И снова повернулась к Моне.
   – Я же сказала, что мне понравилось, правда, Мона?
   Лицо Моны оставалось точно таким же.
   – Видишь! Мона знает, что мне понравилось, – правда, Мона?
   Я заколотил себя кулаками в грудь.
   – Господи боже мой! – орал я. – Да говори ты мне! Мне! Мне! Мне! Не Моне! Мне! Мне! Мне!
   Мать засуетилась, в отчаянье прижимая руки к груди. Что-то ее сильно напрягало. Она вовсе не была в себе уверена.
   – Но я же тебе сказала, что я подумала: книга замечательная!
   – Не ври мне. Никакого крючкотворства. Она вздохнула и твердо повторила:
   – Она замечательная. В третий раз тебе говорю: замечательная. Замечательная.
   – Хватит врать.
   Взгляд ее бегал и прыгал по всей кухне. Ей хотелось закричать, заплакать. Она сжала пальцами виски и попыталась придумать, как бы еще мне это сказать.
   – Тогда чего же ты от меня хочешь1?
   – Я хочу правды, если ты не возражаешь. Только правды.
   – Ну хорошо тогда. Правда в том, что она – замечательная.
   – Хватит врать. Самое меньшее, чего я могу ожидать от женщины, давшей мне жизнь, – это хотя бы малейшее подобие правды.
   Она сжала мне руку и заглянула в глаза.
   – Артуро, – умоляюще произнесла она. – Клянусь тебе, мне понравилось. Клянусь.
   Она не кривила душой.
   Ну вот наконец хоть что-то. Вот женщина, которая меня понимает. Вот, прямо передо мной, эта женщина, моя мать. Она меня понимает. Кровь от крови моей, кость от кости, она может оценить по достоинству мою прозу. Она может встать перед лицом всего мира и объявить, что проза моя – замечательна. Вот женщина на все времена, женщина-эстет, несмотря на все свои простонародные замашки, интуитивный критик. Что-то во мне смягчилось.
   – Мамочка, – прошептал я. – Миленькая мамочка. Милая, дорогая моя мамочка. Я так тебя люблю. Жизнь у тебя такая трудная, моя дорогая, дорогущая мамочка.
   Я поцеловал ее, ощутив губами солоноватые морщинки у нее на шее. Она казалась такой усталой, такой изработавшейся. Где же справедливость в этом мире, если такая женщина вынуждена страдать, не жалуясь ни на что? Есть ли Господь Бог на небесах, который рассудит и признает ее своею? Должен быть! Должен!
   – Миленькая мамочка. Я посвящу свою книгу тебе. Тебе – моей маме. Моей маме, с благодарной признательностью. Моей маме, без которой эта великая работа была бы невозможна. Моей маме, с благодарной признательностью от сына, который не забудет этого никогда.
   Взвизгнув, Мона развернулась и скрылась в спальне.
   – Смейся! – заорал я. – Смейся! Ослица!
   – Дорогая мамочка, – продолжал я. – Дорогая моя мамулечка.
   – Смейся! – говорил я. – Ты, интенсивная ублюдица! Смейся!
   – Милая моя мамочка. Тебе, моей мамочке: целую!
   И я поцеловал ее.
   – Главный герой напомнил мне тебя, – улыбнулась она.
   – Дорогая моя мамулечка.
   Она закашлялась, засомневалась в чем-то. Что-то ее беспокоило. Она пыталась что-то сказать.
   – Вот только… а твоему герою обязательно нужно ухаживать за этой негритянкой? За той женщиной из Южной Африки?
   Я рассмеялся и обнял ее. Это действительно забавно. Я поцеловал ее и потрепал по щеке. Хо-хо, ну прямо как дитя малое, просто вылитый младенец.
   – Дорогая моя мамуля. Я вижу, мой стиль оказал на тебя глубокое воздействие. Он растревожил тебя до самых краев твоей чистой души, милая моя, дорогая моя мамочка. Хо-хо.
   – И все эти дела с китайской девушкой мне тоже не очень понравились.
   – Мамочка. Дорогая моя маленькая мамочка.
   – И с эскимоской. По-моему, это ужасно. Меня чуть не стошнило.
   Я погрозил ей пальцем.
   – Ну, ну. Давай исключим отсюда пуританство. Давай без ханжества. Давай попробуем относиться к этому логически и философски.
   Она закусила губу и нахмурилась. Что-то еще грызло ее голову изнутри. На секунду она задумалась, потом просто взглянула мне в глаза. Я уже понимал, в чем дело: она боялась об этом заикнуться, чем бы оно ни было.
   – Ну? – произнес я. – Говори. Выкладывай. Что еще?
   – То место, где он спал с хористками. Мне оно тоже не понравилось. Двадцать хористок! Это ведь ужасно. Мне это совсем не понравилось.
   – Почему это?
   – По-моему, он не должен спать со столькими женщинами.
   – Ах вот как, а? И почему же не должен?
   – Мне просто так кажется – вот и все.
   – Отчего же? Не ходи вокруг да около. Выражай свое мнение, если оно у тебя есть. А иначе – закрой рот. Вот женщины!
   – Ему следует найти себе славную чистенькую девушку-католичку, остепениться и завести с нею семью.
   Так вот оно что! Наконец-то истина вышла наружу. Я схватил ее за плечи, развернул и уставился прямо в глаза.
   – Посмотри на меня, – сказал я. – Ты претендуешь на то, чтобы быть моей матерью. Так посмотри же на меня! Похож я на человека, способного продать свою душу за обычный презренный металл? Ты считаешь, меня колышет простое общественное мнение? Отвечай!
   Она отпрянула.
   Я заколотил себя кулаком в грудь.
   – Отвечай! Не стой здесь, как женщина, как идиотка, как буржуазка, как католическая ханжа, всюду вынюхивающая мерзость похоти. Я требую ответа!
   Теперь она уже кинулась в атаку.
   – Главный герой у тебя – гадкий. Он прелюбодействует почти на каждой странице. Женщины, женщины, женщины! Он с самого начала нечестив. Меня от него мутило.
   – Ха! – сказал я. – Наконец-то правда вышла наружу! Наконец-то ужасная правда высунула морду! Папизм возвращается! Снова католический разум! Папа Римский размахивает своим похабным знаменем!
   Я зашел в гостиную и обратился к двери: – Вот ты все и получил. Загадка Вселенной. Переоценка ценностей, уже переоцененных. Римский католицизм. Быдлизм. Папизм. Римская Блудница во всем ее безвкусном ужасе! Ватиканство. Да, истинно говорю я вам, что, пока не станете вы соглашателями, прокляты останетесь во веки вечные! Так говорил Заратустра!

Двадцать четыре

   После ужина я принес манускрипт на кухню. Разложил листы на столе и зажег сигарету.
   – Посмотрим теперь, насколько это глупо. Начав читать, я услышал, как Мона запела.
   – Тихо!
   Я устроился поудобнее и прочел первые десять строк. Дойдя до конца десятой, я отбросил книгу, словно дохлую змею, и встал из-за стола. Прошелся по кухне. Невозможно! Не может быть!
   – Тут что-то не так. Здесь слишком жарко. Меня это не устраивает. Мне нужно пространство, побольше свежего воздуха.
   Я открыл окно и выглянул наружу. За спиной у меня лежала книга. Ну что, Бандини, – вернись к столу и дочитай. Не стой у окна. Тут книги нет, она вон там, у тебя за спиной, на столе. Иди и читай.
   Плотно сжав рот, я сел и прочел еще пять строк. Кровь прихлынула к лицу. Сердце пыхтело, как колесный пароход.
   – Это странно; в самом деле очень странно.
   Из гостиной доносился голос Моны. Она пела. Гимн. Господи, гимны – и в такое время. Я открыл дверь и высунул голову.
   – Прекрати петь сейчас же, а то я тебе в самом деле кое-что глупое покажу.
   – Я буду петь, если мне захочется.
   – Никаких гимнов. Я запрещаю гимны.
   – И гимны тоже буду петь.
   – Споешь гимн – и ты покойница. Выбирай.
   – Кто покойница? – спросила мама.
   – Никто, – ответил я. – Пока – никто.
   Я вернулся к книге. Еще десять строк. Я подскочил и стал кусать себе ногти. Надорвал на большом пальце заусенец. Вспыхнула боль. Зажмурившись, я стиснул заусенец зубами и рванул. Под ногтем появилась капелька крови.
   – Кровоточи! Кровоточи до смерти!
   Одежда липла к телу. Ненавижу эту кухню. Стоя возле окна, я смотрел, как по бульвару Авалон сплошным потоком текут машины. Никогда не слыхал я такого шума. Никогда не чувствовал такой боли, как в большом пальце. Боль и шум. Все клаксоны мира собрались на этой улице. Грохот сводил меня с ума. Не могу я жить в таком месте, да еще и писать. Где-то внизу раздалось зудение крана в ванной: зззззззззззз. Кому понадобилось лезть в ванну в такое время? Какому врагу рода человеческого? Может, водопровод вышел из строя? Я сбегал через всю квартиру в нашу ванную и спустил воду. Все работает нормально – но с таким грохотом, так громко, почему же я раньше не замечал?
   – В чем дело? – спросила мать.
   – Здесь слишком много шума. Я не могу творить в этом бедламе. Я тебе говорю: я устал от этого сумасшедшего дома.
   – Мне, наоборот, кажется, что сегодня вечер очень тихий.
   – Не противоречь мне… женщина.
   Я вернулся в кухню. Невозможно писать в таком месте. Неудивительно. Неудивительно – что? Ну, неудивительно, что в таком месте невозможно писать. Неудивительно? Ты о чем? Неудивительно – что? От этой кухни – один сплошной вред. От этого города один сплошной вред. Я сосал пульсирующую рану на пальце. Боль разрывала меня на куски. Я услышал, как мать говорит Моне:
   – И что теперь с ним такое?
   – Он дурачок, – ответила Мона. Я ворвался в комнату.
   – Я тебя слышал! – завопил я. – И я тебя предупреждаю – заткнись! Я тебе покажу, кто тут глупый.
   – А я и не говорила, что глупый – ты, – парировала Мона. – Я сказала, что книга твоя глупая. Не ты. – Она улыбнулась. – Я сказала, что ты – дурачок. А книга у тебя – глупая.
   – Осторожнее! Как бог мне судья, я тебя предупредил.
   – Да что это с вами обоими такое? – недоумевала мать.
   – Она знает, – ответил я. – Спроси ее.
   Собравшись с духом перед очередным испытанием, я стиснул зубы и вернулся к книге. Я держал перед собой листок, но глаз не открывал. Я боялся видеть эти строки. Ничего в этой психушке написать невозможно. Никакое искусство не может родиться из этого хаоса идиотизма. Прекрасная проза требует спокойного, мирного окружения. Возможно, даже мягкой музыки. Неудивительно! Неудивительно!
   Я открыл глаза и попытался прочесть хоть что-нибудь. Не годится. Не действует. Я не мог этого читать. Попытался вслух. Не годится. Эта книга ни к черту не годится. Несколько велеречива; в ней слишком много слов. И несколько тяжеловесна. Это очень хорошая книга. Но бьет мимо цели. Довольно плохая. Нет, хуже чем просто плохая. Паршивая книга. Вонючка, а не книга. Наййраспроклятущая книга на свете. Она смехотворна; нет, она смешная; она глупая; о, она глупа, глупа, глупа, глупа. Как тебе не стыдно, дурак, за то, что написал такую глупую штуку? Мона права. Она глупая.
   А все из-за женщин. Они отравили мне мозг. Я уже чувствовал, как оно подступает – нагое безумие. Каракули маньяка. Сумасшествие. Ха! Глядите! Он безумец! Посмотрите на него! Один из этих, с приветом! Озверел совсем, псих! Он таким стал от множества тайных женщин, сэр. Мне ужасно его жаль. Прискорбный случай, сэр. А ведь когда-то был хорошим парнишкой, католиком. В церковь ходил, и все такое. Очень был набожный, сэр. Образцовый мальчуган. Образование ему дали монахини, прекрасный парень рос. А теперь – такой вот прискорбный случай, сэр. Очень трогательно. Как с цепи сорвался. Да уж. Что-то с парнем стряслось. Как старик умер, так будто не с той ноги встал – и смотрите, что с ним сейчас.
   Идей понахватался. Все эти липовые женщины. В парне всегда какой-то прибабах наблюдался, но только эти его фальшивки всё наружу вытащили. Я, бывало, его тут частенько видел: гуляет сам по себе. Жил с матерью и сестрой вон в том оштукатуренном доме через дорогу от школы. Постоянно к Джиму захаживал. Расспросите самого Джима. Джим его хорошо знал. Работал на консервной фабрике. Ну, он тут много где работал. И нигде подолгу не задерживался – слишком непредсказуемый. Такой винтик разболтанный, псих. Чокнутый, точно вам говорю, просто чокнутый. Ага – чересчур много женщин, и не того пошиба. Вы бы послушали, что он нес. Как ненормальный. Во всем округе Лос-Анджелес не сыскать большего вруна. Галлюцинации были. Мания величия. Угроза обществу. Женщин на улицах преследовал. Бывало, на муху разозлится и сожрет. А все женщины. И крабов много убивал. Весь день как-то раз – одного за другим. Просто не все дома. Самый ненормальный парень во всем округе Лос-Анджелес. Я рад, что его заперли. Говорите, его в доках поймали, и он там в ступоре бродил повсюду? Что ж – это на него похоже. Наверное, еще себе крабов на поживу искал. Опасный он, говорю вам. За решеткой ему и место. Надо очень тщательно с ним разобраться. Засадить его на весь остаток жизни. Безопаснее, когда умалишенный в психушке сидит, ему там самое место. Хотя – печально, печально. Ужасно жаль его мать с сестрой. Каждый вечер за него молятся. Нет, вы себе вообразите только! Ага! Может, они тоже ненормальные…
   Я рухнул на стол и разрыдался. Мне снова хотелось молиться. Ничего на свете мне больше так не хотелось, как помолиться.
   Ха! Безумец хочет молиться!
   Молящийся псих! Может, у него религиозное воспитание такое. Может, ребенком он был чересчур благочестив. Смешная история с этим парнем. Очень смешная. Я кусал себе кулак. Я ногтями драл клеенку на столе. Зубы мои отыскали пылавший заусенец. Я вгрызся в него. Листы были разбросаны вокруг меня по всему столу. Ну и писатель! Книга о Калифорнийском Рыболовстве! Книга о калифорнийской блевотине! Смех.
   Я услышал их из соседней комнаты, мать и Мону. Они разговаривали о деньгах. Мать горестно жаловалась. Говорила, что нам ни за что не выкарабкаться с моей зарплатой на консервной фабрике. Говорила, что придется, видимо, переселяться к дяде Фрэнку. Уж он-то о нас хорошо позаботится. Я знал, откуда такие разговоры. Слова самого дяди Фрэнка. Он опять говорил с матерью. Наверняка. И еще я знал наверняка, что она сейчас не повторяет всего, что он ей напел на самом деле: что я никчемный, что на меня нельзя положиться, что от меня всегда следует ожидать только самого плохого. Причем сейчас говорила только мать, Мона ей не отвечала. Почему она не отвечает? Почему она такая грубиянка? Такая черствая? Я подскочил с табурета и ринулся в комнату.
   – Отвечай матери, когда она к тебе обращается!
   Увидев меня, Мона окаменела от ужаса. Впервые я видел такой страх в ее глазах. Я сразу кинулся в бой. Вот чего мне всегда хотелось. Я наступал на нее. Она проговорила:
   – Осторожно!
   Она затаила дыхание, вжалась в спинку стула.
   – Артуро! – воскликнула мать.
   Мона улизнула в спальню и хлопнула за собой дверью. Да еще и навалилась на нее с той стороны. Она звала мать, просила, чтобы та меня удержала. С разбегу я вломился туда. Мону отбросило к кровати, она повалилась спиной на покрывало. Она хватала ртом воздух:
   – Осторожно!
   – Моннахиня!
   – Артуро! – вскрикивала мать.
   – Монашка! Так книга, значит, глупая, да? Так тебе смешно было, правда? Так это худшая книга в мире, да?
   Я поднял кулак и отпустил его. Он ударил ее в рот. Она закрыла губы руками и упала на подушки. С воплями в спальню ворвалась мать. Сквозь пальцы Моны сочилась кровь.
   – Так ты над нею смеялась, да? Ты презрительно фыркала? Над трудом гения? Ты! Над Артуро Бандини! А теперь Бандини наносит ответный удар. Он наносит удар во имя свободы!
   Мать закрыла ее от меня руками и всем телом. Я пытался ее оторвать. Мать же вцепилась в меня, как кошка.
   – Пошел вон отсюда! – крикнула она.
   Я схватил куртку и выскочил за дверь. За спиной мать еще что-то лопотала. Стонала Мона. Такое чувство, что я их никогда больше не увижу. И я был этому рад.

Двадцать пять

   На улице я не знал, куда идти. В городе два достойных направления: на Восток и на Запад. На Востоке лежал Лос-Анджелес. На Западе через полмили – море. Я зашагал к морю. Холодища стояла в ту летнюю ночь. Наползал туман. Ветер толкал его туда и сюда – огромные ленты ползучей белизны. С канала мычали сирены, будто грузовики с молодыми волами. Я закурил. На костяшках пальцев осталась кровь – кровь Моны. Я вытер ее о штаны. Она не стерлась. Я поднял кулак и позволил туману обслюнявить его холодными поцелуями. Потом снова потер. Все равно не стиралась. Тогда я повозил костяшками по грязи возле тротуара, пока кровь не исчезла, но ободрал кожу, И|те-перь потекла моя кровь.
   – Отлично! Кровоточи – ты! Кровоточи!
   Я пересек школьный двор и пошел по Авалону, ускоряя шаги. Куда идешь ты, Артуро? Сигарета казалась омерзительной, будто рот волосами набили. Я выплюнул ее вперед, потом аккуратно раздавил пяткой. Через плечо оглянулся. Поразительно. Она по-прежнему горела, в тумане завивался слабый дымок. Я прошел квартал, размышляя об этой сигарете. Она еще жила. Мне было больно от того, что она все еще тлела. Зачем ей до сих пор гореть? Почему не погасла? Дурное предзнаменование, быть может. Почему я должен отказывать этой сигарете в праве вступить в царство сигаретных духов? Почему позволяю тлеть и так жалко страдать? К этому ли я пришел? Неужели я такое ужасное чудовище, что отказываю сигарете в законной кончине?
   Я поспешил обратно. Вот она.
   Я размазал ее в бурую массу.
   – Прощай, дорогая моя сигарета. Мы встретимся вновь – в раю.
   И я пошел дальше. Туман лизал меня множеством холодных языков. Я застегнул кожаную куртку – всю, кроме последней пуговицы.
   А почему бы и эту последнюю не застегнуть? Это меня разозлило. Застегнуть или оставить расстегнутой, на посмешище всему пуговичному миру, такую бесполезную пуговицу? Оставлю расстегнутой. Нет, застегну. Да, расстегну.
   Я не сделал ни того, ни другого. А вместо этого принял поистине соломоново решение. Я содрал ее с воротника и швырнул на мостовую.
   – Прости, пуговица. Мы долго были друзьями. Часто касался я тебя своими пальцами, а ты грела меня в холодные ночи. Прости меня за то, что я сделал. Мы тоже встретимся в раю.
   Возле банка я остановился и увидел царапины от спичек на стене. Чистилище спичечных черточек, их наказание за жизнь без души. Только одна черточка здесь обладала душою – только одна, проведенная женщиной в фиолетовом пальто. Остановиться и нанести ей визит? Или пройти мимо?
   Остановлюсь.
   Нет, пойду дальше.
   Нет, остановлюсь.
   Нет, не буду.
   Да и нет.
   Да и нет.
   Я остановился.
   Я отыскал ту царапину, которую оставила она, та женщина в фиолетовом пальто. Как же прекрасна эта черточка! Какое художественное мастерство в росчерке! Какая экспрессия! Я зажег спичку: длинная тяжелая борозда. Затем макнул горящей серой в ту черточку, что осталась от женщины. Спичка приклеилась к стене, оставшись торчать.
   – Я соблазняю тебя. Я люблю тебя и публично отдаю тебе всю свою любовь. Как же тебе повезло!
   Моя спичка цеплялась к ее художественному росчерку. Потом упала, когда сера остыла. Я пошел дальше могучим парадным шагом – завоеватель, покоривший редкую душу спичечной черточки.
   Но отчего же спичка остыла и отвалилась? Вот что не давало мне покоя. Меня охватила паника. Почему это произошло? Чем я такое заслужил? Я – Бандини, писатель. Почему же спичка меня так подвела?
   В гневе я заспешил обратно. Нашел спичку там, куда она упала на тротуар, холодную и мертвую для всего остального мира. Я поднял ее.
   – Почему же ты упала? Зачем оставила меня в час моего триумфа? Я – Артуро Бандини, могучий писатель. Что же ты сделала со мной?
   Нет ответа.
   – Говори! Я требую объяснений. Ни слова.
   – Очень хорошо. У меня не остается выбора. Я должен тебя уничтожить.
   С хрустом я разломил ее надвое и швырнул в канаву. Она приземлилась возле другой спички, несломанной, очень симпатичной спички с мазком голубой серы вокруг шеи – весьма светской и изощренной спички. И рядом лежала моя – униженная, с переломанным хребтом.
   – Ты позоришь меня. Вот за это ты действительно будешь страдать. Я оставлю тебя на посмешище всему спичечному королевству. Теперь все спички будут видеть тебя и отпускать презрительные колкости. Так тому и быть. Бандини сказал свое веское слово. Бандини, могучий мастер пера.
   Но через полквартала это мне показалось ужасно несправедливым. Бедная спичка! Жалкий мой дружок! Необязательно все это было делать. Она так старалась. Я знал, каково ей там. Я вернулся и забрал ее. Положил в рот и изжевал в пульпу.
   Теперь все остальные спички ее попросту не признают. Я выплюнул спичку на ладонь. Вот лежит она, сломленная и размолотая, уже в состоянии разложения. Прекрасно! Чудесно! Диво распада. Бандини, поздравляю тебя! Вот тут ты совершил чудо. Ты ускорил вечные законы и поторопил возвращение к первоисточнику. Молодец, Бандини! Замечательная работа. Мощно. Истинный бог, могучий сверхчеловек; повелитель жизни и литературы.
   Я миновал бильярдную «Экме», подошел к ломбарду. Сегодня лавка работала. Витрина оставалась той же самой, что и три недели назад, когда она туда заглядывала, та женщина в фиолетовом пальто. А вот и табличка: «Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото».
   И все это нахлынуло на меня с той самой, давней ночи, когда я разгромил Гуча в полумильном забеге и так достославно вырвал победу для Америки. А где же теперь он, Гуч, Сильвестр Гуч, этот могучий голландец? Старина Гуч! Не скоро забудет он Бандини. Великим бегуном ведь был, почти равным Бандини. Что будет рассказывать он внукам! Когда мы встретимся вновь в какой-нибудь иной земле, уж мы поговорим о старых добрых временах, Гуч и я. Но где же он теперь, этот удар голландской молнии? Вне всякого сомнения, снова в Голландии, поигрывает там своими ветряными мельницами, тюльпанами и деревянными башмаками, этот богатырь, почти равный Бандини, ждет смерти, весь переполненный сладкими воспоминаниями, Бандини поджидает.
   А она где – моя женщина той яркой ночи? Ах, туман, веди же меня к ней. Мне предстоит многое забыть. Прими меня к себе, текущая вода, туманная, словно сама душа, и отнеси меня в объятья той женщины с белым лицом. «Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото». Слова эти врезались глубоко в ее зрачки, глубоко в ее нервы, глубоко в разум ее, глубоко в черноту ее мозга за этим белым лицом. Они оставили там прореху, спичечную черточку памяти, росчерк, который пронесет она до самой могилы, впечатление. Чудесно, чудесно, Бандини, как глубоко ты зришь в самый корень! Как таинственна твоя близость богоподобию. Такие слова, такие славные слова, красота языка твоего – и в самый висок ее разума.
   Я ведь вижу тебя сейчас, женщина той ночи, – я вижу тебя в святилище какого-нибудь грязного меблированного портового клоповника, а снаружи туман, и ты лежишь, раскинув в бессилии ноги, вся захолодевшая от смертельных поцелуев тумана, и волосы твои пахнут кровью, они сладкие, как кровь, драные протертые чулки твои болтаются на изможденном стуле под холодным желтым светом одинокой заляпанной лампочки, вокруг заворачивается вонь пыли и мокрой кожи, у кровати грустно сброшены твои стоптанные синие туфли, и лицо твое очерчено утомительным убожеством девственности, потерянной в «Вул-ворте», и изнурительной нищетой, губы твои блядские, и все же мягкие посиневшие губы красоты, взывающей ко мне: приди приди приди же в эту жалкую каморку и пируй разлагающимся экстазом этих форм, а ведь я отдам тебе всю эту скрученную красоту за убожество, и скрученную красоту за дешевку, свою красоту за твою, и свет провалится в черноту в нашем крике, в котором и жалкая любовь наша, и прощанье с мучительным миганием серенькой зари, что отказалась по-настоящему заняться и на самом деле по-настоящему никогда не кончится.
   «Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото».
   Идея! Решение всех моих проблем. Побег Артуро Бандини.
   Я вошел.
   – До скольки вы открыты?
   Еврей даже глаз не поднял от своих счетов за проволочной сеткой.
   – Еще час.
   – Я вернусь.
   Когда я пришел домой, их не было. На столе – записка без подписи. Ее написала мать.
   «Мы поехали к дяде Фрэнку на ночь. Приезжай сразу же».
   Покрывало с кровати стянули, а с ним – и одну наволочку. Они лежали кучкой на полу, все заляпанные кровью. На комоде – бинты, голубой пузырек перекиси водорода. На стуле – кастрюлька с порозовевшей водой. Рядом – материнское кольцо. Я положил его в карман.
   Из-под кровати я выволок чемодан. В нем много чего хранилось: воспоминания о нашем детстве, которые мать тщательно берегла. Одно за другим я вынимал их оттуда. Сентиментальное прощание, последний взгляд в прошлое перед тем, как Бандини пустится в путь. Локон светлых волос в белом молитвеннике: это мои младенческие волосики; а молитвенник – дар в день первого причастия.
   Вырезки из газеты Сан-Педро, когда я закончил начальную школу; еще вырезки – когда закончил среднюю. Вырезки про Мону. Фотография из газеты: Мона в парадном платье на свое первое причастие. Наш с ней портрет на конфирмации. Наш портрет на Пасху. Фотография, когда мы с ней вдвоем пели в хоре. Мы вместе на Балу Непорочного зачатия. Матрикул за контрольную по правописанию, когда я учился в начальных классах: над моей фамилией – 100%.
   Вырезки про школьные пьесы. Все мои табели с самого начала. Все табели Моны. Я не шибко умный был, но всегда сдавал. Вот, например: Арифметика 70; История 80; География 70; Правописание 80; Закон Божий 99; Английский 97. Ни с богословием, ни с английским у Артуро Бандини никогда никаких хлопот не было. А вот Монин: Арифметика 96; История 95; География 97; Правописание 94; Закон Божий 90; Английский 90.
   Она могла превосходить меня в других вещах, но по английскому или Закону Божию – никогда. Хо! Оч-чень занятно. Неплохой анекдотец для биографов Артуро Бандини. У наизлейшего врага Господа Бога оценки по Закону Божию лучше, чем у Его лучшего друга, причем оба – из одной семьи. Великолепная ирония. Что за биография получится! Ах, господи, только б дожить и почитать!
   На самом дне чемодана я нашел то, что искал. Семейные драгоценности, обернутые в пеструю шаль. Два толстых золотых кольца, массивные золотые часы с цепочкой, набор золотых запонок, набор золотых сережек, золотая брошка, несколько золотых заколок, золотой медальон, золотая цепь, всякие безделушки из золота – драгоценности, купленные отцом за всю его жизнь.