировавшее в моих пальцах.
   – Кто ты?
   – Я Нана.
   – В самом деле Нана?
   – В самом деле.
   – Девушка, что вот здесь умерла?
   – Я не умерла. Я твоя.
   И я заключал ее в свои объятья.
   Еще Руби. Непредсказуемая, она так не похожа на остальных и гораздо старше. Я всегда натыкался на нее, когда она бежала по сухой жаркой равнине за Погребальным Хребтом в калифорнийской Долине Смерти. Просто потому, что я побывал там однажды весной и никогда не забуду красоты огромного места; именно там я так часто впоследствии встречал непредсказуемую Руби, женщину лет тридцати пяти, что нагишом бежала по пескам, а я преследовал ее и в конце концов настигал у пруда с голубой водой, испускавшей красные пары, стоило мне повалить Руби на песок и впиться ртом в ее горло, такое теплое и не очень красивое, поскольку Руби старела и жилки на горле ее слегка выступали, но я сходил с ума по ее горлу и просто обожал эти жилки и связки, что вздымались от напряжения, когда я ловил ее и валил на землю.
   И Джин! Как любил я волосы Джин! Золотые, будто солома, и я всегда видел, как она вытирает свои длинные локоны под банановым деревом, росшим на бугорке среди холмов Палос-Вердес. Я наблюдал обычно, как расчесывает она свои густые пряди. У ног ее спал, свернувшись, змей – точно змей под ногами Девы Марии. Я всегда подходил к Джин на цыпочках, чтобы не потревожить змея, и он благодарно вздыхал, когда я натыкался на него ногой, и по всему телу моему разливалось утонченное удовольствие, и удивленные глаза Джин вспыхивали, и тут руки мои нежно и осторожно погружались в потустороннюю теплоту ее золотых волос, и Джин смеялась и говорила мне: она знала, так и случится, – и опадающей вуалью соскальзывала в мои объятия.
   А как же Нина? За что любил я эту девушку? И почему она калека? И что именно в сердце моем заставляло меня любить ее безумно лишь потому, что она так безнадежно изувечена? Однако все было только так: моя бедная Нина – калека. Не на картинке, о нет, там она калекой не была; лишь когда я встречал ее – одна нога меньше другой, одна будто кукольная, другая – как полагается. Мы встречались в католической церкви моего детства, Св. Фомы в Вилмингтоне, где я, облаченный в одежды священника, стоял со скипетром на высоком алтаре. А вокруг меня повсюду на коленях толпились грешники, рыдая после моих бичеваний, и ни один не осмеливался взглянуть на меня, ибо глаза мои сияли такой безумной святостью, таким презрением к греху. А затем из задних рядов поднималась эта девушка, эта калека, улыбаясь, зная, что сейчас оторвет меня от моего святого трона и введет во грех с собою перед всеми остальными, и они будут насмехаться и издеваться надо мною, над святым, над лицемером в глазах всего света. Хромая, подходила она, сбрасывая с себя одежды при каждом мучительном шаге, а на влажных губах ее играла улыбка грядущего триумфа, а я голосом низверженного короля кричал ей: изыди, ты сатана, что пришел околдовать меня и лишить меня воли. А она неотвратимо надвигалась, толпа отшатывалась от нее в ужасе, и Нина обвивала руками мои колени, прижимала меня к себе, скрывая эту свою увечную ножку, пока терпеть у меня больше не оставалось сил, и с воплем рушился я на нее и радостно признавался в слабости своей, в толпе же тем временем поднимался грозный ропот, а затем Нина растворялась в смутном забытьи.
   Так оно все и было. Одну за другой подбирал я их с пола, вспоминал каждую, целовал на прощанье и разрывал на мелкие кусочки. Некоторые сопротивлялись уничтожению, взывая ко мне жалобными голосами из туманных глубин тех необъятных пределов, где мы любили друг друга в зловещих полуснах, и отголоски их мольбы растворялись в тенях того мрака, которым стал теперь Артуро Бандини, удобно сидевший в холодной ванне и наслаждавшийся окончательным уходом того, что было когда-то, но взаправду никогда не существовало.
   Тем не менее была одна, которую мне особенно не хотелось уничтожать. Она единственная вынудила меня усомниться. Ее я называл Малюткой. Казалось, она всегда оставалась женщиной из уголовной хроники Сан-Диего: зарезала мужа и, смеясь, созналась полиции. Мы, бывало, встречались с нею в грязи и грубости старого Лос-Анджелеса, еще до Золотой Лихорадки. Для молоденькой девушки она казалась очень циничной – и очень жестокой. Картинка, вырезанная из детективного журнала, не оставляла никакого простора воображению. Однако маленькой девочкой она вовсе не была. Это просто я ее так называл. Женщину эту воротило от одного моего вида, от одного прикосновения, однако я для нее был неотразим, она меня проклинала, но любила сказочно. И я приходил повидаться с нею в темную глинобитную хижину с закопченными окнами, когда городская жара загоняла всех местных жителей спать, и ни души не шевелилось на улицах в те ранние ночи старого Лос-Анджелеса, и Малютка лежала на железной койке, задыхаясь от жары и проклиная меня, а шаги мои грохотали по пустынным улицам и наконец – у самой ее двери. Я улыбался: нож у нее в руке развлекал меня, ее отвратительные вопли – тоже. Я был сущим дьяволом. Затем улыбка моя лишала ее силы, рука с ножом беспомощно падала, нож лязгал о пол, и она корчилась от ужаса и ненависти, но сходила с ума от любви. Итак, вот она, моя Малютка, без сомнения – самая любимая. Я жалел, что приходится ее уничтожить. Долго раздумывал я, ибо знал, что в гибели своей найдет она облегчение и избежит меня раз и навсегда, поскольку не смогу я больше преследовать ее, как сатана, и обладать ею с презрительным хохотом. Тем не менее судьба Малютки была решена. Я не мог оставлять фавориток в живых. Я разорвал Малютку в клочья, как и остальных.
   Когда последняя была уничтожена, под обрывками не стало видно воды. Сокрушенно я их перемешал. Вода слегка почернела от потекшей краски. Все в прошлом. Представление окончено. Я радовался, что решился на такой шаг и единым махом извел всех. Я поздравлял себя с этой решимостью, силой воли, способностью довести начатое дело до конца. Перед лицом сентиментальности я неумолимо шел вперед. Я был героем, и пусть кто-нибудь рискнет посмеяться над моими подвигами. Я встал и окинул их прощальным взглядом прежде, чем вытащить пробку. Клочки былой любви. В канализацию, вместе со всеми романтическими связями Артуро Бандини! Плывите к морю! Отправляйтесь в свое темное путешествие по трубам к земле мертвых крабов. Бандини сказал свое слово. Долой затычку!
   И все свершилось. Я стоял, отдавая им честь, а вода капала с меня на пол.
   – До свиданья, – говорил я. – Прощайте, женщины. На консервной фабрике сегодня надо мной смеялись, и виноваты в этом вы, ибо вы отравили мой разум и сделали беспомощным перед натиском жизни. Теперь вы все мертвы. Прощайте, и прощайте навсегда. Любой, кто опозорит Артуро Бандини, будь он мужчина или женщина, встретит свою кончину раньше срока. Я сказал. Аминь.

Тринадцать

   Спал я или бодрствовал, разницы не было – консервную фабрику я ненавидел, и от меня постоянно воняло, как от корзины со скумбрией. Она никогда не покидала меня – эта вонь дохлой кобылы в конце дороги. Она волочилась за мною по улицам. Заходила со мной в дома. Когда я по ночам заползал в постель, эта вонь одеялом накрывала меня с головой. А в снах моих была одна рыба, рыба, рыба, скумбрия ползала в черном пруду, а меня, привязанного к ветке, медленно в него опускали. Вонь липла к еде и одежде, даже у зубной щетки был ее вкус. То же самое происходило с Моной и матерью. Наконец стало так плохо, что в пятницу на ужин у нас было мясо. Одна мысль о рыбе претила матери, хотя ужинать без рыбы в пятницу – грешно.
   К тому же я с детства презирал мыло. Я не верил, что когда-нибудь привыкну к этой скользкой сальной гадости с ее склизким бабским запахом. Теперь же я пользовался им, чтобы перебить рыбную вонь. Я принимал больше ванн, чем за всю прежнюю жизнь. Однажды в субботу я залезал в ванну дважды – первый раз после работы, второй – перед тем как лечь спать. Каждый вечер я сидел в ванне и читал книжки, пока вода не остывала и не становилась похожей на жижу из-под грязной посуды. Я втирал мыло в кожу, пока не начинал блестеть, как яблоко. И все равно без толку – время тратилось впустую. Единственный способ избавиться от вони – бросить консервную фабрику к чертям собачьим. Каждый раз я вылезал из ванны, воняя смесью мыла и дохлой скумбрии.
   Все знали, кто я такой и чем занимаюсь, когда носом чуяли мое приближение. Того, что я – писатель, мне уже было мало. Меня мгновенно узнавали в автобусе и в кинотеатре. Один из этих парнишек с консервной фабрики. Господи ты боже мой, вы чувствуете? Вот такой у меня был знаменитый запах.
   Как-то вечером я пошел в кино. Сидел один, в самом углу, наедине с собственной вонью. Но расстояние – смешное препятствие для этой дряни. Она меня покинула. Погуляла немножко вокруг и вернулась, словно какая-нибудь дохлятина на резинке. Через некоторое время в мою сторону стали поворачиваться головы. Очевидно, где-то поблизости – работник консервной фабрики. Люди хмурились и фыркали. Затем раздавалось недовольное ворчание и шарканье ног. Вокруг меня вставали и отодвигались подальше. Не подходите близко, он с консервной фабрики. Поэтому в кино я больше не ходил. Но я не брал в голову. Не важно, кино – это для черни.
   Вечерами я сидел дома и читал книги.
   Я не осмеливался заходить в библиотеку.
   Я сказал Моне:
   – Принеси мне книги Ницше. Принеси мне могучего Шпенглера. Принеси мне Огюста Конта и Иммануила Канта. Принеси мне книги, каких чернь прочесть не сможет.
   Мона принесла их домой. Я прочел их все до единой, но большинство понимал с трудом, некоторые были так скучны, что я вынужден был притворяться, будто захвачен чтением, а некоторые настолько ужасны, что приходилось читать их вслух, точно актеру, чтобы продраться сквозь строки. Обычно же я для такого чтения слишком уставал. Немного в ванне – и хватит. Буквы плыли у меня перед глазами, будто пряжа на ветру. Я засыпал. На следующее утро оказывалось, что я раздет и лежу в постели, звенит будильник, и я постоянно удивлялся, как это матери удалось меня не разбудить. Одеваясь, я раздумывал над книгами,
   что читал вечером. Вспоминались только отдельные фразы – фактически я забывал абсолютно все.
   Я даже прочел книжку стихов. Меня стошнило от этой книжки, и я поклялся, что никогда в жизни таких читать не буду. Я возненавидел эту поэтессу. Ей бы на пару недель на консервную фабрику. Тогда б по-другому запела.
   Больше всего я думал о деньгах. У меня их никогда помногу не бывало. Самое большее – один раз пятьдесят долларов. Я порой мял в руках листки бумаги, делая вид, что у меня пачка тысячедолларовых банкнот. Стоял перед зеркалом и отслюнивал их продавцам одежды, торговцам машинами и шлюхам. Одной я дал тыщу на чай. Она предложила провести со мной следующие полгода за так. Я так растрогался, что отслюнил еще тыщу и вручил ей из сантиментов. Тут она мне поклялась, что оставит распутную жизнь. Я ответил: ку-ку, дорогая моя, – и отдал всю пачку: семьдесят тысяч.
   В квартале от нашего дома располагался Банк Калифорнии. Временами я по ночам стоял у окна и смотрел, как нагло он выпирает из-за угла. Наконец я придумал способ ограбить его и не попасться. Рядом с банком находилась химчистка. Замысел сводился к тому, чтобы прорыть из химчистки тоннель прямо к банковскому сейфу. Машина будет ждать на задворках. До Мексики – лишь сотня миль.
   Снились мне если не рыба, то деньги. Я просыпался со сжатыми кулаками, думая, что в руке – деньги, золотая монета, и долго не хотел разжимать кулак, зная, что сонный мозг сыграл со мною шутку и никаких денег в руке нет. Я поклялся, что, если когда-нибудь заработаю много денег, куплю рыбную компанию «Сойо», устрою празднество на всю ночь, как на Четвертое июля, а утром спалю ее дотла.
   Работа была тяжелой. Днем туман приподнимался и начинало жарить солнце. Лучи отражались от голубой бухты в блюдце, образованном Палос-Вердес, и все это становилось духовкой. В цехах еще хуже. Ни грана воздуха, даже на одну ноздрю не хватало. Все окна заколочены ржавыми гвоздями, а стекла от старости покрылись паутиной и жиром. Солнце раскаляло гофрированную крышу, как горелка, и жара устремлялась вниз. От реторт и печей шел пар. Еще больше пара поднималось от здоровенных баков с фертилизаторами. Пары сталкивались, и место их встречи виделось хорошо, а мы работали в самой середине, истекая потом в грохоте лотка.
   Дядя мой насчет работы оказался прав – еще как прав. Думать тут не надо. С такой работой мозги можно запросто и дома оставлять. Весь день мы только стояли и двигали руками и ногами. Время от времени переминались с одной ноги на другую. Если хотелось подвигаться по-настоящему, приходилось спускаться с настила и идти к питьевому фонтанчику или в уборную. У нас был план: мы ходили по очереди. Каждый проводил в уборной десять минут. Когда работали эти машины, никакого начальства не требовалось. Утром начиналась маркировка банок, Коротышка Нэйлор просто дергал рубильник и уходил. Он-то эти машины знал. Нам не нравилось, когда они нас опережали. Если это происходило, нам отчего-то становилось неприятно. Не больно, как бывает, если кто-нибудь подкладывает тебе кнопку на стул, а грустно, что в конечном итоге оказывалось гораздо хуже. Если мы сбегали, кому-нибудь ниже по конвейеру это не удавалось. Он орал. Здесь, в самом начале цепи, нам приходилось потеть сильнее, чтобы потуже упаковать конвейер и человеку на том конце стало чуточку полегче. Никому эта машина не нравилась. Не важно, филиппинец ты, итальянец или мексиканец. Она всех доставала. Да и ухаживать за нею еще как приходилось. Она вела себя как дитя. Когда она ломалась, по всем цехам проносился вихрь паники. Все рассчитано до минуты. Если машины глушили, словно в другое место попадал. Не на консервную фабрику, а в больницу. Мы ждали, разговаривали шепотом, пока механики налаживали все обратно.
   Я работал прилежно потому, что вынужден был работать прилежно, и сильно не жаловался, поскольку времени на жалобы не оставалось. Большую часть времени я стоял, подавая банки в автомат, и думал о деньгах и женщинах. С такими мыслями время текло быстрее. У меня это была первая работа, где чем меньше о работе думаешь, тем легче. Я доводил себя до исступления мыслями о женщинах. Дело в том, что настил постоянно дергался. Одна греза перетекала в другую, и часы летели, а я стоял возле машины и старался сосредоточиться на работе, чтобы остальные парни не знали, о чем я думаю.
   Сквозь тучи пара я видел в другом углу цеха открытую дверь. За нею лежала голубая бухта, которую обмахивали сотни грязных ленивых чаек. На том берегу стоял причал на Каталину. Каждые несколько минут по утрам катера и гидропланы отчаливали от него курсом на остров в восемнадцати милях отсюда. Через смутную дверь я видел красные поплавки самолетов, что отрывались от воды. Катера ходили только по утрам, гидропланы же взлетали весь день. Мокрые красные поплавки, с которых текла вода, сверкали на солнце, распугивая чаек. Но оттуда, где я стоял, только их и было видно. Одни поплавки. Ни крыльев, ни фюзеляжей.
   Это меня расстраивало с самого первого дня. Я хотел увидеть гидросамолет целиком. Много раз я видел их по пути на работу. Останавливался на мосту посмотреть, как летчики с ними возятся, и знал наперечет все машины в этом флоте. Но видеть в дверной проем одни поплавки – это вгрызалось мне в мозги почище гнид. В голову приходили совершенно безумные мысли. Я воображал, что происходит с невидимыми частями самолета: за крылья уцепились зайцы. Мне хотелось опрометью нестись к двери, удостовериться, так ли это. У меня всегда были предчувствия. Я желал трагедий. Мне хотелось увидеть, как самолет взрывается на куски и пассажиры тонут в бухте. Бывали утра, когда я приходил на работу с единственной надеждой – что сегодня кто-нибудь утонет в бухте. Я даже бывал в этом убежден. Вот следующий гидроплан, говорил я себе, следующий никогда не долетит до Каталины: он разобьется при взлете; завопят люди, женщины с детьми утонут в бухте; Коротышка Нэйлор вырубит конвейер, и мы все выскочим наружу посмотреть, как спасатели выуживают из воды тела. Это обязательно должно произойти. Это неизбежно. Ведь я считал себя ясновидящим. Вот так весь день самолеты и взлетали. Я же, стоя на своем месте, видел только поплавки. Мне так хотелось сорваться с места, что кости болели. Вот следующий уж точно разобьется. У меня клокотало в горле, я кусал губы и лихорадочно ждал этого следующего. И вот – рев моторов, такой слабый за гулом фабрики, а я уже на стреме. Наконец-то смерть! Теперь они умрут! Когда подходило время взлета, я бросал работу и смотрел, изголодавшись по такому зрелищу. Гидропланы от курса не отклонялись ни на дюйм. Перспектива в дверном проеме никогда не менялась. И в этот раз, как обычно, в дверях мелькали только поплавки. Я вздыхал. Ну что ж, кто знает? Может, он разобьется за маяком в конце мола. Я об этом узнаю через минуту. Завоют сирены пограничной службы. Но сирены не выли. Еще одному самолету удалось уйти.