Джон Фанте
Дорога на Лос-Анжелес
Один
В порту Лос-Анжелеса я много где поработал, – семья наша была бедной, а мой отец умер. Сначала, сразу после школы, я рыл канавы, но недолго. Каждую ночь не мог заснуть от боли в спине. Мы рыли яму на пустыре, тени там никакой и в помине, солнце жарило прямо с безоблачного неба, а я торчал в этой яме вместе с парой детин – рыли землю, потому что им это нравилось, беспрестанно ржали и рассказывали анекдоты, ржали и курили горький табак.
Я начал было с остервенением, а они расхохотались и сказали, что немного погодя я кое-чему научусь. Затем кайло и лопата потяжелели. Я сосал сорванные мозоли и ненавидел этих мужиков. Однажды в полдень я устал и присел – и посмотрел на свои руки. И сказал себе: почему бы тебе не бросить эту работу, пока она тебя совсем не доконала?
Я встал и метнул лопату в землю.
– Мальчики, – сказал я. – С меня хватит. Я решил принять место в Портовой Комиссии.
Потом я мыл посуду. Каждый день выглядывал в оконную дыру и видел сквозь нее кучи мусора – изо дня в день, – и мухи зудели, а я стоял, точно домохозяйка, над стопой тарелок, и руки мои были омерзительны и плавали в синеватой воде дохлыми рыбами, когда я бросал на них взгляд. Начальником был жирный повар. Он грохотал кастрюлями и заставлял меня работать. Я был счастлив, когда муха садилась на его обширную щеку и отказывалась улетать. На этой работе я продержался четыре недели. Артуро, сказал я, будущее у этой работы весьма ограниченное; почему бы тебе не бросить ее сегодня же вечером? Почему бы тебе не сказать повару, чтобы он пошел в жопу?
До вечера ждать я не мог. Посреди августовского полдня, оставив позади гору немытых тарелок, я снял фартук. Я должен был улыбнуться.
– Что смешного? – спросил повар.
– С меня довольно. Хватит. Вот что смешного.
Я вышел в заднюю дверь, звякнул колокольчик. Среди мусора и грязных тарелок он стоял и чесал в затылке. Когда я вспоминал ту посуду, я хохотал – мне всегда казалось, что это смешно.
Я стал подсобным рабочим на грузовике. Мы только и делали, что развозили ящики туалетной бумаги со склада по портовым бакалейным лавкам в Сан-Педро и Вилмингтоне. Ящики большие, в три квадратных фута, и весили полсотню фунтов каждый. По ночам я лежал в постели, думал о них и ворочался с боку на бок.
Грузовик водил мой босс. Все руки у него были в наколках. Носил он узкие желтые маечки. Мускулы выпирали. Он их ласкал, как волосы девушки. Мне хотелось говорить ему такое, от чего бы он корчился. Штабели ящиков громоздились на складе на пятьдесят футов, до самого потолка. Босс сложил на груди руки и велел мне выносить ящики к грузовику. Сам он их складывал в кузове. Артуро, сказал я себе, ты должен принять решение; на вид он крутой, но тебе-то какая разница?
В тот день я упал, и ящик двинул меня углом в живот. Босс хрюкнул и покачал головой. Он мне напоминал школьного футболиста, и, лежа на земле, я спрашивал себя, почему он не носит на груди буквы. Я с улыбкой поднялся. В полдень обедал медленно: болело там, где меня придавило ящиком. Под грузовиком было прохладно, и я там лежал. Обеденный перерыв пролетел быстро. Босс вышел со склада и увидел, как в бутерброд вонзились мои зубы, а рядом лежит еще нетронутый персик на десерт.
– Я тебе не за то плачу, чтобы ты в тенечке рассиживал, – сказал он.
Я выполз и встал перед ним. Слова не заставили себя ждать, они были готовы.
– Я ухожу, – сказал я. – И вы, и ваша дурацкая мускулатура могут идти к черту. С меня хватит.
– Хорошо, – ответил он. – Туда они, наверное, и пойдут.
– С меня довольно.
– И слава Богу.
– Вот только еще одно.
– Что?
– По моему мнению, вы – сукин сын-переросток.
Он меня не поймал.
После этого мне было интересно, что стало с персиком. Наверное, босс раздавил его каблуком. Прошло три дня, и я сходил туда глянуть. Персик лежал нетронутый на обочине дороги, и на нем пировала сотня муравьев.
Однажды утром он вразвалку вошел в лавку и застал меня с блокнотом и карандашом. Я проводил инвентаризацию.
– Инвентаризация, – сказал он. – А что это такое?
Я объяснил, но ему не понравилось. Он огляделся.
– Займись делом. Мне кажется, я уже сказал тебе: первым делом сегодня перво-наперво подмети пол.
– Вы то есть не хотите, чтобы я проводил инвентаризацию?
– Нет. Займись делом. Никакой инвентаризации.
Каждый день в три часа у нас случался большой наплыв покупателей. Работы для одного человека было многовато. Тони Ромеро вкалывал не покладая рук, но все равно не успевал – ковылял по лавке, обливаясь потом, и люди уходили, потому что времени ждать у них не было. Тони не мог меня нигде найти. Забежал в подсобку и забарабанил в дверь туалета. Я как раз читал Ницше – учил наизусть длинный отрывок о сладострастии. Грохот я слышал, но проигнорировал. Тони Ромеро придвинул к двери ящик из-под яиц и взобрался на него. Оперся толстым подбородком о край перегородки и, заглянув вниз, увидел внутри меня.
– ManaggiaJesuChristi! – заверещал он. – Вылезай оттуда!
Я сказал ему, что выйду немедленно. Он с ревом убрался восвояси. Но за это меня не уволили.
Однажды вечером он сверял у кассы чеки за весь день. Было уже поздно, почти девять часов. Мне хотелось еще успеть в библиотеку, пока та не закрылась. Тони вполголоса выругался и позвал меня. Я подошел.
– Не хватает десяти долларов. Я ответил:
– Это смехотворно.
– Их здесь нет.
Я проверил все цифры тщательно, три раза. Десятки в самом деле не хватало. Мы обшарили весь пол, вздымая тучи опилок. Потом еще раз выпотрошили кассу, в конце концов вытащив ящик для денег и заглянув в пустой корпус. Десятки след простыл. Я предположил, что, быть может, он отдал ее кому-нибудь по ошибке. А Тони утверждал, что такого случиться не могло. Он шарил пальцами по карманам рубашки. Пальцы напоминали сардельки. Снова обхлопал себе все карманы.
– Дай мне сигарету.
Я вытянул пачку из заднего кармана, и вместе с сигаретой вылезла десятидолларовая бумажка. Я утрамбовал ее на самое дно пачки, но бумажка развернулась. И упала на пол между нами. Тони сжал в кулаке карандаш, и тот хрустнул. Лицо лавочника побагровело, щеки надулись и сдулись. Он втянул шею и харкнул мне в лицо.
– Ах ты, грязный крысеныш! Вон отсюда!
– Ладно, – сказал я. – Как вам будет угодно.
Из-под прилавка я достал своего Ницше и направился к двери. Ницше! Что он знает о Фридрихе Ницше? Тони скомкал десятку и швырнул ее мне вдогонку.
– Твое жалованье за три дня, ворюга! – Я только пожал плечами. Ницше – и в таком месте!
– Я ухожу, – сказал я. – Не кипятитесь.
– Пошел вон отсюда!
Тони стоял от меня в добрых пятидесяти футах.
– Слушайте, – сказал я ему. – Я просто в восторге, что ухожу. Меня тошнит от вашего слюнявого, слоновьего ханжества. Мне вот уже неделю хотелось оставить эту абсурдную работу. Поэтому ступайте прямиком к черту, фальшивка макаронная!
Бежать я перестал, лишь когда подлетел к библиотеке – отделению Лос-Анджелесской публички. Сегодня дежурила мисс Хопкинс. Ее светлые волосы были длинны и туго стянуты на затылке. Я постоянно думал о том, как бы уткнуться в них лицом и понюхать. Мне хотелось почувствовать их у себя в кулаках. Но мисс Хопкинс была так прекрасна, что я едва мог с нею заговорить. Она улыбнулась. Толком не отдышавшись, я глянул на часы.
– Думал, не успею, – сказал я.
Она ответила, что у меня еще есть несколько минут. Я осмотрел весь ее стол и обрадовался, что на ней сегодня просторное платье. Если получится заставить ее под каким-нибудь предлогом пройти по залу, может, мне повезет, и я увижу силуэт ее ног. Мне всегда было интересно, как они выглядят под этими блестящими чулками. Мисс Хопкинс не занималась ничем особенным. У нее только двое каких-то стариков читали газеты. Пока я переводил дух, она отметила в формуляре моего Ницше.
– Вы не покажете мне секцию истории? – спросил я.
Она улыбнулась – покажет, – и я последовал за нею. Какое разочарование. Платье не того типа – светло-синее; не просвечивает. Я водил взглядом по изгибам ее пяток. Мне хотелось их расцеловать. У полок Истории она обернулась и почувствовала, что я о ней глубоко думаю. Я ощутил, как ее пробило холодом. Она вернулась к столу. Я вытягивал с полок книги и ставил их на место. Она по-прежнему чувствовала мои мысли, но я не хотел думать ни о чем другом. Она скрестила под столом ноги. Чудесны они были. Мне хотелось их обнять.
Глаза наши встретились, и она улыбнулась. Улыбка ее говорила: давай, смотри, если нравится; я с этим ничего поделать не могу, хотя по физиономии тебе съездить хочется. А я желал с нею поговорить. Я мог бы процитировать ей что-нибудь роскошное из Ницше; тот отрывок из «Заратустры» про сладострастие. Ах! Но процитировать его я бы никогда в жизни не смог.
В девять она позвонила в колокольчик. Я поспешил к Философии и схватил, что попалось под руку. Еще один Ницше: «Человек и Сверхчеловек». Я знал,
что это на нее подействует. Прежде чем поставить штампик, она пролистнула несколько страниц.
– Ух! – сказала она. – Ну и книжки ты читаешь! Я ответил:
– Хо… Это еще что… Я никогда не читаю безделиц.
Она улыбнулась мне на прощанье, и я сказал:
– Сегодня колоссальная ночь, эфемерно колоссальная.
– Вот как? – отозвалась она.
И странновато на меня посмотрела, почесав кончиком карандаша в волосах. Я сдал назад, вывалился в дверь и едва не оступился. Снаружи мне стало паршивее, поскольку ночь была вовсе не колоссальной, а холодной и туманной, уличные фонари смутно светились в дымке. У обочины стояла машина с мужчиной за рулем и работавшим мотором. Мужчина ждал, чтобы отвезти мисс Хопкинс обратно в Лос-Анджелес. По-моему, на вид он – полный ублюдок. Читал ли он Шпенглера? Знает ли он, что Европа закатывается? И что он собирается с этим делать? Ничего! Он быдло и хам. Пошел он вообще.
Туман вился вокруг, впитываясь в меня, а я шел, и сигарета тлела. Остановился у Джима на Анахайме. Возле стойки ел какой-то мужик. В доках я его часто видел. Стивидор по фамилии Хэйз. Я сел рядом и заказал обед. Пока готовилось, я подошел к книжной полке и стал просматривать книги. Перепечатки по доллару за штуку. Я вытащил пяток. Потом перешел к стойке с журналами и просмотрел все «Художники и Модели». Нашел два номера, где на женщинах одежды было меньше всего, и, когда Джим принес мне еду, я велел завернуть журналы. Он увидел у меня под мышкой Ницше: «Человек и Сверхчеловек».
– Нет, – сказал я. – Это я так понесу.
И хлопнул книгой о стойку. Хэйз взглянул на обножку и прочел название: «Человек и Сверхчеловек». Я заметил, как он вытаращился на меня в зеркале. А сам я приступил к стейку. Джим не спускал глаз с моих челюстей, пытаясь определить, мягкое мясо или нет. Хэйз не мог оторваться от книжки Я сказал:
– Джим, эта трапеза в самом деле допотопна.
Джим переспросил, что конкретно я имею в виду, и Хэйз перестал есть, тоже прислушавшись.
– Стейк, – пояснил я. – Он архаичен, первобытен, каменновеков и древен. Короче, он сенилен и стар.
Джим улыбнулся в том смысле, что не понял, а стивидор аж прекратил жевать, так ему было интересно.
– Чё такое? – спросил Джим.
– Мясо, друг мой. Мясо. Эта трапеза, что стоит передо мной. Жестче сучьего.
Когда я взглянул на Хэйза, тот быстренько пригнулся. Джим из-за стейка расстроился, перегнулся через стойку и прошептал, что с радостью поджарит мне другой.
Я ответил:
– Зашибись! Валяй, мужик! Это аннулирует мои самые хваленые аспирации.
В зеркале я видел, как Хэйз пристально меня изучает. Внимание его металось между мной и книжкой. «Человек и Сверхчеловек». Я жевал и смотрел прямо перед собой, не обращая на него ни малейшего внимания. Он же, пока ел, не отводил настырного взгляда. А однажды надолго вперся глазами в книгу. «Человек и Сверхчеловек».
Закончив есть, Хэйз пошел к кассе рассчитываться. Они с Джимом долго о чем-то шептались у аппарата. Хэйз кивал. Джим ухмылялся, а потом они опять шептались. Хэйз улыбнулся и пожелал спокойной ночи, в последний раз оглянувшись на меня через плечо. Джим вернулся ко мне.
– Этот парень хотел про тебя все разузнать.
– Вот уж!
– Он сказал, что ты разговариваешь как довольно смышленый парнишка.
– Вот уж точно! Кто он и чем занимается? Джим ответил, что это Джо Хэйз, стивидор.
– Малодушная профессия, – сказал я. – Инфицированная ослами и тупицами. Мы живем в мире скунсов и антропоидов.
Я вытащил десятидолларовую бумажку. Джим принес мне сдачу. Я предложил ему двадцать пять центов на чай, но он не пожелал их взять.
– Опрометчивый жест, – сказал я. – Простой символ товарищества. Мне нравится, как ты относишься к вещам, Джим. Это высекает из меня ноту одобрения.
– Я стараюсь, чтоб всем хорошо было.
– Что ж, я лишен кляуз, как сказал бы Чехов.
– Ты какие сигареты куришь?
Я сказал. Он принес мне две пачки.
– За мой счет.
Я сложил их в карман.
Однако чаевые он брать не хотел.
– Возьми! – сказал я. – Это же просто жест.
Он отказался. Мы попрощались. Он понес на кухню грязные тарелки, а я направился к двери. У выхода я протянул руку, схватил со стойки два шоколадных батончика и запихал под рубашку. Туман поглотил меня. По дороге домой я ел шоколад. Туман – это хорошо, потому что мистер Хатчинс меня не увидел. Он стоял в дверях своей малюсенькой радиомастерской. Меня поджидал. Я задолжал ему четыре выплаты за наше радио. Он мог бы меня потрогать – но не увидел вообще.
Я начал было с остервенением, а они расхохотались и сказали, что немного погодя я кое-чему научусь. Затем кайло и лопата потяжелели. Я сосал сорванные мозоли и ненавидел этих мужиков. Однажды в полдень я устал и присел – и посмотрел на свои руки. И сказал себе: почему бы тебе не бросить эту работу, пока она тебя совсем не доконала?
Я встал и метнул лопату в землю.
– Мальчики, – сказал я. – С меня хватит. Я решил принять место в Портовой Комиссии.
Потом я мыл посуду. Каждый день выглядывал в оконную дыру и видел сквозь нее кучи мусора – изо дня в день, – и мухи зудели, а я стоял, точно домохозяйка, над стопой тарелок, и руки мои были омерзительны и плавали в синеватой воде дохлыми рыбами, когда я бросал на них взгляд. Начальником был жирный повар. Он грохотал кастрюлями и заставлял меня работать. Я был счастлив, когда муха садилась на его обширную щеку и отказывалась улетать. На этой работе я продержался четыре недели. Артуро, сказал я, будущее у этой работы весьма ограниченное; почему бы тебе не бросить ее сегодня же вечером? Почему бы тебе не сказать повару, чтобы он пошел в жопу?
До вечера ждать я не мог. Посреди августовского полдня, оставив позади гору немытых тарелок, я снял фартук. Я должен был улыбнуться.
– Что смешного? – спросил повар.
– С меня довольно. Хватит. Вот что смешного.
Я вышел в заднюю дверь, звякнул колокольчик. Среди мусора и грязных тарелок он стоял и чесал в затылке. Когда я вспоминал ту посуду, я хохотал – мне всегда казалось, что это смешно.
Я стал подсобным рабочим на грузовике. Мы только и делали, что развозили ящики туалетной бумаги со склада по портовым бакалейным лавкам в Сан-Педро и Вилмингтоне. Ящики большие, в три квадратных фута, и весили полсотню фунтов каждый. По ночам я лежал в постели, думал о них и ворочался с боку на бок.
Грузовик водил мой босс. Все руки у него были в наколках. Носил он узкие желтые маечки. Мускулы выпирали. Он их ласкал, как волосы девушки. Мне хотелось говорить ему такое, от чего бы он корчился. Штабели ящиков громоздились на складе на пятьдесят футов, до самого потолка. Босс сложил на груди руки и велел мне выносить ящики к грузовику. Сам он их складывал в кузове. Артуро, сказал я себе, ты должен принять решение; на вид он крутой, но тебе-то какая разница?
В тот день я упал, и ящик двинул меня углом в живот. Босс хрюкнул и покачал головой. Он мне напоминал школьного футболиста, и, лежа на земле, я спрашивал себя, почему он не носит на груди буквы. Я с улыбкой поднялся. В полдень обедал медленно: болело там, где меня придавило ящиком. Под грузовиком было прохладно, и я там лежал. Обеденный перерыв пролетел быстро. Босс вышел со склада и увидел, как в бутерброд вонзились мои зубы, а рядом лежит еще нетронутый персик на десерт.
– Я тебе не за то плачу, чтобы ты в тенечке рассиживал, – сказал он.
Я выполз и встал перед ним. Слова не заставили себя ждать, они были готовы.
– Я ухожу, – сказал я. – И вы, и ваша дурацкая мускулатура могут идти к черту. С меня хватит.
– Хорошо, – ответил он. – Туда они, наверное, и пойдут.
– С меня довольно.
– И слава Богу.
– Вот только еще одно.
– Что?
– По моему мнению, вы – сукин сын-переросток.
Он меня не поймал.
После этого мне было интересно, что стало с персиком. Наверное, босс раздавил его каблуком. Прошло три дня, и я сходил туда глянуть. Персик лежал нетронутый на обочине дороги, и на нем пировала сотня муравьев.
* * *
Потом я получил работу бакалейного служащего. Лавкой, заправлял мужик-итальянец, с брюхом, как бушельная корзина. Когда Тони Ромеро не был ничем занимался, он стоял над канистрой сыра, отламывая пальцами маленькие кусочки. Дела у него шли хорошо. Портовый народ затаривался у него в магазине, когда нужны были импортные товары.Однажды утром он вразвалку вошел в лавку и застал меня с блокнотом и карандашом. Я проводил инвентаризацию.
– Инвентаризация, – сказал он. – А что это такое?
Я объяснил, но ему не понравилось. Он огляделся.
– Займись делом. Мне кажется, я уже сказал тебе: первым делом сегодня перво-наперво подмети пол.
– Вы то есть не хотите, чтобы я проводил инвентаризацию?
– Нет. Займись делом. Никакой инвентаризации.
Каждый день в три часа у нас случался большой наплыв покупателей. Работы для одного человека было многовато. Тони Ромеро вкалывал не покладая рук, но все равно не успевал – ковылял по лавке, обливаясь потом, и люди уходили, потому что времени ждать у них не было. Тони не мог меня нигде найти. Забежал в подсобку и забарабанил в дверь туалета. Я как раз читал Ницше – учил наизусть длинный отрывок о сладострастии. Грохот я слышал, но проигнорировал. Тони Ромеро придвинул к двери ящик из-под яиц и взобрался на него. Оперся толстым подбородком о край перегородки и, заглянув вниз, увидел внутри меня.
– ManaggiaJesuChristi! – заверещал он. – Вылезай оттуда!
Я сказал ему, что выйду немедленно. Он с ревом убрался восвояси. Но за это меня не уволили.
Однажды вечером он сверял у кассы чеки за весь день. Было уже поздно, почти девять часов. Мне хотелось еще успеть в библиотеку, пока та не закрылась. Тони вполголоса выругался и позвал меня. Я подошел.
– Не хватает десяти долларов. Я ответил:
– Это смехотворно.
– Их здесь нет.
Я проверил все цифры тщательно, три раза. Десятки в самом деле не хватало. Мы обшарили весь пол, вздымая тучи опилок. Потом еще раз выпотрошили кассу, в конце концов вытащив ящик для денег и заглянув в пустой корпус. Десятки след простыл. Я предположил, что, быть может, он отдал ее кому-нибудь по ошибке. А Тони утверждал, что такого случиться не могло. Он шарил пальцами по карманам рубашки. Пальцы напоминали сардельки. Снова обхлопал себе все карманы.
– Дай мне сигарету.
Я вытянул пачку из заднего кармана, и вместе с сигаретой вылезла десятидолларовая бумажка. Я утрамбовал ее на самое дно пачки, но бумажка развернулась. И упала на пол между нами. Тони сжал в кулаке карандаш, и тот хрустнул. Лицо лавочника побагровело, щеки надулись и сдулись. Он втянул шею и харкнул мне в лицо.
– Ах ты, грязный крысеныш! Вон отсюда!
– Ладно, – сказал я. – Как вам будет угодно.
Из-под прилавка я достал своего Ницше и направился к двери. Ницше! Что он знает о Фридрихе Ницше? Тони скомкал десятку и швырнул ее мне вдогонку.
– Твое жалованье за три дня, ворюга! – Я только пожал плечами. Ницше – и в таком месте!
– Я ухожу, – сказал я. – Не кипятитесь.
– Пошел вон отсюда!
Тони стоял от меня в добрых пятидесяти футах.
– Слушайте, – сказал я ему. – Я просто в восторге, что ухожу. Меня тошнит от вашего слюнявого, слоновьего ханжества. Мне вот уже неделю хотелось оставить эту абсурдную работу. Поэтому ступайте прямиком к черту, фальшивка макаронная!
Бежать я перестал, лишь когда подлетел к библиотеке – отделению Лос-Анджелесской публички. Сегодня дежурила мисс Хопкинс. Ее светлые волосы были длинны и туго стянуты на затылке. Я постоянно думал о том, как бы уткнуться в них лицом и понюхать. Мне хотелось почувствовать их у себя в кулаках. Но мисс Хопкинс была так прекрасна, что я едва мог с нею заговорить. Она улыбнулась. Толком не отдышавшись, я глянул на часы.
– Думал, не успею, – сказал я.
Она ответила, что у меня еще есть несколько минут. Я осмотрел весь ее стол и обрадовался, что на ней сегодня просторное платье. Если получится заставить ее под каким-нибудь предлогом пройти по залу, может, мне повезет, и я увижу силуэт ее ног. Мне всегда было интересно, как они выглядят под этими блестящими чулками. Мисс Хопкинс не занималась ничем особенным. У нее только двое каких-то стариков читали газеты. Пока я переводил дух, она отметила в формуляре моего Ницше.
– Вы не покажете мне секцию истории? – спросил я.
Она улыбнулась – покажет, – и я последовал за нею. Какое разочарование. Платье не того типа – светло-синее; не просвечивает. Я водил взглядом по изгибам ее пяток. Мне хотелось их расцеловать. У полок Истории она обернулась и почувствовала, что я о ней глубоко думаю. Я ощутил, как ее пробило холодом. Она вернулась к столу. Я вытягивал с полок книги и ставил их на место. Она по-прежнему чувствовала мои мысли, но я не хотел думать ни о чем другом. Она скрестила под столом ноги. Чудесны они были. Мне хотелось их обнять.
Глаза наши встретились, и она улыбнулась. Улыбка ее говорила: давай, смотри, если нравится; я с этим ничего поделать не могу, хотя по физиономии тебе съездить хочется. А я желал с нею поговорить. Я мог бы процитировать ей что-нибудь роскошное из Ницше; тот отрывок из «Заратустры» про сладострастие. Ах! Но процитировать его я бы никогда в жизни не смог.
В девять она позвонила в колокольчик. Я поспешил к Философии и схватил, что попалось под руку. Еще один Ницше: «Человек и Сверхчеловек». Я знал,
что это на нее подействует. Прежде чем поставить штампик, она пролистнула несколько страниц.
– Ух! – сказала она. – Ну и книжки ты читаешь! Я ответил:
– Хо… Это еще что… Я никогда не читаю безделиц.
Она улыбнулась мне на прощанье, и я сказал:
– Сегодня колоссальная ночь, эфемерно колоссальная.
– Вот как? – отозвалась она.
И странновато на меня посмотрела, почесав кончиком карандаша в волосах. Я сдал назад, вывалился в дверь и едва не оступился. Снаружи мне стало паршивее, поскольку ночь была вовсе не колоссальной, а холодной и туманной, уличные фонари смутно светились в дымке. У обочины стояла машина с мужчиной за рулем и работавшим мотором. Мужчина ждал, чтобы отвезти мисс Хопкинс обратно в Лос-Анджелес. По-моему, на вид он – полный ублюдок. Читал ли он Шпенглера? Знает ли он, что Европа закатывается? И что он собирается с этим делать? Ничего! Он быдло и хам. Пошел он вообще.
Туман вился вокруг, впитываясь в меня, а я шел, и сигарета тлела. Остановился у Джима на Анахайме. Возле стойки ел какой-то мужик. В доках я его часто видел. Стивидор по фамилии Хэйз. Я сел рядом и заказал обед. Пока готовилось, я подошел к книжной полке и стал просматривать книги. Перепечатки по доллару за штуку. Я вытащил пяток. Потом перешел к стойке с журналами и просмотрел все «Художники и Модели». Нашел два номера, где на женщинах одежды было меньше всего, и, когда Джим принес мне еду, я велел завернуть журналы. Он увидел у меня под мышкой Ницше: «Человек и Сверхчеловек».
– Нет, – сказал я. – Это я так понесу.
И хлопнул книгой о стойку. Хэйз взглянул на обножку и прочел название: «Человек и Сверхчеловек». Я заметил, как он вытаращился на меня в зеркале. А сам я приступил к стейку. Джим не спускал глаз с моих челюстей, пытаясь определить, мягкое мясо или нет. Хэйз не мог оторваться от книжки Я сказал:
– Джим, эта трапеза в самом деле допотопна.
Джим переспросил, что конкретно я имею в виду, и Хэйз перестал есть, тоже прислушавшись.
– Стейк, – пояснил я. – Он архаичен, первобытен, каменновеков и древен. Короче, он сенилен и стар.
Джим улыбнулся в том смысле, что не понял, а стивидор аж прекратил жевать, так ему было интересно.
– Чё такое? – спросил Джим.
– Мясо, друг мой. Мясо. Эта трапеза, что стоит передо мной. Жестче сучьего.
Когда я взглянул на Хэйза, тот быстренько пригнулся. Джим из-за стейка расстроился, перегнулся через стойку и прошептал, что с радостью поджарит мне другой.
Я ответил:
– Зашибись! Валяй, мужик! Это аннулирует мои самые хваленые аспирации.
В зеркале я видел, как Хэйз пристально меня изучает. Внимание его металось между мной и книжкой. «Человек и Сверхчеловек». Я жевал и смотрел прямо перед собой, не обращая на него ни малейшего внимания. Он же, пока ел, не отводил настырного взгляда. А однажды надолго вперся глазами в книгу. «Человек и Сверхчеловек».
Закончив есть, Хэйз пошел к кассе рассчитываться. Они с Джимом долго о чем-то шептались у аппарата. Хэйз кивал. Джим ухмылялся, а потом они опять шептались. Хэйз улыбнулся и пожелал спокойной ночи, в последний раз оглянувшись на меня через плечо. Джим вернулся ко мне.
– Этот парень хотел про тебя все разузнать.
– Вот уж!
– Он сказал, что ты разговариваешь как довольно смышленый парнишка.
– Вот уж точно! Кто он и чем занимается? Джим ответил, что это Джо Хэйз, стивидор.
– Малодушная профессия, – сказал я. – Инфицированная ослами и тупицами. Мы живем в мире скунсов и антропоидов.
Я вытащил десятидолларовую бумажку. Джим принес мне сдачу. Я предложил ему двадцать пять центов на чай, но он не пожелал их взять.
– Опрометчивый жест, – сказал я. – Простой символ товарищества. Мне нравится, как ты относишься к вещам, Джим. Это высекает из меня ноту одобрения.
– Я стараюсь, чтоб всем хорошо было.
– Что ж, я лишен кляуз, как сказал бы Чехов.
– Ты какие сигареты куришь?
Я сказал. Он принес мне две пачки.
– За мой счет.
Я сложил их в карман.
Однако чаевые он брать не хотел.
– Возьми! – сказал я. – Это же просто жест.
Он отказался. Мы попрощались. Он понес на кухню грязные тарелки, а я направился к двери. У выхода я протянул руку, схватил со стойки два шоколадных батончика и запихал под рубашку. Туман поглотил меня. По дороге домой я ел шоколад. Туман – это хорошо, потому что мистер Хатчинс меня не увидел. Он стоял в дверях своей малюсенькой радиомастерской. Меня поджидал. Я задолжал ему четыре выплаты за наше радио. Он мог бы меня потрогать – но не увидел вообще.
Два
Мы жили в коммунальном доме по соседству с кварталом филиппинцев. Их приливы и отливы зависели от времени года. К началу рыболовного сезона они съезжались на юг и возвращались на север к сезону сбора фруктов и салата возле Салинаса. В нашем доме была одна филиппинская семья, прямо под нами. Жили мы в двухэтажном строении, обмазанном розовой штукатуркой, и целые пласты ее отваливались от стен при землетрясениях. Каждую ночь штукатурка впитывала туман, как промокашка на пресс-папье. По утрам стены были не розовыми, а влажно-красными. Красные мне нравились больше.
Лестницы пищали, словно мышиные гнезда. Наша квартира – самая последняя на втором этаже. Едва я коснулся дверной ручки, как внутри у меня все опустилось. Дом всегда на меня так действовал. Даже когда мой отец еще не умер и мы жили в настоящем доме, мне там не нравилось. Всегда хотелось оттуда сбежать или что-нибудь там поменять. Интересно бывало представлять себе, каким бы стал дом, если б там что-нибудь было по-другому, но я ни разу не придумал, как именно в нем что-нибудь поменять.
Я открыл дверь. Темно, темнота пахнет домом, местом, где я живу. Я зажег свет. Мать лежала на диване, свет ее разбудил. Она протерла глаза и приподнялась на локтях. Всякий раз, видя ее полусонной, я вспоминал времена, когда был маленьким и залезал по утрам к ней в постель и нюхал, как она пахнет, спящая, а потом вырос и больше туда забираться не мог, поскольку уже не получалось отделаться от мысли, что она моя мама. Запах был соленым и масляным. Не получалось даже подумать о том, что она стареет. Мысль сжигала меня. Мать села и улыбнулась мне, волосы перепутались со сна. Что бы она ни делала, все напоминало о том, как я жил в настоящем доме.
– Я уж думала, ты никогда не дойдешь до дому, – сказала она.
Я спросил:
– Где Мона?
Мать ответила, что она в церкви, и я сказал:
– Моя единокровная сестра – и низведена до суеверия молитвы! Моя собственная плоть и кровь. Монахиня, боголюбка! Какое варварство!
– Только не начинай снова, – произнесла она. – Ты просто мальчишка, книг начитался.
– Это ты так думаешь, – ответил я. – Вполне очевидно, что у тебя – комплекс фиксации.
Лицо ее побелело.
– У меня – что? Я ответил:
– Не бери в голову. Без толку разговаривать с деревенщиной, мужланами и имбецилами. Интеллигентный человек делает определенные оговорки касательно выбора аудитории.
Мать откинула назад волосы длинными пальцами, похожими на пальцы мисс Хопкинс – только изработанными, узловатыми, морщинистыми на сгибах, а кроме того, мать носила обручальное кольцо.
– А известен ли тебе тот факт, – спросил я, – что обручальное кольцо не только вульгарно фаллично, но и является рудиментарным остатком примитивного дикарства, аномального для этого века так называемого просвещения и разума?
Она ответила:
– Что?
– Ничего. Женскому уму этого не постичь, если б даже я объяснил.
Я сказал ей: смейся, если хочешь, но настанет день, и ты запоешь по-другому, – забрал свои новые книги с журналами и удалился в личный кабинет, располагавшийся в чулане для одежды. Электрический свет в него не провели, поэтому я жег свечи. В воздухе висело такое чувство, будто кто-то или что-то тут побывало, пока я отсутствовал дома. Я огляделся. Точно: с одного из одежных крюков свисал розовый свитерок моей сестры.
Я снял его с крючка и обратился к нему: – Что ты имеешь в виду, вися здесь? По какому праву? Ты что – не соображаешь, что вторгся в святилище дома любви? – Я открыл дверь и швырнул свитер на диван. – В эту комнату никакая одежда не допускается! – заорал я.
Вбежала мать. Я захлопнул дверь чулана и накинул крючок. Раздались материнские шаги. Дверная ручка задребезжала. Я начал разворачивать пакет. Картинки в «Художниках и Моделях» были просто лапушками. Я выбрал самую любимую. Она лежала на белом коврике, прижимая к щеке красную розу. Я положил картинку на пол между двух свечек и опустился на колени.
– Хлоя, – сказал я ей, – я поклоняюсь тебе. Зубы твои – словно овечье стадо на склонах горы Гилеад, а щеки твои миловидны. Я – твой покорный слуга, я приношу тебе любовь вековечную.
– Артуро! – раздался голос матери. – Открой.
– Чего тебе надо?
– Что ты там делаешь?
– Читаю. Изучаю! Неужели мне даже это запрещено в собственном доме?
Она погрохотала о дверь пуговицами свитера.
– Я не знаю, куда это девать, – сказала она. – Пусти меня в чулан сейчас же.
– Невозможно.
– Чем ты занимаешься?
– Читаю.
– Что читаешь?
– Литературу!
Она никак не хотела уходить. В зазоре под дверью виднелись пальцы ее ног. Я не мог разговаривать со своей девушкой, пока там стояла мать. Я отложил журнал и стал ждать, когда она уйдет. Она не уходила. Даже не шелохнулась. Прошло пять минут. Свечка трещала. Чулан снова наполнялся дымом. Она не сдвинулась ни на дюйм. В конце концов я сложил журналы стопкой на пол и прикрыл их коробкой. На мать мне хотелось завопить. Могла бы, по крайней мере, шевельнуться, пошуметь, переступить ногами, свистнуть. Я взял с пола какое-то чтиво и сунул в середину палец, как будто страницу заложил. Когда я открыл дверь, мать зыркнула мне в лицо. Как будто всё про меня знает. Она уперла руки в бедра и принюхалась. Глаза ее ощупывали всё – углы, потолок, пол.
– Да чем ты тут, ради всего святого, занимаешься?
– Читаю! Улучшаю ум. Ты даже это запрещаешь?
– Что-то тут ужасно не так, – промолвила она. – Ты опять читаешь эти гадкие книжульки с картинками?
– Я не потерплю ни методистов, ни святош, ни зуда похоти в своем доме. Мне надоело это хорьковое ханжество. Моя собственная мать – ищейка похабщины наихудшей разновидности, и это ужасная правда.
– Меня от них тошнит, – сказала она. Я ответил:
– Картинки тут ни при чем. Ты – христианка, тебе место в Эпуорте[1], в Библейском Поясе[2]. Ты фрустрирована своей низкопробной набожностью. В глубине же души ты – негодяйка и ослиха, пройдоха и тупица.
Она отпихнула меня и вошла в чулан. Внутри стоял запах плавленого воска и кратких страстей, истраченных на пол. Мать знала, что таит темнота. Она выскочила оттуда.
– Иже еси на небесн! – воскликнула она. – Выпусти меня отсюда. – Она оттолкнула меня и захлопнула за собой дверь. На кухне загремели кастрюли и сковородки. Потом хлопнула и кухонная дверь. Я заперся в чулане, зажег свечи и вернулся к своим картинкам. Через некоторое время мать снова постучала и сообщила, что ужин готов. Я ответил, что уже поел. Мать нависла над дверью. Снова проснулось раздражение. Оно ощутимо сочилось из матери. У двери стоял стул. Я услышал, как она подтащила его поближе и уселась. Я знал, что сидит она, скрестив руки на груди, смотрит на свои туфли, ноги вытянуты – она всегда так сидит и ждет. Я закрыл журнал и тоже стал ждать. Если ей втерпеж, то и мне тоже. Носком она постукивала по ковру. Стул поскрипывал. Темп стука нарастал. Вдруг она вскочила и забарабанила в дверь. Я поспешно открыл.
– Выходи оттуда немедленно! – завопила она.
Я выскочил как оглашенный. Она улыбнулась – устало, но с облегчением. Зубы у нее маленькие. Один внизу выбивался из ряда, будто солдат, идущий не в ногу. Росту в ней было не больше пяти футов трех дюймов, но она казалась очень высокой, когда надевала каблуки. Возраст больше всего выдавала кожа. Матери было сорок пять. Под ушами кожа слегка провисала. Я радовался, что волосы у нее не седеют. Я всегда искал седые, но ни разу не находил. Я ее толкнул, защекотал, она засмеялась и упала в кресло. Я дошел до дивана, растянулся и немного поспал.
Лестницы пищали, словно мышиные гнезда. Наша квартира – самая последняя на втором этаже. Едва я коснулся дверной ручки, как внутри у меня все опустилось. Дом всегда на меня так действовал. Даже когда мой отец еще не умер и мы жили в настоящем доме, мне там не нравилось. Всегда хотелось оттуда сбежать или что-нибудь там поменять. Интересно бывало представлять себе, каким бы стал дом, если б там что-нибудь было по-другому, но я ни разу не придумал, как именно в нем что-нибудь поменять.
Я открыл дверь. Темно, темнота пахнет домом, местом, где я живу. Я зажег свет. Мать лежала на диване, свет ее разбудил. Она протерла глаза и приподнялась на локтях. Всякий раз, видя ее полусонной, я вспоминал времена, когда был маленьким и залезал по утрам к ней в постель и нюхал, как она пахнет, спящая, а потом вырос и больше туда забираться не мог, поскольку уже не получалось отделаться от мысли, что она моя мама. Запах был соленым и масляным. Не получалось даже подумать о том, что она стареет. Мысль сжигала меня. Мать села и улыбнулась мне, волосы перепутались со сна. Что бы она ни делала, все напоминало о том, как я жил в настоящем доме.
– Я уж думала, ты никогда не дойдешь до дому, – сказала она.
Я спросил:
– Где Мона?
Мать ответила, что она в церкви, и я сказал:
– Моя единокровная сестра – и низведена до суеверия молитвы! Моя собственная плоть и кровь. Монахиня, боголюбка! Какое варварство!
– Только не начинай снова, – произнесла она. – Ты просто мальчишка, книг начитался.
– Это ты так думаешь, – ответил я. – Вполне очевидно, что у тебя – комплекс фиксации.
Лицо ее побелело.
– У меня – что? Я ответил:
– Не бери в голову. Без толку разговаривать с деревенщиной, мужланами и имбецилами. Интеллигентный человек делает определенные оговорки касательно выбора аудитории.
Мать откинула назад волосы длинными пальцами, похожими на пальцы мисс Хопкинс – только изработанными, узловатыми, морщинистыми на сгибах, а кроме того, мать носила обручальное кольцо.
– А известен ли тебе тот факт, – спросил я, – что обручальное кольцо не только вульгарно фаллично, но и является рудиментарным остатком примитивного дикарства, аномального для этого века так называемого просвещения и разума?
Она ответила:
– Что?
– Ничего. Женскому уму этого не постичь, если б даже я объяснил.
Я сказал ей: смейся, если хочешь, но настанет день, и ты запоешь по-другому, – забрал свои новые книги с журналами и удалился в личный кабинет, располагавшийся в чулане для одежды. Электрический свет в него не провели, поэтому я жег свечи. В воздухе висело такое чувство, будто кто-то или что-то тут побывало, пока я отсутствовал дома. Я огляделся. Точно: с одного из одежных крюков свисал розовый свитерок моей сестры.
Я снял его с крючка и обратился к нему: – Что ты имеешь в виду, вися здесь? По какому праву? Ты что – не соображаешь, что вторгся в святилище дома любви? – Я открыл дверь и швырнул свитер на диван. – В эту комнату никакая одежда не допускается! – заорал я.
Вбежала мать. Я захлопнул дверь чулана и накинул крючок. Раздались материнские шаги. Дверная ручка задребезжала. Я начал разворачивать пакет. Картинки в «Художниках и Моделях» были просто лапушками. Я выбрал самую любимую. Она лежала на белом коврике, прижимая к щеке красную розу. Я положил картинку на пол между двух свечек и опустился на колени.
– Хлоя, – сказал я ей, – я поклоняюсь тебе. Зубы твои – словно овечье стадо на склонах горы Гилеад, а щеки твои миловидны. Я – твой покорный слуга, я приношу тебе любовь вековечную.
– Артуро! – раздался голос матери. – Открой.
– Чего тебе надо?
– Что ты там делаешь?
– Читаю. Изучаю! Неужели мне даже это запрещено в собственном доме?
Она погрохотала о дверь пуговицами свитера.
– Я не знаю, куда это девать, – сказала она. – Пусти меня в чулан сейчас же.
– Невозможно.
– Чем ты занимаешься?
– Читаю.
– Что читаешь?
– Литературу!
Она никак не хотела уходить. В зазоре под дверью виднелись пальцы ее ног. Я не мог разговаривать со своей девушкой, пока там стояла мать. Я отложил журнал и стал ждать, когда она уйдет. Она не уходила. Даже не шелохнулась. Прошло пять минут. Свечка трещала. Чулан снова наполнялся дымом. Она не сдвинулась ни на дюйм. В конце концов я сложил журналы стопкой на пол и прикрыл их коробкой. На мать мне хотелось завопить. Могла бы, по крайней мере, шевельнуться, пошуметь, переступить ногами, свистнуть. Я взял с пола какое-то чтиво и сунул в середину палец, как будто страницу заложил. Когда я открыл дверь, мать зыркнула мне в лицо. Как будто всё про меня знает. Она уперла руки в бедра и принюхалась. Глаза ее ощупывали всё – углы, потолок, пол.
– Да чем ты тут, ради всего святого, занимаешься?
– Читаю! Улучшаю ум. Ты даже это запрещаешь?
– Что-то тут ужасно не так, – промолвила она. – Ты опять читаешь эти гадкие книжульки с картинками?
– Я не потерплю ни методистов, ни святош, ни зуда похоти в своем доме. Мне надоело это хорьковое ханжество. Моя собственная мать – ищейка похабщины наихудшей разновидности, и это ужасная правда.
– Меня от них тошнит, – сказала она. Я ответил:
– Картинки тут ни при чем. Ты – христианка, тебе место в Эпуорте[1], в Библейском Поясе[2]. Ты фрустрирована своей низкопробной набожностью. В глубине же души ты – негодяйка и ослиха, пройдоха и тупица.
Она отпихнула меня и вошла в чулан. Внутри стоял запах плавленого воска и кратких страстей, истраченных на пол. Мать знала, что таит темнота. Она выскочила оттуда.
– Иже еси на небесн! – воскликнула она. – Выпусти меня отсюда. – Она оттолкнула меня и захлопнула за собой дверь. На кухне загремели кастрюли и сковородки. Потом хлопнула и кухонная дверь. Я заперся в чулане, зажег свечи и вернулся к своим картинкам. Через некоторое время мать снова постучала и сообщила, что ужин готов. Я ответил, что уже поел. Мать нависла над дверью. Снова проснулось раздражение. Оно ощутимо сочилось из матери. У двери стоял стул. Я услышал, как она подтащила его поближе и уселась. Я знал, что сидит она, скрестив руки на груди, смотрит на свои туфли, ноги вытянуты – она всегда так сидит и ждет. Я закрыл журнал и тоже стал ждать. Если ей втерпеж, то и мне тоже. Носком она постукивала по ковру. Стул поскрипывал. Темп стука нарастал. Вдруг она вскочила и забарабанила в дверь. Я поспешно открыл.
– Выходи оттуда немедленно! – завопила она.
Я выскочил как оглашенный. Она улыбнулась – устало, но с облегчением. Зубы у нее маленькие. Один внизу выбивался из ряда, будто солдат, идущий не в ногу. Росту в ней было не больше пяти футов трех дюймов, но она казалась очень высокой, когда надевала каблуки. Возраст больше всего выдавала кожа. Матери было сорок пять. Под ушами кожа слегка провисала. Я радовался, что волосы у нее не седеют. Я всегда искал седые, но ни разу не находил. Я ее толкнул, защекотал, она засмеялась и упала в кресло. Я дошел до дивана, растянулся и немного поспал.
Три
Я проснулся, когда сестра вернулась домой. У меня болела голова и еще что-то – вроде как мышцу в спине потянул, – и я знал, отчего у меня эта боль: слишком много думаю о голых женщинах. Часы возле радиоприемника показывали одиннадцать. Сестра сняла пальто и направилась к чулану. Я сказал, чтоб она держалась от него подальше, а не то ей конец. Она улыбнулась надменно и понесла пальто в спальню. Я перевернулся и спустил ноги на пол. Спросил, где была, но она не ответила. Вот что всегда меня доставало – она редко обращала на меня внимание. Ненавидеть ее за это я не мог, хотя иногда хотелось. Она была хорошенькой девчушкой, шестнадцать лет. Немного выше меня, черные волосы, темные глаза. Однажды в школе выиграла конкурс на лучшие зубы. Тылы у нее – будто каравай итальянского хлеба, круглые, то, что надо. Я, бывало, замечал, как парни на ее корму оглядываются: она их цепляла. Сестра же оставалась холодна, и походка ее была обманчива. Ей не нравилось, когда парни на нее смотрят. Она считала это делом грешным; ну, говорила так, по крайней мере. Она говорила, что это мерзко и позорно.
Когда она оставляла дверь спальни открытой, я, бывало, наблюдал за нею, а иногда подглядывал в замочную скважину или прятался под кроватью. Она стояла спиной к зеркалу и исследовала свою задницу, проводя по ней руками, туго натягивая платье. Она никогда не носила платьев, если те не приталены и не подчеркивают бедра, и всегда обмахивала стул, прежде чем туда сесть. И лишь затем садилась, чопорно и холодно. Я пытался подбить ее покурить сигарету, но она не хотела. Еще я пытался давать ей советы о жизни и сексе, но она считала меня ненормальным. Она походила на отца – чистенькая и очень прилежная и в школе, и дома. Помыкала матерью. Она была умнее мамы, но не думаю, что ей удалось бы и близко сравниться с моим разумом по чистой блистательности. Помыкала она всеми – но не мной. Когда умер отец, она попробовала было и мной покомандовать. Но я и слышать об этом не хотел – подумать только, моя собственная сестра! – и она решила, видимо, что еe помыкания я все равно недостоин. Хотя время от времени я давал ей собою командовать – но лишь для того, чтобы продемонстрировать гибкость своей личности. Она была чиста, как лед. Дрались же мы, как кошка с собакой.
Во мне было всякое, что ей не нравилось. Ее от этого воротило. Наверное, подозревала существование женщин в одежном чулане. Иногда я дразнил ее, похлопывая по заду. Она с ума сходила от злости. Однажды я так сделал, а она схватила мясницкий нож и гонялась за мной, пока я не слинял из квартиры. После этого не разговаривала со мной две недели и сказала матери, что никогда со мной больше не заговорит и есть со мною за одним столом не будет. В конце концов перебесилась, конечно, однако никогда не забуду, как она взбеленилась. Она б меня тогда зарезала – если б поймала.
У нее имелось то, чем отличался мой отец и что отсутствовало и в матери, и во мне. Я имею в виду чистоплотность. Когда я был пацаном, я раз увидел, как гремучая змея сражается с тремя скотч-терьерами. Собаки сдернули ее с камня, где она грелась на солнышке, и разодрали на куски. Змея дралась яростно, не теряя присутствия духа, она знала, что ей конец, и каждый пес уволок по куску ее кровоточившего тела. Остался только хвост с тремя погремушками – и он по-прежнему шевелился. Даже разорванная на куски, змея была для меня чудом. Я подошел к камню, на котором еще оставалась кровь. Обмакнул в нее палец и слизал. Я плакал, как ребенок. Я эту змею так и не смог забыть. Будь она живой, однако, я бы к ней и близко не подошел. Что-то похожее было у меня с сестрой и отцом.
Когда она оставляла дверь спальни открытой, я, бывало, наблюдал за нею, а иногда подглядывал в замочную скважину или прятался под кроватью. Она стояла спиной к зеркалу и исследовала свою задницу, проводя по ней руками, туго натягивая платье. Она никогда не носила платьев, если те не приталены и не подчеркивают бедра, и всегда обмахивала стул, прежде чем туда сесть. И лишь затем садилась, чопорно и холодно. Я пытался подбить ее покурить сигарету, но она не хотела. Еще я пытался давать ей советы о жизни и сексе, но она считала меня ненормальным. Она походила на отца – чистенькая и очень прилежная и в школе, и дома. Помыкала матерью. Она была умнее мамы, но не думаю, что ей удалось бы и близко сравниться с моим разумом по чистой блистательности. Помыкала она всеми – но не мной. Когда умер отец, она попробовала было и мной покомандовать. Но я и слышать об этом не хотел – подумать только, моя собственная сестра! – и она решила, видимо, что еe помыкания я все равно недостоин. Хотя время от времени я давал ей собою командовать – но лишь для того, чтобы продемонстрировать гибкость своей личности. Она была чиста, как лед. Дрались же мы, как кошка с собакой.
Во мне было всякое, что ей не нравилось. Ее от этого воротило. Наверное, подозревала существование женщин в одежном чулане. Иногда я дразнил ее, похлопывая по заду. Она с ума сходила от злости. Однажды я так сделал, а она схватила мясницкий нож и гонялась за мной, пока я не слинял из квартиры. После этого не разговаривала со мной две недели и сказала матери, что никогда со мной больше не заговорит и есть со мною за одним столом не будет. В конце концов перебесилась, конечно, однако никогда не забуду, как она взбеленилась. Она б меня тогда зарезала – если б поймала.
У нее имелось то, чем отличался мой отец и что отсутствовало и в матери, и во мне. Я имею в виду чистоплотность. Когда я был пацаном, я раз увидел, как гремучая змея сражается с тремя скотч-терьерами. Собаки сдернули ее с камня, где она грелась на солнышке, и разодрали на куски. Змея дралась яростно, не теряя присутствия духа, она знала, что ей конец, и каждый пес уволок по куску ее кровоточившего тела. Остался только хвост с тремя погремушками – и он по-прежнему шевелился. Даже разорванная на куски, змея была для меня чудом. Я подошел к камню, на котором еще оставалась кровь. Обмакнул в нее палец и слизал. Я плакал, как ребенок. Я эту змею так и не смог забыть. Будь она живой, однако, я бы к ней и близко не подошел. Что-то похожее было у меня с сестрой и отцом.